Дьявол пляшет на могилах

7 февраля 2025, 00:00
      Обычно спидометр старомодного черного «адлера» показывал максимум, независимо от того, по какой дороге эта всегда намытая до блеска и заправленная самым лучшим топливом машина колесила. Не смущали водителя переполненные широкие улицы Берлина и узкие, с резкими поворотами, улочки мелких городишек оккупированных стран; бездорожье с его выбоинами, ямами грязи и кочками и пыльная сельская трасса, простилающаяся на много миль щебневой тропой. Не счесть, сколько раз рисковали сорваться в кювет колеса, сколько крылья и зеркала в считанных миллиметрах пролетали кирпичные стены, сколько в след кричали возмущенные, едва не сбитые насмерть, прохожие. В любую погоду, в любой сезон человек за рулем вжимал педаль газа в пол и гнал так, словно пытался сбежать от самой смерти. Или, наоборот, стремился попасть в ее леденящие объятия.       Но сейчас черный «адлер» двигался по раскуроченным улицам Тильзита непривычно медленно и осторожно.       В этом не было необходимости — сразу после бомбардировки военнопленных из трудового лагеря, находящегося в окрестностях города, согнали разгребать завалы. В первую очередь был дан приказ освободить дорогу, чтобы грузовики с продовольствием и медикаментами могли пробраться в госпитали и штабы. Поэтому сейчас Дойчештрассе была свободна для проезда, но надзирающие за пленниками солдаты обязаны были предупреждать шоферов о риске обвала крыш и массивных колон зданий.       Сидящий на большом булыжнике и докуривающий сигарету ефрейтор вскочил сразу, как только заметил приближающуюся машину, и, небрежно отодвинув висящий через плечо автомат, подбежал к ней. Когда стекло автомобиля опустилось, он проверил документы, вытянул руку в партийном приветствии, а после ленивого взмаха ладонью в ответ, громко и четко доложил об опасном проезде. И, как бы стараясь выслужится, озабочено поинтересовался, куда черный «адлер» желает прибыть и может ли он посоветовать наилучшую дорогу до нужного места.       Водитель не ответил.       Не обращая внимания на ефрейтора, он нажал на газ. Машина двинулась с места и вновь поехала. Медленно, осторожно.       Ее обгоняли заключенные, устало бредущие по развалинам. Они везли в тележках булыжники, кирки и топоры, волокли на спинах мешки с камнями и тащили тела. Одни в одну сторону, другие в другую. Гражданских грузили в грузовики и увозили, солдат укладывали на расчищенную площадь, обыскивали, собирали документы и вели учет. Если не находили при погибшем оружия, пленных, принесших тело, расстреливали на месте без суда и следствия.       После вражеской атаки весь гнев за умерших товарищей выпускался на заключенных.       Остальная часть города почти не отличалась от Дойчештрассе. Единственным различием было то, что в некоторых районах от зданий не осталось даже фундамента, а в других целые улицы смогли сохранить свой величественный, воистину прусский, вид. Но везде, где бы черный «адлер» не проезжал, пахло пылью, гарью, порохом и чем-то сырым, кислым, хорошо знакомым и оттого неприятным — не настолько, чтобы зажимать платком нос, но достаточным для того, чтобы схаркнуть появившуюся во рту желчь на грязный асфальт.       Особенно сильно запах чувствовался на подъезде к госпиталю. Чем ближе становились белые каменные стены, чем больше у их ворот припарковывались грузовики с раненными, чем сильнее эти же грузовики проседали к земле, будучи загруженными скончавшимися, тем отчетливее ощущалась стоящая над зданием вонь.       Смердело обожженными телами, окровавленными бинтами, спиртом и аммиаком, дерьмом и грязью, затхлостью и потом. Смертью.       Черный «адлер» остановился у ворот. Водитель вышел из салона, поправил темный кожаный плащ, фуражку, небрежно захлопнул переднюю дверь и показал подбежавшему солдату документы. Ответив, таким же ленивым, как и в прошлый раз, взмахом на приветствие, приказал привести обер-медсестру к нему, поскольку сам не желает заходить в госпиталь. Потом рявкнул на того за нерасторопность и закурил.       Гилберт Бальшмидт ненавидел ждать и презирал медлительность в людях. Она раздражала его, портила настроение и в особенно плохие дни могла даже спровоцировать на жестокость. Так что то, что он не потребовал у солдата документов, не записал ничего в записную книжку и в последствии не отправил на фронт, было заслугой исключительной прусской выдержки.       Эти мысли медом разливались где-то внутри Гилберта. Ему нравилось думать о своем великодушии и той услуге, которую он оказал такому туго соображающему солдату. Ведь если тот здесь, в тылу, едва передвигает ногами, то что будет там, в окопах? Какую пользу принесет вермахту боец, словивший пулю в первую секунду наступления? Никакую! Пусть благодарит за снисхождение, которого явно не заслужил.       О том, что этот солдат, Ганс Мейер, лишь чудом пережил недавнюю бомбардировку: был вытащен из-под завала всего несколько часов назад; еще не успел отойти от шока после того, как на его глазах частью стены размозжило голову его лучшего друга — Бауэра Коха; и в срочном порядке отправлен на службу, Гилберт, конечно, не знал. Да и не хотел знать. Его такие подробности никогда не интересовали.       Время шло. Сигарета медленно тлела. На бледном угловатом лице все чаще начинало мелькать раздражение. И вызвано оно было не столько пропавшим солдатом, что так и не привел обер-медсестру, сколько ноющей болью в груди. Иногда казалось, словно ребра стискивали железные клешни: сдавливали, ломали, пытались раздробить в труху, порвать ими прокуренные легкие и выгнуть наружу. Порой от этих ощущений Гилберт не мог дышать, а прошлой ночью он чуть не задохнулся.       Его трясло, словно при лихорадке, и метало по мокрой от пота кровати. Сводило судорогами ноги и руки; пальцы ломало так, словно они больше не являлись частью его тела. Безостановочно текла слюна, и сначала казалось, что он ей захлебывается, но стоило перевалиться на бок и тонкой струей спустить ее на пол, как стало понятно — Гилберту не хватало воздуха. Он умирал от удушья.       Когда ему стало лучше, он резво поднялся. Ничего, кроме скомканного постельного белья — мокрого, беспорядочно разбросанного на кровати и полу, — не выдавало ночного припадка. Его лицо выражало привычное раздражение и слегка капризное настроение, и, если бы не отдышка и не приложенная к груди трясущаяся рука, отличить болезненное состояние от повседневного амплуа политического деятеля было бы невозможно.       Будто чем-то ведомый, Гилберт побрел к телефону и, когда подошел, взял трубку ровно в момент пронзительного звона.       «Советская авиация разбомбила Тильзит», — сказали ему.       Гилберт Бальшмидт записал указания, позвонил по нескольким номерам, закурил, после чего спокойно принял душ, позавтракал, оделся и выехал к горевшему после бомб городу. Он не был сильно удивлен полученной информацией: еще тогда, в часы недомогания и бреда, на уровне подсознания Гилберт понял, что произошло что-то неприятное, что-то сильно задевшее его — олицетворение целой страны — душевное и физическое спокойствие.       Сейчас, стоя посреди разрушенного города, он прикидывал что вызвало такую бурную реакцию ночью: догорающие здания, чьи стены хранили многовековую историю; заводы, пострадавшие в первую очередь при бомбардировке; железнодорожные узлы, дорогу к которым до сих пор расчищают; потерянная военная техника или подорванное прусское самолюбие.       За размышлениями Гилберт курил, прислонившись спиной к двери черного «адлера», и не замечал мелькающих перед глазами солдат. А когда сбоку громко и четко донесли: «Гер Бальшмидт, по вашему приказанию обер-медсестра приведена!», только силой воли заставил себя не дернуться.       Он отпустил солдата, раздраженно кивнув тому, и бросил сигарету под ноги. Прижал сапогом, вкрутил в асфальт, сплюнул и наконец повернулся лицом к женщине.       — Ну здравствуй, — хрипло произнес Гилберт. — Давно не виделись. — И, сделав небольшую паузу, добавил: — Плохо выглядишь. Сестра.       — Зато ты цветешь и пахнешь, братец, — парировала Юльхен, и ее ответ звучал настолько тихо и устало, что Гилберту пришлось поддаться вперед, чтобы расслышать его. Заодно он внимательнее всмотрелся в хорошо знакомое лицо — аристократично бледное и гордое раньше, теперь предстало болезненно серым и слабым.       В первую очередь в глаза бросился глубокий уродливый шрам на впалой щеке. Его рубец тянулся от виска к самому носу, кривой линией ожесточая и без того грубые черты. Он выглядел свежо — кожа едва стянулась. При разговоре в движениях правой части лица Юльхен замечалось большее напряжение, чем в левой. От этого уголки ее тонких, трупно синеватых, губ перекашивало, и становилось непонятно, скалится она или нет.       Черные мешки под потухшими, выцветшими глазами настолько контрастировали с грязно-серой кожей и светлыми, почти бесцветными, бровями и ресницами, что тяжело было сказать — размазанная ли это слезами тушь или хроническая усталость. Они были единственным ярким пятном на осунувшимся лице и привлекали внимание настолько, что веточки лопнувших в глазах капилляров оставались незамеченными.       Светлые волосы женщины были спрятаны под апостольником , но несколько сальных прядей все равно упрямо выбивались из-под платка. Это возрождало в Гилберте воспоминания о былых временах, когда ни одна прическа, ни один многокилограммовый парик не могли скрыть непослушную копну. Сейчас об этом не могло быть и речи — волосы, те их редкие пряди, выглядели ужасно тонкими, ломкими, слабыми, словно Юльхен была больна раком и ей ничего не стоило провести костлявой ладонью по голове и выдрать целый клок.       В своих белых одеяниях: в легкой полосатой блузе, в хлопчатобумажной юбке и испачканным и потертым передником поверх, в пыльных чулках и в тонком цивильном пальто сестра походила на призрака, на смутный мираж. Ее с легкостью можно было перепутать со статуей — настолько бледен был ее силуэт, что Гилберт даже разволновался, не придется ли ему ловить упавшую от бессилия в обморок Юльхен.       К счастью, женщина продолжала упорно стоять на ногах и, следуя примеру брата, разглядывала его в ответ.       В отличие от сестры, Гилберт выглядел как с иголочки. Он был гладко выбрит, и на его здоровом розоватом лице ни один старый шрам не смотрелся ужасно. Наоборот, давно затянувшиеся рубцы добавляли некого шарма, загадки. Искривленный небольшим бугорком нос манил историями о рукопашных сражениях и о тяжести вражеского приклада, который, к сожалению для противника, был не способен вывести из строя гордость германской нации — истинного арийца!       Отличны были и глаза — яркие, бодрые, живые. Очерченные светлыми длинными ресницами, они смотрели грозно, строго, и презрение в них аккуратно смешивалось со снисхождением, какое испытывает хозяин перед провинившимся любимым слугой. «Слугами» были все — начиная от животных в человеческих телах, чьими загонами служили трудовые лагеря, продолжая рядовыми солдатами вермахта и заканчивая не стоящими внимания Гилберта чинами повыше; и на всех он взирал внимательно, пристально, с горделиво вздернутой головой. Сверху вниз.       Из-под фуражки выбивались взлохмаченные, словно иглы ежа, волосы. Светлые, чистые, в небрежном зачесе назад, они создавали впечатление опрятного, делового, но несколько занятого человека, который в силу своей высокой должности не всегда имел возможность уделить время таким щегольским мелочам.       Но это был обман, поскольку сам Гилберт придавал своему внешнему виду огромное значение. Ему было важно, чтобы китель был идеально выглажен, накрахмаленный воротничок стоял, а сапоги натерты до блеска — от носков до высоких, почти до колена, голенищ. Плащи он предпочитал носить такие, к которым не цеплялись ни пыль, ни во́лос. Такие, от которых легко оттиралась грязь. И кровь. Чужая, конечно же.       Одежда была черной, мрачной, грубо очерчивающей фигуру Гилберта, возвышая его увесистой подошвой и делая шире резкими, угловатыми элементами – подкладками на плечах, кожаными ремнями, галифе и кобурой, скрытой под строгим плащом. Ни о каком трауре речи не шло, — в статной солдатской выправке чувствовалась только власть, жажда контроля, призыв к беспрекословному подчинению.       Пожалуй, для случайных прохожих брат с сестрой представляли интересный дуэт.       Но было в их черно-белых одеяниях и нечто схожее. Нечто, за что цеплялся взгляд, что не могло ускользнуть от внимания и что, одновременно, вселяло надежду и убивало ее — нарукавные повязки.       Гилберт долго не мог отвести глаз от выцветшего креста на слегка пожелтевшей ткани у Юльхен. Юльхен же, казалось, не желала смотреть на кроваво-красный фон с белым кругом и свастикой на руке Гилберта.       — Все катаешься на этой развалюхе? — без интереса спросила сестра, кивнув на черный «адлер». — Мог бы давно купить новую. У служащего СД с этим не должно быть никаких проблем, полагаю.       — СС , — снисходительно поправил Гилберт и, предложив руку в галантном жесте, спросил: — Пройдемся?       Сестра руку проигнорировала, но Гилберт не сильно расстроился. Он не горел желанием лишний раз прикасаться к той, кто проводит все свое время с больными, с умирающими. И глядя на неуверенную, медленную походку женщины, Бальшмидт в очередной раз убедился в том, что его брезгливость вполне оправдана — в разгар войны не хотелось подцепить заразу.       — Удивлен, что ты знаешь про мою ласточку, — проворковал Гилберт, следуя за сестрой. — Интересовалась?       — Ко мне писала Моника, — ответила Юльхен, не скрывая упрека, — рассказывала о делах столичных, и о твоем переезде в Берлин тоже не забыла упомянуть. — Она хмыкнула. — Хотя ты и без меня это должен знать, мне казалось, что о тонкостях нашей переписки вы с Людвигом и так прекрасно осведомлены.       — Брось, — отмахнулся Гилберт, понимая в какую степь клонит сестра, — последние годы мы с Людвигом были ужасно заняты подъемом великой Германии. Думаешь, в свободное время у меня было желание читать ваши бабьи разговоры? Не неси чепухи.       — Тем не менее, меня навещало гестапо .       — Всего лишь формальности.       — Тщательный обыск и слежка — тоже формальности? — Юльхен презрительно цокнула. — Не будь я Бальшмидт, давно повесили бы.       — А есть за что? — поинтересовался Гилберт, на секунду поймав в безжизненных глазах искру гнева.       — Я верна фюреру, — строго ответила Юльхен, — и служу на благо рейху. Такое недоверие оскорбительно.       И не смотря на непоколебимость ее речей, Гилберт не поверил ни одному сказанному слову. Юльхен воняла хлоркой и неискренностью, напускным безразличием и страхом, который Бальшмидт чуял за версту.       — Я понимаю твое недовольство, — примирительно произнес Гилберт, — но что поделать, если на тебя доносят. Не может же наша служба закрыть глаза на это! Но если хочешь, я поговорю с кем надо, и гестапо будет преследовать тебя исключительно в целях защиты от всякого сброда. В последнее время близкие офицеров подвергаются нападениям партизан и подпольщиков, а мы родственную связь никогда не скрывали. — И достав портсигар, на ходу закурил.       Гилберт взял на себя инициативу и свернул в уцелевший переулок, ведомый старыми воспоминаниями и предполагая, что за ним будет выход на узкую улочку с небольшим сквером. Рассчитывая на то, что советские бомбардировщики не стали тратить снаряды на уничтожение парков и аллей, он надеялся уйти как можно дальше от мрачной атмосферы разбомбленного города. Во-первых, нанесенный врагами ущерб был оценен еще во время поездки к госпиталю. Во-вторых, Гилберт предчувствовал, что разговор с сестрой будет идти тяжело, и посчитал необходимым выбрать более располагающую к откровениям местность — наверняка в этом сквере Юльхен проводила много времени, ведь он находится так близко к месту ее работы! В-третьих, после воздушной атаки шли пожарные и спасательные работы, и Бальшмидт очень не хотел, чтобы кто-либо невольно стал свидетелем их диалога. В конце концов, они — не люди, и другим необязательно знать об этом.       От каменной плитки эхом отскакивал стук хромовых сапог — тяжелый, громкий, четкий, и цокот высоких сапожек — мягкий, тихий, заглушаемый шорохом юбки и пальто. Чеканя шаг, Гилберт держал военную выправку, когда же Юльхен ссутулилась, спотыкалась и шаркала подошвой по грубому камню. Она шла так, словно ее вели на расстрел.       Гилберт завязал разговор на непринужденную тему.       — Обожаю свою ласточку, — забывшись, он выдохнул едкий дым, не вынимая сигареты изо рта, подобно тому, как делали матерые фронтовики. В высшем свете было принято растягивать процесс курения, наслаждаться им, красоваться, но не все привычки за годы тыловой службы успел привить себе Гилберт. — Купил еще первой партией, объездил и не смог расстаться. Ни одна машина из моего гаража — сейчас у меня их семь — не сравнится с этой красавицей. Но ее содержание обходится недешево.       — Представить не могу, как тебе тяжело, — безразлично бросила Юльхен, обгоняя брата и выходя из переулка первой.       Гилберт затянулся, выдохнул и, поравнявшись с сестрой, вновь произнес:       — Ты сегодня в скверном расположении духа.       — Нет, с чего ты взял? — раздражение в голосе слышалась так же отчетливо, как удары кирок военнопленных, расчищающих завалы. — Просто мне не интересно слушать про машины, я в них не разбираюсь и терпеть не могу. Особенно танки.       — Ты изменишь мнение, как только взглянешь на новейшие модели. Наши кошки – инновация в танковом деле!       — До тех пор, пока к нам поступают обгоревшие танкисты и летчики без рук и ног, я не горю желанием интересоваться этими машинами смерти.       — Ты цинична. — Выбросив сигарету в кирпичный завал, Гилберт тщательно вытер руки, облаченные в черные кожаные перчатки. Убедившись, что на них не осталось пепла, он сказал: — Идет война, если ты не заметила. Не хочешь видеть ос — не сиди в гребанном осином гнезде.       — И где ты предлагаешь мне “сидеть”?! — резко развернувшись, прикрикнула Юльхен.       — Да хоть в рейхсканцелярии , — усмехнулся Гилберт. — Уверен, там для тебя найдется хорошее местечко: в тепле, в спокойствии. Отдохнешь, попьешь витамины, а то ты стала еще истеричнее, чем раньше. Это начинает раздражать. — Перейдя дорогу, он свернул в сквер и, убедившись, что в нем никого нет, сказал: — Познакомишься, наконец, с власть имущими, они давно изъявляли желания о встрече.       Юльхен дернула плечом. Возможно, от холода, возможно, от раздражения.       — Видимо, не такое уж и сильное, — фыркнула сестра.       — Людвиг строго настрого запретил тебя трогать. — Осадил ее Гилберт. — Знаешь, — он наиграно вздохнул, — мы переживали за твое душевное состояние. Итоги Первой мировой сказались на тебе не лучшим образом…       — «Итоги»?! — Юльхен запрокинула голову назад в истерическом смешке. — Так это у нас теперь называется?! Не проигрыш, не позор, не унижение, а «итоги»! — От злости ее сероватое лицо позеленело, словно вот-вот и женщину вырвет на лужайку. — Гилберт, нас втоптали в грязь! Почти уничтожили!       — Почти, — высокомерно произнес Гилберт. — Но мы восстали, как феникс, и посмотри на наши успехи!       — Я вижу только горы трупов.       Ни одна лицевая мышца брезгливо не дернулась, когда Гилберт поднес руку к впалой щеке и провел большим пальцем вдоль свежего шрама. Грубая кожа мягко, почти любовно, погладила рубец вдоль, а после рука в черной перчатке содрала апостольник с чужой головы.       Платок упал под ноги. В грязь.       — Амплуа сестры милосердия сделало тебя сентиментальной, — нежно протянул он и силой удержал сестру на месте — она бы отошла назад, если бы не рука, крепко схватившая за спутанные сальные волосы. — Фюрер говорит откинуть нравственность — она мешает достигать наши цели.       — В прошлый раз мы поставили на кон почти все и проиграли, — едва произносит Юльхен. Ее трясет, глаза слезятся, пальцы крепко сжимают мужскую кисть, оставляя на грубой коже полумесяцы от неухоженных ногтей. Страх и слабость почти одолели ее, но она не сдается. — Своими руками погубили целое поколение, похоронили его в окопах, в воронках, оставили в траншеях… И проиграли.       Гилберт закатил глаза.       — Мы много раз проигрывали, — заметив колонну лагерных рабочих, он дернул сестру за руку и потащил вглубь сквера, — но раньше тебя это не задевало, что изменилось?       Юльхен не ответила. Казалось, все ее силы ушли на эту короткую истерику и полностью иссякли.       Подобно безвольной кукле, она тащилась следом за Гилбертом и не поднимала головы. Растрепанные, скомканные, грязные волосы скрывали лицо и лениво покачивались от быстрой ходьбы, шатающегося шага и прохладного ветра, обдающего щеки и мочки ушей морозом. День уступал вечеру.       — Я устала…       Гилберт подумал, что ему послышалось. Что хриплые слова, сказанные невнятно, тихо, равнодушно, ничто иное, как скрип промерзлой земляной тропы, на которую он свернул несколько минут назад; что усталый вздох — гуляющий средь голых ветвей ветер. Поэтому он, не обращая внимания, продолжал идти дальше и только после того, как Юльхен, громче и настойчивее повторила: «Я устала, Гилберт», остановился.       — Отдохни, — сухо бросил он, кивнув на старую скамью с кривыми ножками.       Юльхен послушно села: сгорбилась, тощие руки уперла в острые колени и спрятала в ладонях худое лицо. Дышала она тяжело, постоянно всхлипывала, но слез Гилберт увидеть не мог — чертовы волосы, словно брошенный у самого входа в сквер апостольник, прикрывали сестру, прятали от нависающего над ней брата.       — Да уж, — протянул он, с жалостью осматривая Юльхен, — это тебя так бомбардировка потрепала? Мне тоже было плохо, до сих пор отдает, — и приложил руку к давящим грудь ребрам. — Обезболивающие не помогают, приходится терпеть.       Юльхен едва заметно покачала головой. Глубоко вдохнула. Разогнулась, постаралась убрать волосы с лица, обняла себя за плечи руками, поежилась и сказала:       — И не помогут. Ты скорее передозировку словишь, чем эту боль уймешь… — Будто не в состоянии сидеть прямо, она вновь согнулась, но теперь уже без зазрения совести поставив ноги на сиденье скамьи и прижав бедра к груди. Внутренний подол юбки испачкался грязью из-под подошвы. — Поверь, я знаю. Меня еще с той войны то в жар, то в холод бросает. Покоя найти не могу: кости ломит так, словно дробят каждую — даже кричать сил нет, настолько больно. А там, — Юльхен положила руку на живот, — будто что-то копошится, жрет прямо изнутри… И голова болит. Постоянно. Каждый день. Я днем на улице быть не могу — мне будто расплавленную спицу в глаза вставляют и ковыряют, скребут. Не плачу, не положено. — Она закрывает глаза, прижимаясь к спинке скамьи. — Но знаешь, что хуже всего?       Гилберт не успевает ответить, его перебивают.       — Голоса. Я уже не понимаю, откуда они — из палат или в моей голове, но какая разница?.. Все равно слышу их постоянно: крики, мольбы, стоны. Это невыносимо! Они преследуют меня! В окопах, в госпиталях! Хотят домой! Такие молодые… Маму зовут. Я им еще пою, говорю, что все хорошо, а они умирают. Постоянно умирают. На моих руках. Один, два, сто. И всегда стонут… Так тихо, стыдясь, будто ругать их буду, что жить хотят. И я их ругаю, представляешь, ругаю! Говорю: «Отставить крики!», а мне «Кому я слепой нужен?!», «Что мне делать без ног и рук?!», «Убей меня!», и я… Убиваю! И слышу! Слышу последний их выдох…       Юльхен не плачет. Лишь устало роняет голову на спинку скамьи и полуоткрытые глаза устремляет куда-то в сумрак сквера.       — Я просто устала слышать все это, — наконец произнесла она. — Но не слушать не могу. Это же наши дети…       — И ради их блага и величия мы делаем то, что делаем, — ласково, как говорят с умалишёнными, чтобы не вызвать у них агрессии, проговорил Гилберт. Сопли, разведенные сестрой, ему надоели; он был сильно разочарован, обнаружив такую слабую сторону Юльхен. — Вот увидишь, от твоей военной депрессии не останется ни следа, когда мы устроим прогулку по Красной площади. Нашей Красной площади.       — И когда это будет?..       — Скоро.       Он сел рядом, по-хозяйски притянул ближе сестру и позволил той спрятаться в его полуобъятие. Машинально пропуская спутанные пряди светлых волос через длинные пальцы, облаченные в черную кожу, он горящим взглядом смотрел на багровое из-за непотушенных пожаров небо и, словно в трансе, шептал:       — Скоро, Юльхен, скоро.
000

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!