Умопомраченье
7 декабря 2025, 00:00 В последнюю их встречу дорогая коллега увядает в угоду ненависти.
Во второе их знакомство за ними общая миссия, общее дело.
В первую их встречу все тускнеет и сгущается, Кристофоро встречает Смерть.
Смерть разлагается цветами. В первый и последний раз.
В первый раз они познакомились во Фракцидусе, куда приходит она, хрупкая, с жезлом-ликорисом и слабым телом, тяжело задетым Плачем, но с мечтами и стремлениями превыше почти мертвой.
Для чего же ты пришла сюда? Почему решилась на это? Если бы тогда мы знали, в чем причина на самом деле, доверилась ты бы нам так же, как мы доверились тебе? Расскажи, что чувствовала ты, когда познала сакральное? Как больно тебе было, когда тебя уничтожило и разрушило, душу твою выжгло и смешало со звездной пылью, когда ты была еще жива, и не осталось ничего, кроме руин и укрытой обломками земли?
Никто не спросит ее, почему красным плачет радужка и зрачок – горит; тем самым, поразившим тело.
Никто не узнает, как быстро мысль стала навязчивой, прежде чем она решила идти до самого конца.
Неужели так плохо, что она возжелала сохранить то, что имеет?
Неужели так ужасно, что захотела вернуть то, что у нее отняли?
Из всего, что происходит: Дискорды везде, и все они из них созданы и слеплены, никогда не видевшие друг друга прежде, и не сможет Фракцидус успокоить боль разума новой-одной-из-них, как не смог успокоить боль никого из пришедших раньше. Из всего, что известно: не принадлежит она больше людям, как не принадлежит монстрам, она прошлое не оставила в прошлом, прожила слишком долго и слышит она по-иному, и любого способна стереть в пыль, не репетируя, и сыпятся ноты с нотного стана – чтобы быть ею услышанными, и сила ее – чтобы играть аккомпанемент с жизнью.
Кристофоро пишет за нее два слова: холодная стужа.
И пытается развидеть, понять, узнать чужие черты, задерживается на ней взглядом – на такой далекой, словно находящейся за гранью восприятия, задерживается взглядом на одном из присутствующих, когда Скар, карты тусуя в горячих ладонях, устало прислонившись к стене плечом, и свет от люстры гуляет по лицу, по шрамам и ожогам, очерчивая экспрессивную мимику, шепчет, и в его шепоте есть все: и угроза, и обреченность, и проявление жажды крови, и смех – искристо блестят разноцветные глаза, и улыбка изламывает ему губы; отчего-то Скар находит их схожесть («Я знаю тебя, сестренка?», «Как много у нас общего, сестренка?»).
– Ведьма, колдунья, пальцы, как у музыканта, белая, как привидение. Не овечка в шкуре волка ты, надо же, сестренка!
Они узнают позже, что она в самом деле холод в первозданном виде, узнают больше, когда познакомятся ближе, когда поделятся друг с другом откровениями, не душевно, сухо, между строк, между безукоризненно чистым почерком, потому что созависимость друзьями их не сделает. Фролова – чистый лист, фальшивая повязка, лживое настроение, и ее амбиции – чтобы пойти на то, на что захочет, и ее яд – чтобы никто не видел ее глазами, и ее талант – чтобы править частотами. Скорбь ее не избыть, не постичь, не спрятать.
Фролова – чистый лист с фарфоровой белизной лица, серебром в длинных косах и потемневшими губами, истерзанно-бордовыми, как запекшаяся кровь. Кровь на снегу – все эмоции и концентрация красоты; кровь на снегу – пик в своей красе.
– Позвольте поприветствовать Вас здесь, леди Фролова, – он склоняет перед ней голову, как перед равной, как перед соратницей, как перед каждым встреченным на пути, обходясь без должностей – тех, что очень давно взял на себя сам.
– Думаешь, мне больно? – она заговаривает, оставляя без пояснений, голос слышится Кристофоро пустым и хриплым, и хрипотца не выходит у него из головы, как и она сама – неубиенная Тацетом, хрупкая и вся в сколах, трещинах, несовершенствах – не риторически и не теоретически, не метафорически.
Фролова – эмоциональная растрата. Полупрозрачно-призрачная, белоснежная, смытая дождем с палитры, пока не украшает ее и не разбавляет белый красный – слишком много его, и там, где она ступает, остается багровыми пятнами, семечками граната и пропитанными насквозь лепестками. Растения жадные, ломкие – пропалзают, как первый признак Разгона, – проходят через многочисленные вены и артерии, вьются вокруг ее рук, блестят росой, землей слышатся в воздухе. Сквозь тело всходят, сквозь кожу, эпидермис и дерму ее прорастают листьями, ветками, розами и ликорисами, алеют цветы, что вянут тут же, крошатся, сыпятся трухой под ее ноги, не скрываемые за белой тканью платья перед тем, как исчезнуть. Последствия накала. Особенность дара. Ее новая суть.
Кристофоро наблюдает – и наблюдает с восторгом, – как распускается цветок на чужом плече: багряный след на коже, то паучья лилия, которая цветет, прекрасная и ломающая отсутствием жизни. Цветет против здравого смысла, в опасной близости сердца, и слышится хруст стебля, ломаются как будто кости – выражение лица такое безличное; Фролова делает шаг, и стук каблуков эхом рикошетит от стен, цветок срывает с плеча, без просьб вкладывая в его руку, и Кристофоро чувствует холод ее кожи, чувствует особенно ярко, чтобы прогнать наваждение – а хиганбана тает, исчезает на ладони.
Он не видел в ней ни удивления, ни страха, только трепетное прикосновение к красному и серебро в радужке неспрятанного глаза – холод и принятие собственной судьбы; людей пугает. Неизбежность.
И это единственное, что подкупает его, и как же жаль, что он возносит все в абсолют. Нет в этом ничего праведного и светлого.
***
Сражаться незачем и сражаться не с чем.
Город тонет в мнимом величие и в выстроенном совершенстве, морось и гниль улиц оседают на плечи, теряются путешественники в мареве Прилива.
Он развлекался в своей излюбленной манере, не способный на иное почтение. Он оставался собой, оставался драматургом, увлеченным, несуразным, не безнадежныи романтиком, чей прагматизм погиб в тот момент, когда затух последний огонек разумности. Нет черного и белого, нет добра и зла, нет добродетелей и злодеев. Пальцы рук холодит в предвкушении, так жутко и маняще зарождается идея, а в ней – беспомощная оторопь, агония первобытного ужаса, жертвенность-клише.
Поверит ли избранный божеством Примус тщательно нарисованной маске? Поверят ли жители аристократической земли ему, вежливому, добросердечному, сладкоречивому?
Кристофоро бы не поверил себе, так почему же вглядывается он в тринадианскую богиню, точно в статую, почему приторно-ласково поэзию собственную цитирует еретичной поэтессе, почему кланяется он темноволосой страннице со знакомым лицом и крошевом новой личности? Почему подбирает предложения искусно и тщательно, укладывая многосложные слова в красивые высокосветские обороты, порой пряча в них суть? Почему внушает доверие – и все они, эти люди, очарованы тем, кеи он никогда не являлся, и не может она, умная странница, не быть той самой, в ком Фракцидус нуждается, и свидетелем лучшей из кульминаций станет, чтобы в будущем они снова повстречались.
Красный к красному – синоним вынужденного дуэта. Их одна на двоих услада.
Плечо у плеча, запах чего-то пряного, как ее духи.
Фролова привычна. Знакомая. Известная. Выплаканная.
Такая, какой остается всегда – какой он ее узнал, – пережившая боль и себя собравшая вновь, и это изменило ее так, как представить невозможно
Ей, думает Кристофоро отстраненно, не понравится, как разломится скоро сам воздух, как не понравится безропотной бедняжке без памяти, как не понравится никому в Ринасците.
Не понравится галлюцинация, наваждение, побочный эффект от появления Левиофана, инструмент для испытания чужих жизней, катаклизм и катализатор, который для нее также привычен.
Воздух вдруг крошится, сыплется на части, и белое лицо перед ним размывает в несуществовании – Фролова рядом, подставляет лицо ветру, и звезды над Рагунной отражаются в ее глазу. Все еще рядом через их встречи, но жизнь бьется в ее сердце ровно, без сбоев вопреки дарованному единству с природой, когда становится дорога огнем под ногами, подводит мастерство и не осталось времени для надежды; в башню ошибок заложен последний камень, некому поверить и некого полюбить, но не страшит ни огонь, ни смерть – за ними общий план, общее дело, сложное и не требующее отвлечения. Свыше возложили на них обязанности – и обязанности свои они выполняют неукоснительно, умело переходят Рубикон в надежде на лучший исход.
Кристофоро наблюдает – и наблюдает с восторгом, – за коронованной горем девицей, танцующей в одиночестве под чужую скрипку. Зрелище это — первородное, вступительное, все, что оно порождает – изящество. Душевная игра одаренной актрисы.
Фролова растворяется в цветочном шлейфе – танец делит в объятиях своей марионетки, расцветает в чужом внимании, в чужом презрении, более без ботанического кошмара, но одевается совсем уж по-другому – в красное и белое поверх черного. Позволяет себе двигаться по инерции, быть ведомой Гекатой, управляя движением, как кукловод, вслушиваясь в размеренную мелодию инструмента музыканта – полумрак маскарада милосердно скрадывает все изъяны, и если на обратить внимание на лживые идеалы, лицемерные личности, одурманенных идолов, то можно и остаться у края бездны.
Фролова прекрасна, когда всю себя отдает игре.
Фролова прекрасна, когда всю себя возлагает на алтарь с самыми ядовитыми цветами во имя лучшего из крещендо.
Заметит ли она, замерзшая во времени, правила и запреты, не вписывающиеся в непогрешимую веру?
– Была ли ты такой же до того, как присоединилась к нам, – вопрошает он беззвучно, щурится в угрожающе-ироничном интересе, когда Геката грациозно наклоняет безвольное ее тело в своих тонких лапках, – или это черты Плача изоблечили твое лицо?
В созерцании не бывает ничего зазорного. Станешь ты зрителем – так что с того? Созерцание – как смысл всей жизни в эссенции боя. Кристофоро наблюдает и не понимает, ему чудится, будто она – в эпицентре апокалипсиса.
Игра над чужими судьбами хранит придуманные роли, несмотря на мистическую способность исчезать и появляться там, где никто не ждет. Фролова ощущается безумно отчетливо, тем самым несовершенством, присущим поломанным душам – тогда срабатывает перформанс, и время становится пустотой, горячей и обжигающей; возмездия ради превращаются в кошмар огни карнавала и нерассказаные тайны. (Не) понимает он, почему дорогая коллега привязана к ошибке, которую бедная девочка сотворила так же необдуманно и легкомысленно, как многое другое в своем прошлом.
Ах, Ровер .
Если бы ты только могла всех спасти.
Кристофоро впервые делает шаг из тени, подходит, вглядываясь в знакомое – и незнакомое – место. В его воображении воздвигаются из ничего дома, появляются люди, по их телам бегут трещины столь глубокие, что заметно невооруженным глазом – ненастоящие они более, как и небо, и мирный день, как и этот вымысел. Картина эта – тайна и краска, стекающая на серость с неба. Кристофоро смотрит на горизонт вкрадчиво и внимательно, он моргает, и нет там никакой деревни, нет никаких людей и нет красного неба, но в сердце закрадывается подозрение, когда перед собой он ясно видит, как взмахивает Фролова своей палочкой не для того, чтобы оттянуть момент, дирижирует снова и снова, подыгрывая чему-то, чего не слышит он.
Вы играете, леди Фролова? почему твоя выдуманная скрипка громче настоящей?
Безумие ее не классическое, без помешательства и деструктивности, и незачем вспоминать чужую маниакальность и ожоги на лице, точно так же, как незачем вспоминать песни сирен или исцеляющего раны; и незачем вспоминать фиксацию, по которой сам он превозносит нового любимца удачи в главные герои – не оценить ей этого никогда...
Его слова за ее спиной эхом отражаются от густой черноты, и отвечает ему снова привычно-несчастный и иссушенный, лишенный эмоций голос. Разговоры их выходят довольно философскими – но красивые слова заканчиваются там, где наступает реальность.
– Твой старый дом — западня, изнутри выложенная иллюзией.
(– Неважно.
– Твоя самонадеянность пригодится только Архитектору.
– Скучно.
– Не интересует.
– Предпочту не участвовать.
– Я не разделяю твою тягу к вредительству, Кристофоро.)
И он не спрашивает: «Зачем?».
Зачем решила ты поселиться в собственном сне? Чего ты хочешь добиться? Зеркало твое, Фролова, ложь – разбитое и неустойчивое, выстроенное стеной, – швы старой раны; в добрых лицах мелькает фальш, каждый миг напоминает замкнутый круг, в котором зияет тишина.
Гнев твой не избыть, не постичь, не спрятать.
По катастрофе, по обещанию, по несдержанному слову.
По тому, что госпожа Арбитр забыла очень давно.
И Фролова не чувствует в себе искусство, не чувствует чего-либо – отталкивает сценарий, который не намерена поддерживать со смирением жертвы, — играет роль так, как ей суждено, маскируя самоистязание под акт спасения. Жезл светится в ее руке, гаснет резко, и она оглядывается через плечо, закрытым глазом не смотрит, отчего-то улыбается со снисходительной обреченностью.
– Я знаю, – томный, скорбный вид цветет анафемами в ней. – Иллюзии — что еще у меня осталось?
Ему остро хотелось ей ответить: «У нас нет ничего». Он хотел бы признаться: «Мы так похожи с тобой, Фролова».
Память собрала ее по кусочкам, осколками и всем тем, что не забылось; слепила из ничто старое — излишне пестрое, временное. Запределье неправильное — трещины и расколотое стекло, что раскололо ее, как расколола она все по циклам. Это словно похоже на обман – живописный и темный: Затерянное Запределье застыло в оттенках фиолетового, место тихое и пустое, пограничное, в котором снова и снова повторяется раз за разом конец.
Ее – повторяющийся цикл, второй, третий, сотый, тысячный. В этой сказке – зацикленные события, дублирующиеся диалоги, не разглядеть на иллюстрациях отличий, только красный, подобный пожару, не разглядеть призраков прошлого, рассыпающихся на лепестки и стебли по движению ее рук.
Секунда, две... Последнее издыхание.
Они с обратной стороны. Вокруг них — обман; целостность мира и целостность памяти, ограждающая ее крепостью. Она не дирижирует больше; калейдоскоп цветов проворачивается, искажается Запределье в свете солнца, становясь незнакомыми постройками, знакомыми горожанами, родными, любимыми людьми. Кристофоро слышит голоса посетителей, звон бокалов, смех и невнятную речь, слышит мелодию из старого радио, слова, мешающиеся в такую же неразборчивую субстанцию, утекающую сквозь пальцы, как время; что не щадит и не лечит, потому что ее родная земля, как бы ей ни хотелось, навсегда останется такой же, как раньше.
Он слишком порядочен, чтобы сказать, что в настоящем «как раньше» никогда не будет. Она слишком скупа на эмоции, чтобы отозваться о его терминах, она сама себя наказала, когда решила, что должна воссоздать свое самое дорогое сокровище... в пьесе о ней была бы вековая пыль.
Скажи, Фролова, что бы ты отдала, чтобы твой горячо любимый дом узрел самую счастливую из возможных концовок?
Свою безучастность?
Себя?
Солнце из окон заливает бар золотом. Бокал не оказывается пойманным удачно, падает мимо, разбивается, извинений не слышно – такого быть не должно, но не оттого, что с зеркалом что-то не так, конечно, только оттого, как ее сценарий нарушен, ее сценарий прерван, а он появился перед ней один раз, на короткое мгновение, чтобы говорить, говорить, говорить о жизни, о смерти, о Стражах, о фракциях, о планах, слушать скрипку, которую, кроме нее, не слышит никто вне Запределья. И в книге его – море бумаги. Голос сладок, не так явно, чтобы выдать все разочарование, когда Кристофоро перелистывает пустую страницу ненужным жестом, лишенным всякой нежности.
– Как легко – целую жизнь в пустоту, и у тебя есть по чему скучать, – он наклоняет голову в бок.
Фролова занимает свое место — она пряма, неподвижна, смотрит прямо на него, восседая так близко, что можно прикоснуться. В серебро-сером ни укора, ни разочарования, ни заслуженной ненависти, словом – там безучастие, глубоко в радужке холод замерзающий-безразличие, пробирающий Кристофоро равнодушием до костей, как если бы его совсем не существовало. Как если бы смотрела она на пустое место.
– Риск едва ли оправдается – не вмешивайся в мою историю, – когда она говорит, ее уединенный мир замирает неподвижно, утонувши в оборвавшейся сюите, застывает в движении, как образы на фото. – А также не приходи сюда больше.
Смотритель может принять это как правило «никогда не играть с коллегами», потому что не хочет расстраивать ее не посмеет коснуться того, чем живут другие. Кристофоро может смириться с этим: их организация была последним местом, где можно довериться коллегам без морали... и все же они здесь, научившиеся понимать друг друга случайно и не стараясь. Он разбивает тишину звоном смеха: возможно, она ответила бы так же, реши он переписать ее судьбу счастливого конца ради и быть в кой-то веки честным. Он понимает: от человечности в ней осталась только память, отсекающая любое проявление теплоты. Он думает, что их разговоры все так же некрасивы — словно прорубать путь сквозь чье-то безэмпатичное сердце.
Кристофоро бы сохранить ее облик в своей голове.
– Для чего же Вы тогда позволили мне взглянуть за кулисы? – Кристофоро невозмутимо уточняет, поправлет свою шляпу так, чтобы с волос не соскользнула, рассеянно рассматривая все тот же багровый, только потому, что этот оттенок все еще льется, все еще цветет, красит, бежит мимо черно-белых улиц за ближайшим окном. – Кажется, леди Фролова, у Вас закончился запас действий.
– Кажется, неправильно доверять тем, кто использует тебя в своих целях, не так ли?
– Я доверяю тебе так же, как ты доверяешь мне. И принимаю тебя.
– Ты хотел моей помощи? Предложить мне свою? Нет, – она отрезает, руки на груди складывает, обрывая беспардонно череду любезности, мечтательных вздохов и правдоподобной игры в восхищение. – Наши вкусы слишком разнятся, дорогой.
Неслышимая песнь струится, Фролова направляет руку зачарованно по воздуху из стороны в сторону. Происхождение накладывает на нее некоторые ограничения, которые мгновенно рушатся, пока не возвращает ее в чувства его голос, и чувствуется горечь, горечь странная, и почему-то это кажется очень подходящим.
– Ты не один из моих персонажей, Фролова, я не посмею вытащить тебя из твоего ада, что бы ты ни говорила.
Кристофоро улыбается, улыбается для нее, и смотрит — глаза в глаза, и книга его захлопывается громко. Шелестят страницы. На интуитивном уровне сбоит неподвижная картинка.
– ...персонажи, которых ты сотворяешь так же необдуманно и жестоко, как многое другое, – возвращает Фролова ему термин неуверенней, чем прежде, но также хладнокровно, твердая в своем нежелании соглашаться на услугу за услугу, когда он протягивает в ее сторону руку ладонью вверх, точно ожидая, что она примет ее.
Ожидаемо до абсурда.
– Если мы правда не доверяем друг другу, если твои цели не сходятся с параллелью наших, значит, используй меня первым, моя дорогая леди. Воспользуйся мной, направь так, как желаешь, не бойся возненавидеть, не бойся когда-нибудь сотворить что-нибудь прекрасное. Не бойся встречи со мной, не бойся причинить боль, и не бойся того, твоя ненависть – абсолютна, что твое уныние – часть тебя.
– Да, да, ведь страдания — залог шедевра, – но в ее словах есть слабое признание его принципов, от коллеги для коллеги. – Только не становись Богом здесь и не романтизируй страшилки и ненормальных.
– Даже если твоя неуязвимость когда-нибудь не затронет тебя?
Она лишается выражения, интонации и спокойствия, и декорации теряют цвет, сереют до безвкусно-однотонного, пустого забвения. Кажется, он видит в этом что-то сродни предостережению, но знает, что последует дальше – естественное для нее, ее понимание того, что суждено. Кажется, ярость течет по венам – в шаге от равнодушной вечности он весь чопорно-опрятный, с ровной осанкой, со словами слаще меда, пока зеленые глаза заходятся яркими, озорными всполохами, выдавая его всего, разрушающего ее правильность бытия.
Хочешь, я повторю твою встречу с ней? Повторю все сначала, на этот раз в будущем.
Хочешь, она скажет тебе: «мне жаль»?
«Мне жаль, что я оставила тебя, оставила вас всех».
– Даже если я умру, даже если кану в лету, даже если от меня нынешней ничего не останется, даже если никто обо мне не вспомнит.
Но нет в этом ничего жалостливо, боль ребра не сжимает, нет в этом ничего бессвязно-праведного, когда последнее, что Кристофоро видит – невыплаканные слезы, признание искреннее, недосказанность, ничуть не пронятая. Когда она улыбается, режет не хуже ножа, она, измученная-холодная Фролова, истерзанная временем Фролова, улыбается ему невыраженной нежностью, и лопается серебряный зрачок, венным вином подкрашивается, как краска в воде растекается, и нет сети капилляров, нет больше повязки – и плачет ее правый глаз красным, и слезы разбиваются о пол, прорастая сквозь доски ликорисами, когда смещается ее внимание, ловит застывшее, как статуя, очертание официанта за его спиной. Она выстраивает все сначала, совершенно потерянная и израненная, качает головой несогласно, встает, неосторожно задевая разбитое стекло, но отчего-то помощь его не принимает, как не берет его за руку, как не вступает в дуэт ради общих интересов.
– Делай, что посчитаешь нужным, – заканчивает она их второе знакомство, мимо проходя, – иначе мой удар сразит тебя быстрее, чем у тебя появится риск самому быть разорванным на куски.
Резкий взмах жезлом — и воздух рассекает. Материя нарушается, подчиняется с коротким хлопком и остается нетронутой – оседают на землю только тлеющие искры.
Время, недавно милостиво замершее, снова обретает утраченную форму – разгоняется, возобновляет свой бег, рассыпав прахом очарование момента. Цикл оборачивается назад, вспоминая полутона и оттенки, сжигая дотла их знания, их мысли, их встречу, но это больше, чем обычный набор воспоминаний, это выше ненависти, болезненнее, чем любое предательство. Красота трагедии – когда переписывашь собственную жизнь, события не начинают меняться в ответ. Не похоже это на фурор, на триумф, на выход на финальный поклон – мир ее, на самом деле, противится, гонит названных гостей прочь. Кристофоро не вздрагивает, не ищет пути отступления, не роняет реквизит от того, с какой настойчивостью подталкивает она его в бездну, он остается собой снова и снова, любуется на творение всей жизни.
Колесо Сансары повторяет все с начала – радио неуверенно, неохотно возвращает свою работу, заговаривая отголосками посторонних голосов; бокал останавливается в падении, пойманный за ножку без усилий. Простите, госпожа...
История циклична – падают лепестки с искусственного неба, остекленного кровью, обрушивается алое светило, взорвавшись и уничтожив все вокруг, и она держит в руках свет, неугасимый, багровым искрящийся, называемый концом, и давит черепа каблуком, обезображенные лица взирают провалами глазниц и тянут, тянут, тянут когтистые лапы, чтобы забрать с собой в черную воду. И время дает оборот, и все повторяется заново – на этот раз без него.
Цена за жизни — только в ее одиночестве; цена давно уплачена.
Кристофоро чинно-спокоен, с пальцами на корешке собственного оружия, без надобности скрывать лицо за золотом маски, стоя в стороне, все там же в полуразрушенном городе. Кристофоро слышит, как разливается по фону скрипка, застывая и прикрывая горевшие пламенем глаза, как только утихло эхо последних нот. Он старается уйти так, чтобы звук его шагов смешался с голосами и рычанием чудовищ несчастного Дирижера. Сыпится что-то из его сердца, стучит в висках, бьется оглушительно – благоговейный трепет; но то, что она создала, то, что не оставила позади, глупо в своей золотой морали и, тем не менее, его не покоряет.
Значит, решено.
Фролова не заметит, как картинно приземляется на ее столик бумажный журавлик, как мгновенно вспыхивает и испаряется, будто из фокуснической пиробумаги сложенный, горит огнем, сгорает без следа, оставляя в однотипности ее Соноро мертвый сладостно-вяжущий цветок.
***
В созерцании не бывает ничего зазорного, но он смеется опьяненно, привыкший работать с присущим ему артистизмом, когда не вносит секреты в полноценную пьесу, когда Ринасцита миражно дрожит, небо плавится, такое красочное, сочное и ненастоящие, а повествование раскрывается перед странницей – единственной, слепой ко всему, слишком поздно признавшей в нем врага.
Перед бедняжкой, которой суждено стать точкой опоры для произошедшего сюжета.
Наверное, это — причина, по которой он не верит в то, что продолжает дышать. Наверное — это причина, по которой его ощущения обострены практически так же, как во встречу с ней – Ровер такая же яркая, но, по сути своей, острозаточенная и грустная слишком для произведения искусства. «Возлюби врага своего, как самого себя». Ему кажется, Ровер ломает его кости, обращает его в пепел – не осколочно-стеклянная она, не может придать собственной силе должную формулировку.
– Ты – следующий, – заявляет она, не узнающая никого в своем новом «я», и глаза ее – отражение пустоты. Этот взгляд он еще долго будет представлять, польщенный ошибкой в своем радикализме.
Ошибка – истинная Галатея. Ровер держит в руках меч, руки ее обагрены кровью, несмываемой и невидимой – не отрицала она, кем является на самом деле. Кристофоро созерцал куда больше, чем следовало, выписывал ее подробнее, чем необходимо, до ее забытья перо протягивал. Для нее. Для Ровер.
На конце ее меча его отражение искривлено и размыто. Прими же мои овации. Прежде, чем разбиться на тысячи частей, раствориться среди вариантов событий, Кристофоро наблюдает за озлобленной мимической рябью на ее лице, сокращая дистанцию шаг за шагом, и терпеливо, неспешно примеряется, ведет по лезвию пальцами. Металл неприятно холодит кожу. Порежешь – не порежешь, дорогая Ровер?
– Главный герой чаще противопоставлен главному злодею.
– Мне все равно, сказки о злодеях не заканчиваются хорошо.
Кристофоро вздыхает, укоризненно качая головой, улыбается снисходительно, с возвышенной, безукоризненной вежливостью, когда хватается на острие без промедления – собственноручно лезвием пускает кровь по собственной ладони и от боли не морщится, не вздрагивает. Автору не позволено – он помарка, не высказанная в написанном, но кроющаяся в нажатии пера. Рефлексы не отзываются – единственное, это физическое чувство, по которому он скучает. Ровер обескуражена на мгновение – вы все не в себе, вы все из ума выжили! – этот кошмар выбивает из колеи, как и его спокойствие, как и пламя за зеленью зрачков, как и эмоции, вся ложь и все проявление сумасшествия, как и то, что красота и уродство в одном лице перед ним и в нем стекают акварелью, как самая жуткая галлюцинация.
– Тебе не удосужились рассказать, что роль твоя – наблюдать, не в силах воспрепятствовать, измениться в мгновение ока и не стать победоносным оружием — самые примитивные качества второстепенного персонажа. Какая жалость.
– Так, может, станешь тем, кто мне, наконец, расскажет, кто я и почему вы все меня ненавидите?
– Тогда произойти может что угодно, – растерзанная ладонь кровоточит, окончательно и богохульно оставляя влажный багровый след на скульптурных катакомбах. В Создателе невозможно сыскать что-то, кроме сахарной сладости. – Разве тебе не интересно узнать обо всем самой?
Боль от пронзания насквозь, быть может, невыносимая? Слишком сильная для функционирующего организма с нервными окончаниями, быть может? Слишком сильная, ощущается кожей: рана, вышибающая весь воздух, расширяющая зрачки, от одного движения разрывающая ее волокна.
Когда Фролова любовно поминает всех проклятиями, он запоминает. Запоминает все сквозь дверь портала, запоминает ее, в том числе и праведное, неоспоримое признание, и сокрушительные удары, и благодарный поклон, и красоту и уродство. Фролова оставляет свой мир имени прошлого посреди пепелища, посреди подземелья без конца и края ступает в настоящее, падает туда, где не видно ни дна, ни шанса на спасение.
Жаль только – между ними притворство, симуляция жизни и искалеченные судьбы. Жаль только – приходит погибель в сражениях насмерть, и жуткий это шедевр, когда нечто мифическое, возвышенное, падает со своего пьедестала. Имя ошибки – Ровер, Ровер-Ровер, красавица Ровер, не оказавшаяся в этой сказке мягкосердечной героиней.
Разочарование в нем граничит с обидой – я знал, что так будет – на неоправдавшиеся надежды действия, которые никогда не получиться опровергнуть или обратить вспять. Кристофоро находит в себе силы исчезнуть, не позволить дотянуться до ценного из артефактов. Сделать так, как оговорено. Доиграть так, как выбрано, выверенно-идеально, как и весь его образ.
Дирижер – не герой, созданный безумным из творцов; та вольна выбирать сама в упорстве и упрямстве, но не стекает кровь, не льется по лезвию меча, будто бы тело отрицает все мирское и живое, как каждый персонаж на его пергаменте, унесшим больше жизней, чем любой из клинков.
На страницах изображены все, и каждый отпечатывается именем, личностью, судьбой.
«Фролова» растекается в чернильное пятно.
Дирижер – не искусственная, не принадлежит ее жизнь рукам, которые с легкостью разорвут ее, а бумажные журавлики…
Он – не ее Создатель, не ее вдохновитель.
В этой сказке потусторонняя дева вольна управлять собой сама, и ничто из его чернил не касается ее шеи, ключиц и чужеродного тела. В этой сказке — вечный атрибут драматурга падает под тяжестью в пожухлую траву; Кристофоро не чувствует необходимости вернуться, не чувствует ее присутствия, но чувствует, как резонанс выворачивает наизнанку, как у него перехватывает дыхание, как пахнет воздух – горечь смерти; цветочный шлейф и гниение.
В этой сказке – только холодный расчет.
Страдание есть апогей искусства, страдание — благословение Божие.
Жаль только – гибнет печальная Офелия в гребнях волн, проваливается в воду, погружаясь в пучину, в глубину. Но это того стоило.
***
Бескрайнее море спокойно – лишь совсем маленькие, едва вздымающиеся над поверхностью волны указывали на то, что это не просто гладкая поверхность мутноватого зеркала, что беспрекословно отражало в себе небо. Прохладная вода билась о пирс, с легким шумом окатывала песчаный берег пляжа, принося туда ракушки и тонкие болотно-зеленые водоросли.
Наверняка в ней – его кривое, изломленное отражение. Пожалуй, самое истинное сейчас – ведь не остается он в зрителях больше, не обнимает тьма мягко-убаюкивающе, утонченное Эхо не повинуется приказам хозяйки, изнеможденно положившей голову на его плечо в секундном порыве вспыхнувшей нежности.
(Он подносит ее ладонь к губам и целует костяшки пальцев. Ах, чем не романтичный эпилог!
– Если уйти захочешь, Фролова, позволишь мне сопроводить тебя?
Волосы ее распущены, кудрявятся, завитками лежа на плечах, и путаются. ласково лоснясь в серебряных бликах. Правый глаз блестит — красные слезы, все такие же соленые, но не прозрачные. Род ногами клубится тьма, вместе с ловкостью растерявшая цепкую, хлесткую жесткость и оттого так внезапно и ласково понежневшая, чернильно-черная тянется к ним двоим, укрывает, и она только в нее смотрит, утыкаясь в его плечо. Фролова все так же на грани; Кристофоро знает — она уйдет так далеко, чтобы было сложно найти, оставит их, потому что то, что делает Гекату таковой — сожаление, ненависть и теперь разочарование в разрушении мира.
– Как громко Скар будет смеяться, когда ты предложишь мне это при нем? – она позволяет себе улыбнуться шутливо и чувствует не фантомно его пальцы на своих, каждое прикосновение — пресловутая привязанность – стирает структуру плоти. – Позволю, наверное.)
Отсюда, свысока, не слышно волн.
И не заметит никто, что вода – вязкая, пузырящаяся, черного цвета. Все для того, чтобы запачкать рукава рубашки, опустить ладонь к груди. Туда, где должно быть сердце.
Кристофоро вникает в буквы, воплощает форте – и наблюдает с восторгом, отравленный собственной сутью с педантичностью, с неверием, – пока оживают строки, магнум опус сценария, а ее в нем... нет. Нет и не будет, потому что обещал себе, обещал ей и может помнить об этом как о правиле:
«Не вмешивайся в мою историю».
Она в филлерных актах, в концепции сценария – ее ветка там, где мелодия, исполненная в верхнем регистре, резко обрывается незаконченным аккордом. Дорогая Фролова – проклятье, вырывающее сердце мечты ради. Дорогая Фролова – гротеск с логическим завершением. Разбитое зеркало, миллионы сменяющих друг друга букв, сливающихся с темнотой. Дорогая Фролова, хочется извиняться за грубость, за невнимательность, за непочтительность, за так и не озвученное уважение, за твою цель, чью глубину я переоценивал, а теперь недооценил, как оказалось.
Нечто вторит: она не согласилась быть спасенной. Она — всего лишь потерявшаяся в себе несчастная.
Не придумать для нее сделать из нее живую.
Фроловы б-о-л-ь-ш-е н-е-т.
Большенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшебольшенеьбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольгенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенетбольшенет
Фроловыбольшенет.
Когда яркий золотой свет озаряет место страшной бойни, полосы лучей не благословляют достойно встретить Смерть, и под этим светом она непременно не воскресает от увиденного безумия, такого безнадежного, невероятного и нелепо-наивного.
Цветы пробиваются из-под земли, ядовитые, окрашенные кроваво-красным, раскрываются бутоны, распускаются ровно до того момента, пока Кристофоро – наконец – не узнает в них свою силу, и ему требуется один взмах руки прежде, чем раскрошить их все. Апатия преобладает над ожидаемым удивлением.
– На мой вкус ты написал слишком мало сентиментальности и слишком много практического смысла, Кристофоро.
000
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!