Накануне
16 ноября 2025, 00:00 — Что писать? — Азриэль макнул перо в чернильницу и снисходительно взглянул на длинного, как жердь, старика с бугристым на костях лицом, и только веки прикрыл. Старый отче только свои пальцы потер, трогая крупные костяшки. На фоне тихонько шкрябал фонограф и шуршал-сыпал помехами, а гобой как через сито посвистывал ловкой трелью.
— Ну так... Дело такое... Любезному зятю по имени-отчеству.., — старик невольно запнулся, остолбенев с открытым ртом и ввалившимися глазами вперившись под истоптанные галоши. Рот его был черён, зубов не видно, а вислые губы сами потемнели и тоже ввалились. Он чуть причмокнул, хотя было больше похоже на лопающиеся хлопки, снова повторил: — Имени-отчеству.., — и тут желтоватые глаза заслезились уже от беспомощности, шорох на фоне только подпалял. — ... Имени-отчеству... Христофан... Не помню, — с тихим ревом промолвил затем, и руки упали, ударившись о бока. — Хоть убейте.
Азриэль свою чернявую бровь чуть изломил, но лицо вдруг дернулось в ухмылке. Повеселило его явно что-то, а может то, что такое страждущее на лице у бедного отче было, который только плешь под восьмиклинкой своей почесал и всё полы разглядывал. В такт ему подыгрывал оркестр, мнущийся в фонографе с очень скверным звуком, но после затих, когда что-то щелкнуло. А затем — ещё звонкий шлепок, видно — плотно сбитого льном полотенца какого-то.
— Балда, — зафырчала на него сама, как полотнище в крупных руках, плотная сноха — жена его, а затем уже тяжело посмотрела на чернила. — Пиши, жидовская морда... Любезному зятю Христофану Михалычу и доченьке нашей Евдокии Петровне...
— Так. Куды писать там? — наскрябал что-то на бумаге Азриэль и ровно спросил дальше, пускай косноязычием вдруг отсалютовав.
— В Петербург.
— А нет такого, — улыбается так ядовито, что судорогами сводит руки. А делать нечего — грамоте он был выучен хорошо с меламедских лет ещё, и на службе написать мог не только криво вызубренный военный устав, отчего люди к нему и ходили надиктовывать письма ещё чумазыми после окопов. А уж что шельма эта там сочинит... У-у, язва. — Петроград, гражданка.
— Ха! Я из тебя дурь эту краснющую выбью, жиденок, - зашипела на него драной кошкой сноха, однако подходить не стала, стерпев на месте. — Поправлять вздумал.., — Азриэль прозорливо сощурился. Дородные жгуче черные вихры, как у назорея, на плечах приподнялись, и уж готов подняться сам — старуха будто протрезвела, но стоять всё также осталась. Смугловатые пальцы снова макнули кончик в железистые чернила.
— Писарь на то и грамотен, что знает лучше, как надо, — он даже вздыхает с тяжбой, опустив напряженные с перебежек плечи. Кончик чуть обтерли о ржавеющую медь, тёмной и налитой. — Так, — его глаза — урожденно светлые да холодные, что примечательно — вновь опустились к письму. — Любезнейшему зятю... Дочери в Петроград... Посылаем вам поклон нижайший... Дальше.
— Пришлите три фунта крупы, если есть, и платок для старушки, — старик что-то засопел своим скрипучим голосом, опять к своим рукам пристав и всё время их растирая. Немощные руки сгрызть хотелось в оголодавшем приступе — зерно забрали, а дороги да почву перекопали и переворотили взрывами... Пути отрезаны и беспристрастны, разорванную землю превращая в болото. - Мерзнут руки... Застудится головушка.
— От старости, барин, мерзнут, —Азриэль вновь ухмыльнулся, только своим виском теперь повернувшись. Взял в руки письмо, перечитал одними глазами, а потом наконец, прямо посмотрел на стариков. — А подписывать как будем: раб Божий Пётр или гражданин? — фонограф зашипел так громоздко, будто град посыпался — игла с благородной мелодии соскользнула, хоть пелось всё про бунтующие улицы.
Ветер завыл в ставнях, урывисто задышав прогорклым зловонием. Снега не было в этих краях морский, только хлябь темная развелась и загустела, а небо всё затянулось белым паром, спящего моря не отражая. Прибой среди каменистых осыпей шумел тоже рассыпчато-шероховато, растекаясь по холодному бесцветному песку, замертво лежал горизонт, даже турецкий берег спрятав. Даже дождь не шел, только задувало за шею под подолы, весь город сам дыхнул немо и с горечью. Феодосия стоит на своих старых басурманских обломках, пока люд ещё роется черной мошкарой, и красная кровь по белым мундирам течёт, корабли почти не качаются, только носом чуть к воде опускаясь. Стекла грязные и липкие внутри — снаружи слишком хрупкие, чтобы прятаться за ними. Смерть где-то всё ещё бродит под дикие тюрские напевы и клезмерские вальсы...
... Гражданская война ещё бродит, и от голода брат брата готов повесить, как собаку — за гниющих царьков иль за вредительское зерно. Вновь больной ноябрь в окна ударил.
— Тятя! — Лея, как только он встал из-за стола, пересчитав по копейке, сразу отцу вцепилась в штанину. Девочка в черномазых кудрях, годков трёх примерно да озорливой улыбкой, большими светличными глазами смотрела вверх, пока волосы её по-домашнему неровно обстриженные топорщились. Её язык слегка подлизывал маленькие молочно-белые зубы с красными деснами, и она почти укусила своим небольшим ртом за рубленную ткань на ноге, однако смуглая по-восточному рука одернула за ручки. — Тятька!
— Чего лезешь кусаться? — Азриэль её со своей сардонической манерой пожурил, почти за шиворот взяв, как котенка. Его глаза внимали тому, как девочка засмеялась и начала головой вертеть, отчего её кудри ещё сильнее растопырились и разлетелись. — А? Зачем батьку за ногу кусаешь? — он сам не удержал улыбки, когда ему в руку вцепились маленькие цепкие пальцы, коготками царапая до крепких жил на руке. — Бесстыжая.
— Тятя! — а она снова смеётся, дергая ногами и стуча пятками по половицам. Её зубки снова обнажились, кровавыми деснами сияя, а мужские руки подхватили повыше и носом в мягкую щеку уткнулись, губами целуя. Уж затем Азриэль заклацал челюстями у уха, и Лея сразу голову в плечи вжала со смешливым фырканьем.
— А вот съем тебя, — он урчит и с горячностью дочь дыханием щекочет, которая почти взвизгивает, но колокольчиковым хохотом всё заливается. Она по твердым плечам ладошками хлопает, но подстравляет щеки, за которые сухие губы цепляются и покусывают. Всё улыбается, даже когда ей в нежную скулу рычат и укалывают щетиной, а потом хватает за нос, римский профиль, слишком благородный для Смерти-сикария. Он смотрит на неё непокоренно, но смиримо. — А вот укушу, — а голос всё грудью чуть дрожит, пальцами родные кудри поддевая. — Ишь ты, косматая вся. Где мамка твоя?
Лея вдруг деснами улыбаться перестала, с чисто досадой поглядев своими большими пуговично-кукольными глазами, как круглое стекло. В невинности детской быстро головкой завертела, звеняще не смеясь, но до того искренней оставшись, что у сердобольного и в сердце заколит, от этих наивных глаз. Но Азриэля не трогало — он наблюдал за ней, чувствуя, как дыхание суетится начинает.
— Мама, — она завторила отцу, услышав знакомое слово, и сразу задергала ногами в руках родных. Побежала с громким топотом под балки и головой покрывала задела, но зацелованные щеки её обжег растопленный печью пар, который в серое небо дымился на холодном ветру. Запахло брагой и старым зерном, затхлым от пыли мешков, а по жирным полам потемневшие подолы платий мотались, но запах был очень теплым, молодое сердце щупало в этом утешение. Пахло мамой да бабушкой: обе месили закваску для субботней халы, и обе плакали порой, слезами хлеба засаливая, ведь был голод, а в газетах по-красивому — дефицит. У доски теперь стояла мама — она своими тонкими, фарфоровыми пальцами перебирала чечевицу и нюхала порой, на ладошку выкладывая. Бабушка узловатыми больными руками давила тесто, засучив по-мужицки рукава, и почти наваливалась своей ещё полной здоровой грудью, но взгляд совсем осунулся — она не смотрела на свою невестку с нежностью матери, скорее с тихой, примиримой скорбью. Её ноги пошеркивали по половицам, как у привидения. — Мама!
Она подняла с груди свою голову, а руки спрятались в старой скатерти, кусающей бережливую молочную плоть. Свекровь снова посмотрела на неё своими вечно несчастными и жалостливыми глазами, как у сына — совсем светлыми, как всегда грустно вздохнула и ближе к столу прижалась, а мать к Лее опустилась. Маленькие ручки ухватились за грудки у домашнего платья и Лея снова диковато улыбаться начала, крутиться-вертеться, а ножками сразу на колени прыгать, карабкаться. Забавные кудри растопырились вновь, завитками сильнее на лоб спадая.
— Опять у тебя гнездо на голове, — Риана вздохнула, паучьими пальчиками теперь слегка накручивая еврейские барашки. Её мягкая, пускай от жёсткой воды и крупы немного суховатая ладонь с тёплой ласковостью гладила свою маленькую девочку-егозу, что всё ещё топтала её колени своими пятками. Детские губы со смешным смазанным причмокиванием говорили «Мама! Мама!», повторяя, как заклинание. Слово лопалось на губах вместо со слюной. — Неспокойная ты вся. Отец опять раздраконил? — она и так знала, что это так, но сказала вслух, чтобы сердцу было легче. Половицы как раз к тому часу заскрипели под хилыми кухонными потолками.
— Звала, мать? — он улыбнулся хищно, как большой зверь, вступивший на тяжёлых лапах вслед за своим лохматым зверенышем. Плечом повёл вальяжно, словно затекшую боль притупливая, и рубаха на нём у ворота была уже грязная и распахнутая. Он холода не боялся, потому что грудь у него была горячая, турецких жидов кровь, и отчего у Рианы в руках вертелась такая же чернявая девочка, как маленький живой уголёк. Но внутри у неё всё сжалось от холода — по спине иголки пошли, а она, бледнее смерти и без того, потускнела вся и сидела полностью под его тенью. Шаги эти она просто не могла, потому что тогда и воздух становился гуще и плотнее. Лея же только ногами ещё потоптала материнскую юбку и снова большие глаза подняла на рослого папашу.
Риана незаметно свои почти бесцветные губы поджала, а затем смотреть вниз просто стала. Внутри закололо — нечто волнительное, вскипающее кровь, но холодная Смерть всё равно дышала в нежную шею, где мужчина касался слишком пылко, но мертвечиной потом тянуло из низов как будто. Её рука задрожала, и она наскоро перекрестилась, в иудейском доме, потому спиной к свекрови, к углу ближе. А та только взглянула осунувшимися глазами с, на редкость, ещё красивыми тёмными ресницами, а потом бесноватую внучку погладила по затылку, приговаривая на своём чуть шепелявом по-германски «Тише, Леле, тише». Через покатое плечо посмотрела и на сына.
— Не звала, — только отвечает она своим ласковым, тихим голосом, но звучащим, как расстроенная скрипка — всё как будто мимо нот. Руками снова навалилась на тесто, и только потом взяла за края, чтобы сплести язычковые косички на халу. — Азрулэ, — затем уже действительно зовёт его. — Помоги с печью, — Лею она слегка рукой шлепает по спине, чтобы подальше отошла, а Азриэль только веки на глаза опускает. — Чтобы не остыла. Нужно побыстрее халу сготовить на шабес и соседям пару кульков отнести.
— А я думал-то, что муки у нас на месяц хватит, — он вздохнул, но при этом снова так улыбнулся... У родной матери аж слезы к глазам подступили от обиды. Отвернулась от него униженно, словно сына не любит вовсе, а только боиться его. Именно потому боится, что он по собственной прихоти привёл в её дом белую и крещенную, а она и возвразить ничем толком не могла — с фронта, где революция навела полной неразберихи, вернулся, вот и радуйся, блаженная. — А Вы всё, мамаша, о субботе думаете. К Вашему сведению, между делом партия сказала, что Бога нет и быть не может. Потребительство одно.
Жена со свекрухой ответили только тяжелым, горьким молчанием, Лея взмокнувшим носиком засопела. Дитё ещё не понимало слов про партию или революцию: только видело, как отец курит петербургские портсигары, взятые на часть взноса с тех нелепых, крепостных писем, а взрослые женщины только Бога в своей жизни и оставили. Даже о Заветах почти не спорили, пускай Риана Иисусовы молитвы в итоге почти про себя читала, чтобы свекровь не смотрела на неё вновь своими грустными глазами, и слышала потом за стенкой «...адонай эхад» . А муж никогда не молился — как и партия, самолично линчевавшая офицеров, чтобы белые мундиры в красной крови измочились.
— Не будем в суе поминать светлую память Государя, — Дорит, как звали сердобольную старую женщину, не стала спорить с ним — она в государственной канцелярии ни слова не понимает. Пальцы её аккуратно переплетали косички на хлебе — на то ума и хватало у голодной, домашней Дорит. — Пускай покойна Его душа будет...
— Миколайкелен уже вместе с мамой в одной могиле , — Азриэль размашисто кивнул лишь матери, а та на него всё старалась не смотреть, спиной чувствуя, что именно на его губах сейчас. Похабная уверенность в нём зиждилась, как корень сам, и всё играет он, насмехается и радуется непонятно чему. — Так что да... Светлая память ему.
— Азриэль, — Риана звала мужа так, как есть, ведь идиша не знала — всегда была сорняком, с белеющей плесенью, в стоге жухлого сена. Солнца не выносила, как кровопийца, да и Азриэль её редко на свет пускал и людям показывал — авось сгорит, как колосья в печи. — Не нужно так с матерью.., — тонкий нитевой голос звучал даже как-то сорванно после долгого молчания, и слюна во рту вязко и неприятно перекатывалась. Она знала, что он слушать не станет, но знала, что точно услышит. И ведь действительно бровью повёл. — Зачем же ты так?
Азриэль сам теперь замолчал, но оттого, что на жену смотрел — прицельно, хлестко, но с какой-то с любопытной тягой. Словно к подбитой птице у него внимание было, все белые хруплые перья сам разглядывал, вместе с тем кровь с клыков облизывая. Уволок её однажды брошенную, холодную, из-за своего же тяжелого греха, и с тех пор кровь согревала его уста, даже не так присыщала, как доблестная вражеская. Она тихо попискивала, как полевая мышка в мокрой росе, и его это горячило его грудь ещё сильнее. Только вот боялась всё равно его, даже кровинушку воспитывая — папиного чертёнка, а он жгучими пальцами её коснулся.
— Не лечите меня просто вашим Богом — не трону тогда, — ладонь нарочно надавила вдруг туда, где висел у неё нагрудный крест под платьем, и Риана перестала дышать — почти в руку ему вцепилась. Слезы блеснули на ресницах, а грубая, тяжело лежащая ладонь отлегла сама, смакуя дрожь на белых устах, пар на снежных щеках. И тут он стал ближе, чтобы она чувстовала всем нутром его дыхание. — Но тебя прильщу, — и мягко улыбнулся, почти растаял. Ласка его была страшнее злости. — Майн иша .
В кухню дыхнуло жарой, когда сапогом резко толкнули заслонку. В огне нарумянились угли, а глина вся пропиталась раскаленным дымом, да и то дымоход подзабился уже — Азриэль про себя решил, что поддув сам поставит. Поковырял обгоревшие крошки в свете красном кривой железкой, заметил — маленькие ручки пытаются в огнём поиграть, увидав, как красиво он танцует. Он резковато поднялся, нарычал — «Нельзя!».
— Леля! Что ты, дурочка? — Дорит ахнула, руки чуть тесто не сбили вновь, а Риана дочь одернула, хлопнула по ней звонкой ладонью и к груди прижала. Лея почти заплакала, напугавшись, а мать только белые пальцы запутала в её смоляных кудрях и чувствовала, как дергается уткнутый в плечо сопливый нос, будто в теплую подушку, что пахла усмирением и утешением. Она удрученно подняла голубые глаза к черным потолкам — звезд там не видно, одна лишь копоть, но печь согревала...
... Шаббат с ранней зернистой тьмой наступал в ноябре пораньше, но Дорит к тому времени успела доварить уже на пятый раз кости без мяса и, с головой обернувшись четырежды в бедную горжетку, унесла часть наваренного к домам, чьи окна только зияли среди синих сумерек. Риана провожала её, смотря в грязное студённое окно — по плечам струилось одно на всю хату тяжелое пуховое одеяло, под ним сопела маленькая черная макушка, чтобы нос больше не мок. Она сама иногда машинально трогала ребячью спинку, чтобы под ладонью дыхание почувствовать, а потом, успокоившись, снова начинала просто смотреть на крымские помосты и ледяную набегающую воду. Море почти исчезло, стерлось с горизонта, как молчаливые миражи, и Риана словно сама уже захворала, с тяжестью где-то в животе горбясь немного. Крест на груди отлип от кожи, на одной веревочке свисая, как напоказ. Неужто камень на камне, которые стоят здесь с самих тюрков, сосут и без того больную жизнь из неё?
Дыханье сзади коснулось её шеи — она плечами дернула и сжалась птенцом, что ещё весь в пуху. Ладонь сразу обернула распятье на груди, до багряных полос сжав, но дуновенье не отпускало её — горячее и бросающее в холод. «Спаси мою душу» стучало в висках нечеловеческим голосом, когда шероховатые ладони поверх одеяла легли, ещё пуще отягчая, словно гончие лапы, черные и дьявольские. Кровь отлила от пальцев, почти мертвых, в носу пересохло, но легли на её спину объятья, в грех затягивая, да с такой лаской... Глаза эти прозорливые так смотрели на неё сладко, очень покойно, руками прижимая к сердцу, чтобы услыхала она ритм — настоящее, живое сердце, но гнилая душа. А сердце без души ничего не стоит.
— Мышка, — он совсем тихо урчит это слово, губами коснувшись её уха. Знает, что она мигом согреется от этого мления, даже загорится. Ладони его под одеялом одежды потрогали, легли на ключицу, поближе к шее. — Мышонок... Ты совсем как мышонок, — лебезит, трётся, как налакавшийся кот. С жаром целует её висок, носом щекоча беленькие волосы, но всё невинно — он видит, чьи кудри торчат из под одеяла. Нежно играется, но со своей жестокостью, надругаясь над потерянной невинностью. — Милая...
— Прекрати, — Риана это шепчет это почти неслышно, но внятно движет губами, хотя говорить не хочет. Её шея небольно сама вытягивается, но от этого сильнее ком горло распирает: не от отвращения — от страха. Она боится Смерти сильнее, чем его, в конце боялась сойти с ума. Не знает она, что за чувство — безумие, но очень его боялась, и потихоньку расплывалась. — Азриэль.., — и оглядывается на мужа.
А он просто снова улыбнулся.
000
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!