ГЛАВА 6: Час до рассвета
14 ноября 2025, 13:20Не знаю, с чего начался этот день по уставу, но по-настоящему он начался с того, что я поймал себя на странной мысли: мне не снились мёртвые. Совсем. Ни рва, ни рук, тянущихся вверх, ни шороха по камню. Вместо этого приснилось, что я сижу у себя в деревенской лавке, на табурете у двери, и считаю шаги людей, входящих за сапогами. Считаю, считаю, а потом понимаю, что ни один не выходит. Они просто без конца входят, лица смазаны, как после дождя, а я всё считаю и думаю, что надо бы спросить, куда они деваются, но во сне, как и на войне, язык почему-то всегда тяжелеет в самый нужный момент. Проснулся от того, что кто-то дёрнул меня за плечо и рявкнул:
— Вставай, герой рва, смена.
Это был Маркус. В голосе у него, как ни странно, было меньше грубости, чем обычно. Я моргнул, привыкая к полумраку каземата: люди шевелятся, сапоги гремят, кто-то матерится, кто-то ищет вторую портянку, как будто её мог съесть ночной дух. Тело ныло после вчерашней работы так, будто меня не на верёвке вытаскивали, а по камням тащили. Руки до сих пор помнили тяжесть крюка, и кожу под ногтями щипало, хотя я добросовестно выскребал грязь, пока вода не стала почти прозрачной.
— У нас что, опять ров? — спросил я, всё ещё не очень веря, что наверху есть что-то кроме этого запаха.
— Нет, — фыркнул Маркус. — Сегодня ты снова барабанщик, не обольщайся. Ров тебе пока на несколько дней хватит.
Я поднялся, чувствуя, как кости щёлкают, подобранные за ночь в кучу. Засунул ноги в сапоги — они были ещё влажные внутри, и холод пробежал по спине, как мышь. На крючке висел мой барабан: знакомый, чистый, будто вчерашней грязи вообще не существовало. Рядом, там, где раньше всегда пустовало, теперь лежал тот самый треснувший палочник, которого я достал из рва. Я положил его туда вечером сознательно, чтобы каждое утро смотреть и помнить, что ремесло барабанщика не заканчивается на полированном дереве и тугой коже.
Снаружи было ещё темно, солнце только собиралось вылезти из-за крыши города, небо было похоже на старую шинель — серое, потёртое, с пятнами. Нас согнали на плац, проверили по списку. Я стоял, слушая, как писарь монотонно тянет фамилии, и пытался не зевать в лицо строю. Жюль рядом выглядел так, будто уже побывал в своём рву — под глазами круги, смеха ни следа.
— Живой? — спросил я его тихо.
— Как тебе сказать, — ответил он. — Вчера, когда спал, мне снился ров. Сегодня, когда проснулся, стало ясно, что лучше бы наоборот.
Мы оба хмыкнули, но громко смеяться не получилось.
Лоррейн, как обычно, прошёл вдоль шеренги, останавливаясь у знамени, у старших унтеров, у офицеров. У нас задержался, оглядел нас, задержал взгляд на моём барабане, на ремнях, на руках.
— Сегодня ночью возможна проверка прочности, — сказал он. — Разведка донесла, что они стягивают силы к восточной части, но это не значит, что нас оставят в покое. Когда где-то давят, где-то ещё пробуют. Будьте готовы к тому, что сегодня не тихо постоять придётся.
"Проверка прочности" — у него каждое второе слово как название казни. Но я успел привыкнуть: чем спокойнее он говорит, тем больше внутри всё сжимается.
День тянулся с привычной беспощадностью. У стены одно занятие быстро сменяет другое, так что времени думать не остаётся, а вот времени уставать — сколько угодно. Чистка, перенос, тренировки, смена караула. Я снова оказался в том ритме, в котором барабан — это не инструмент, а дополнительный орган. Руки помнят сигналы лучше, чем голова. Стоит только чуть отвлечься, шея почувствует вес ремня, пальцы сами найдут тот удар, после которого люди начинают двигаться.
К полудню откуда-то из тыла пришёл странный слух: будто бы на южной батарее кто-то из солдат отказался выходить на вал. Закрылся в каземате, сел под койку и заявил, что "его там уже ждут". Кто — не уточнил. Говорили, что его вытащили оттуда двое сержантов, один из которых сломал ему нос, а другой — голос. Говорили, что его теперь держат под замком, пока решают, считать ли это трусостью, безумием или просто усталостью.
— Вот и первый, — сказал Маркус, когда до нас добежала эта новость. — Я думал, что кто-то раньше рухнет.
— Думаешь, его расстреляют? — спросил кто-то из рядовых.
— Думаю, сначала обслюнявят в штабах, а потом решат, что с ним проще — убить или списать в лазарет, — ответил Маркус. — Для нас он уже всё равно вычеркнут. В строю рядом с тобой человек либо стоит, либо нет. Его состояние души командирам важно только в одном смысле — не сорвётся ли он вместе с другими.
Я тогда впервые подумал, что вот он — тот самый момент, когда человек падает не в ров, а внутрь себя. И что это, наверное, страшнее. В ров тебя хотя бы с верёвкой опускают.
Часов в пять, когда солнце уже клонится, но ещё видно, как грязь блестит на валах, ко мне подошёл душевед. Не к строю, не к Маркусу, а именно ко мне, как будто мы договорились о встрече.
— Морель, — сказал он, — смену у вас перенесли. Сегодня ночью вы будете не на северной, а на восточной стене.
— У нас там свои расчёты, — вмешался сразу Маркус, который слышал всё, что касается его людей.
— Приказ сверху, — спокойно ответил душевед. — Часть личного состава переводится на участок, который, возможно, примет удар. И, — он чуть наклонил голову, — психологически полезно сменить картинку. Нельзя слишком долго смотреть в одну и ту же яму, она начинает смотреть на тебя.
— А вы, значит, будете смотреть, чтобы мы правильно смотрели, да? — не удержался я.
Он едва заметно усмехнулся.
— Я буду там, где будут ваши лица, — сказал он. — Но это не значит, что у меня больше защиты. У меня просто нет права отворачиваться.
Вечером, перед выдвижением, мы получили сухой паёк, банку чего-то похожего на тушёнку и несколько лишних патронов. Это всегда зловещий знак: если патронов дают больше, значит, кто-то рассчитывает, что сегодня будет много мишеней. Мы собирались не так, как обычно. Даже Жюль, который всегда находит, чем заполнить тишину, в этот раз больше молчал, только время от времени поправлял ремень и грыз ноготь, за что Маркус трижды пообещал ему оторвать руку.
— Чего боишься больше, — тихо спросил он меня, когда мы уже стояли в колонне, готовые к выдвижению, — того, что они придут, или того, что опять будет тихо?
Я задумался и честно ответил:
— Не знаю. Если придут, будет страшно. Если снова тихо — мысли полезут.
— Вот и у меня так же, — кивнул он. — Самая страшная ночь — не когда штурм, а когда ты сидишь, как на пороховой бочке, и не знаешь, ударит или нет. Человек долго на таком "может быть" не живёт. Либо ломается, либо черствеет.
— А вы? — спросил я.
— А я между, — хмыкнул он. — То ли ещё ломаюсь, то ли уже задубел.
Переход на восточную стену шёл через часть города, в которой я ещё не бывал. Здесь дома стояли плотнее, улицы были уже, и запахи менялись быстрее: то воняло помойкой, то резко пахло хреном и жареным мясом из какой-то забегаловки, где до сих пор пытались делать вид, что жизнь продолжается. Несколько раз мы проходили мимо зданий, где в окнах мерцал свет — семья ужинает, кто-то смеётся, кто-то ругается из-за хлеба. Я ловил обрывки этих звуков и чувствовал, что мне от них странно больно. Как будто кто-то на глазах у тебя пьёт воду, когда ты давно забыл, как это — не делить её между ротой.
Восточная стена отличалась от нашей, северной. Здесь вал был выше, ров — шире, и за ним тянулись уже не поля, а какие-то заросшие кустарником огороды, развалины старых домов, где когда-то, наверное, жили люди, а теперь жили только сквозняки. Дальше, за этим поясом разрушения, стояли тёмные пятна леса. В этом лесу, по слухам, тоже было неспокойно: говорили, что там иногда видно свет, будто кто-то разводит костры, хотя никого своего там быть не должно.
Нашу роту поставили в участок между двумя батареями. Пушки уже стояли, стволы нависали над рвом, словно загнутые пальцы. Нам показали, где будут позиции, где укрытие, где "мертвая зона", куда лучше не лезть. Лоррейн, который уже стал нам почти привычным, здесь был гостем, командовал другой капитан — плотный, низкий, с лицом мясника и глазами, которые постоянно щурились, как будто он высматривал в каждом из нас кусок потоньше. Звали его капитан Эллиот.
— Новенькие? — бросил он, оглядев нас. — С северной? Ну что ж, значит, уже понюхали. Тут, — он махнул в сторону леса, — пахнет по-другому. Снизу лезут не так часто, зато когда лезут, тащат за собой всякую дрянь. Слушать команду, не геройствовать, не стрелять по шуму в кустах — там могут быть наши патрули.
Небо к этому времени уже почти потемнело. Ветер с востока был сырым, но не таким ледяным, как на севере. В нём было больше запаха земли, влажной древесины и чего-то ещё, что я тогда не смог определить. Потом понял: так пахнет ожидание.
Мы заняли свой участок. Барабан я повесил рядом с тем местом, где мне велели стоять при офицере. Пальцы тянулись к палочкам, но я держал их в покое. Слишком рано. Голос Лоррейна, которого оставили с нами "для связи", звучал чуть тише обычного: он здесь был не хозяином, а гостем, но командовать мы привыкли к его интонации, так что капитан Эллиот это, кажется, понимал и не вмешивался лишний раз.
Ночь, как и обещал Маркус, оказалась из тех, где самое страшное — "может быть". Мёртвые не бросились сразу, ров не зашевелился чёрной массой. Вместо этого всё было наполнено мелкими звуками: треск сучка в лесу, шорох ветра по кустам, далёкий стук какого-то одинокого молота где-то в городе позади.
Я стоял у бруствера, смотрел во тьму и ловил себя на том, что начинаю вслушиваться до боли. Каждая тень казалась силуэтом, каждое движение ветвей — рукой. В какой-то момент кто-то слева шепнул: "Вижу", — и тут же получил от сержанта по затылку:
— Пока приказа нет — ты ничего не видишь. Иначе увидишь, как земля тебе в лицо прилетает.
Где-то ближе к полуночи пришла новость, как удар штыком в бок: того солдата с южной батареи, который отказался выходить на вал, всё-таки не успели спрятать в лазарет. Его хотели перевести в другое место, но по дороге он умудрился выхватить у одного из конвоиров штык и полоснуть себе по горлу. Не до конца, но достаточно глубоко, чтобы теперь уже точно списать. Говорили, что в этот момент он улыбался.
— Свою же кровь легче переносить, чем чужую, — пробормотал кто-то из нас.
— Ошибаешься, — отрезал Маркус. — Это ты сейчас здоровый стоишь и философствуешь. Когда в твоей голове уже пол-рва, ты вообще перестаёшь различать, чья кровь.
Я не знаю, почему эта история ударила по мне так сильно. Возможно, потому, что впервые кто-то решил выйти из строя не потому, что его убили, а потому что он сам так решил. И это был не герой с саблей наперевес, а обычный солдат, у которого не хватило ни сил, ни, как сказали бы уставщики, дисциплины выдержать "ещё одну ночь".
Где-то в глубине я понимал, что дальше таких историй будет больше. Что война ломает не только тела, но и головы, и кто-то обязательно начнёт ломаться не наружу, а внутрь. Но от того, что я это понимал, легче не становилось.
Душевед появился у бруствера ближе к третьему часу ночи, когда глаза уже начинали слипаться, а разум плавать. Он подошёл тихо, так, что я чуть не вздрогнул, когда его силуэт вырастил рядом.
— Не спите? — спросил он.
— Тут как-то не до сна, — буркнул я.
— Я слышал про южный участок, — сказал он.
— Я тоже, — ответил я.
Он помолчал, глядя туда, где темнота казалась гуще всего.
— Такие случаи будут, — сказал он. — Чем дольше держат в одном кипятке, тем больше крышек слетает.
— Вы как-то… спокойно об этом, — не удержался я. — Как о погоде.
— А мне нельзя иначе, — ответил он. — Если я начну переживать за каждого так, как вы переживаете за своего Пирса, меня самого придётся отправлять в ров. Моя задача — заметить момент, когда человек ещё стоит на краю, а не когда уже летит.
— А его вы не заметили, — сказал я.
— Не я его курировал, — спокойно ответил душевед. — Но да, не заметили.
— А меня вы зачем курируете? — спросил я, больше для проверки, чем из любопытства.
Он повернул ко мне лицо.
— Потому что вы слишком много видите и слишком много записываете, — сказал он. — Такие люди либо становятся хорошими свидетелями, либо хорошими пациентами. Я надеюсь, что вы останетесь первым.
— А если я стану вторым? — спросил я.
— Тогда, — он чуть пожал плечами, — значит, этой стене не повезло.
Перед рассветом, когда небо начинает светлеть сначала не над городом, а как-то сбоку, так что кажется, будто кто-то поджёг дальний край мира, всё-таки случилось то, чего мы ждали. Не штурм, нет. Просто в лесу, чуть дальше огородов, вспыхнул странный свет — не костёр, не факел, а какое-то ровное, белое сияние. Люди на валу напряглись, стрелки подняли ружья, пушкари вцепились в свои орудия.
— Это что ещё за херня? — пробормотал капитан Эллиот.
— Может быть, костёр, — предположил кто-то.
— У костров дым жрёт небо, а тут небо спокойно, только светится, — заметил Маркус.
Свет держался несколько минут, ровный, спокойный. Потом внутри него что-то шевельнулось — или нам показалось. Потом он начал медленно гаснуть, как лампа, у которой забирают масло. Через пару минут лес снова стал обычным тёмным пятном.
— Не стрелять, — сказал Эллиот, хотя никто и не собирался. — Наблюдать.
— Что это было? — спросил я у душеведа.
— Вы хотите честный ответ? — спросил он.
— Лучше честный, чем тот, который пишут в отчёты, — ответил я.
— Я не знаю, — сказал он. — В наших книгах такого нет. Но когда мир начинает вести себя так, будто у него своя воля, это всегда значит, что людям придётся за это заплатить.
Он сказал это спокойно, без мистики, как врач, который видит новое заболевание и понимает, что пока у него нет лекарства.
Смена, когда наконец пришла, казалась чуть ли не чудом. Мы спускались с восточной стены, как с чужой сцены после странного спектакля. В голове шумело, в ногах было пусто. Я шёл, держась за ремень барабана, и думал о том световом пятне в лесу больше, чем о рве, который мы чистили вчера. Ров был понятен: грязь, смерть, работа. А это — непонятно. А непонятное, как я уже успел понять, пугает сильнее всего.
В каземате народ качался, как после перепоя, хотя никто не пил. Кто-то говорил про свет, кто-то делал вид, что ничего не видел, кто-то уже заранее придумывал объяснения: "это свои что-то испытывали", "это просто отражение луны", "это нам всем показалось от недосыпа".
Жюль, уткнувшись в одеяло, тихо сказал:
— Вот ровно этого мне и не хватало — ещё какой-то херни в лесу. Мёртвых нам мало было.
— Зато будет что написать, — буркнул я.
— Ты, блядь, всё в записи меряешь, — вздохнул он. — Если завтра мир кончится, ты последнюю строчку успеешь записать: "Мир кончился. Барабанщик Люсьен Морель".
— Лучше так, чем просто молча смотреть, — пожал плечами я.
Когда я наконец открыл дневник, руки дрожали не от страха даже, а от усталости. Но стоило перу коснуться бумаги, как внутри всё чуть-чуть выровнялось. Я писал долго. Про восточную стену, про то, как лес кажется ближе, чем хотелось бы, про новости о солдате, который перерезал себе горло, потому что ему уже некуда было бежать. Про то, как душевед сказал, что я "слишком много вижу", и про то, как свет в лесу на секунду заставил всех забыть и про мёртвых, и про ров.
В какой-то момент я поймал себя на том, что пишу: "Я не боюсь умереть. Я боюсь не успеть записать, как это выглядело". Прочитал, фыркнул, зачеркнул, написал рядом: "Это звучит слишком умно для семнадцатилетнего барабанщика". Потом всё-таки оставил зачёркнутое — пусть будет. Может, когда-нибудь кто-то увидит и поймёт, что я тоже видел, как со мной случается то самое "слишком взрослый" и не знал, как это остановить.
В конце я добавил: "Сегодня я понял, что на этой войне есть три вида звуков. Первый — когда живые стреляют по мёртвым. Второй — когда живые ломаются внутри. Третий — когда сам мир издаёт какой-то новый звук, вроде того света в лесу. И мне почему-то кажется, что третий страшнее первых двух".
Поставил точку. Лампа догорала, каземат начинал наполняться храпом и тихими руганиями. В коридоре кто-то прошёл — шаги душеведа я уже научился узнавать по тому, как они звучат: не как у солдата и не как у офицера, а как у человека, который вечно стоит на пороге между комнатой и коридором.
Я спрятал дневник, лёг и подумал, что если завтра нас опять отправят на восточную стену, я уже не буду думать только о рве или о мёртвых. Я буду смотреть в сторону того леса и пытаться понять, что там светилось и кому это понадобилось.
Вот так закончился день, в котором мы ни с кем не стрелялись всерьёз, не чистили рвы и не хоронили своих, но при этом устали так, как будто всё это сделали. День, в который один солдат решил сам поставить точку в своей истории, а мир в лесу решил поставить многоточие в нашей. И если раньше я думал, что самая страшная часть этой войны — те, кто лезут снизу, то теперь у меня появился новый, третий фронт: тот, где я сижу с пером над бумагой и пытаюсь успеть за тем, как быстро всё вокруг трескается.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!