Белладонна
18 мая 2025, 00:00Ты отчаянно просишь о помощи
Но боишься касания руки
Ты пытался найти своё поприще
У истока багряной реки
Тень рождается там, где нет света
Боль рождается из нелюбви
Милый друг, дожидайся рассвета
И беги
Sylva
«в доме преподобного Рейсса все началось с криков. Его дочь, девятилетняя Хистория, забилась в судорогах прямо за вечерней молитвой — катаясь по полу и истошно вопя. Старшая, Фрида, в исступлении вытащила из печи горящие поленья и разбросала по дому. Пламя вспыхнуло, слуги бросились окроплять стены святой водой. Девочек признали одержимыми, они сообщили, что кто-то невидимый колол их булавками. Через семь дней были названы первые ведьмы».
— из дневников, Салем, 1692 г.
В сухом отчете по строкам тянулись имена приговоренных женщин. Железный запах чернил говорил лишь о кандалах и клетках, но ничего о том, как они цеплялись за Леви в отчаянной попытке прожить еще один день в этом аду. Он вез их через всю деревню на виселицу, а следы их ногтей навсегда отпечатались болезненными рубцами на коже.
Имир — служанка семьи Рейсс, чужестранка с дикой внешностью и неведомой речью. Хистория и Фрида клялись, что она являла им демонов сквозь зеркала и нашептывала сказания о колдовстве. Имир признала вину. Так затянулась первая петля и была высечена искра для будущей охоты.
Энни Леонхарт — молчаливая, с угрюмым лицом, жила в уединении с отцом. Соседка свидетельствовала, как в полночь лицезрела Энни у колодца. Та шептала на воду, облаченная в черную мантию. По дороге на казнь прокляла судью Пиксиса и оказала сопротивление Леви.
Пик Фингер — городская акушерка, чьи руки первыми встречали младенцев на этом свете. Судачили, что та принимала роды у ведьм. Но губительными стали не столько сплетни, сколько ее поведение в суде, где она посмела говорить об охватившем город бешенстве. Тем и подписала себе смертный приговор.
Петра Рал — добродетельная мать пятерых детей, ревностная пуританка, праведно жившая по Писанию. Соседи всеми силами пытались ее защитить: подавали прошения, возносили молитвы. Но праведность Петры лишь усугубила дело. Суд провозгласил: дьявол охотнее принимает личину благодетельности.
— Они все мертвы, — изрек Эрвин, хлопнув Леви по плечу. — Ты хорошо справился.
— Я же для этого прошел войну, убивая индейцев, чтобы теперь истреблять женщин в Салеме. Одну за другой, без молитвы и погребения.
Его слова металлическим тоном прозвенели у Эрвина в ушах и были тактично пропущены мимо. Смит придерживался в их общении поразительной честности, видя в Леви идеальный послушный механизм, который никогда не предаст.
— Я сын кузнеца, который стал губернатором всего пару месяцев назад, — напомнил Эрвин, — поэтому не должен объяснять тебе, насколько зависим от поддержки местного духовенства. По крайней мере пока.
Леви безразлично уставился на имена. Убийства стали настолько естественной частью его жизни, что он давно отвернулся от церкви и больше ощущал себя прислужником дьявола. И дьявол этот не переставал шептать:
— Новые доносы, — Эрвин положил рядом с его ладонями свежие списки с именами.
Леви скользнул по ним без энтузиазма, для него они означали будущие могильные плиты, выстроенные в ряд. Но одна строка с именем все же тронула нерв, который он давно не чувствовал:
— Я думал, эту чокнутую казнят в первых рядах. А она попала в списки только сейчас.
На мгновение в груди стало тесно. Имя заново поселилось в голове, далеким эхом прокатываясь до самого затылка.
— О ней я и хотел поговорить с тобой, точнее, попросить, — Эрвин склонился над столом, из-за ворота его свесился широкий крест.
— Не утруждайся, прикажи.
— Я хочу, чтобы она избежала виселицы, — Эрвин постучал по бумаге рядом с ее именем. — Она спасла моего сына от лихорадки. Ты сам знаешь, ее познания в медицине на вес золота.
Леви прикрыл над закипающими глазами веки, отмахиваясь от креста Смита, как от жирной мухи.
— Петра Рал была верующей женщиной. Матерью пятерых. Умоляла, плакала, молилась. Но ее ты не спас. А эту ведьму хочешь. Только потому, что трава, которую она толчет в ступке, помогла твоему сыну однажды? — Леви бросил эти слова равнодушно, как палач, отученный верить в искупление.
— Она — образованная женщина, что пересекла океан, чтобы развивать науку на землях Новой Англии, — стоял на своем Эрвин.
— Наука и есть та самая ведьма, которая до смерти страшит местных церковников.
— Просто понаблюдай за ней. Если найдешь основания, сообщи. Если нет — подумаем, как отвести от нее подозрения. Но ты должен быть уверен.
— Уверен в чем? — Леви понимал, что в случае с этой женщиной затея заранее обречена на провал. Увы, слишком хорошо ее знал. — Что она не сожжет деревню одним взглядом? Или не скажет что-нибудь слишком умное?
— Уверен, что если она умрет, мы не уничтожим последнюю здравую голову в этом рассаднике страха.
Леви с равнодушной обреченностью прошил взглядом ее имя, будто иглой. Мысленно подвел черту: «Так значит, ты все-таки добралась до виселицы, Ханджи Зоэ».
***
Улицы Салема привычно пахли неразложившимися трупами. Тела с виселиц в назидание снимали не сразу, позволяя зловонию пропитать улицы. Леви втягивал эту сырость и напрягал плечи, которые тяжелели под мрачностью свинцовых облаков. Он шел и морщился, когда грязь прилипала к подошвам, будто пытаясь затянуть его вглубь, туда, где давно гнили кости и имена.
Город дышал тяжело. Каждая щель в стенах стонала под порывами ветра, будто простуженные легкие. Дома выстроились вдоль улиц, черные, перекошенные, с подслеповатыми окнами, как черепа с пустыми глазницами. Салем не был городом. Он был организмом. Существом. И существо это было покинуто Богом, как и сам Леви.
Он свернул с главной улицы на узкий изломанный переулок, ведущий к лесу. Дом Ханджи стоял в тени перекосившегося вяза и казался слишком живым для всего, что его окружало. На подоконниках виднелись пушистые пучки сушеных трав, оконные рамы празднично выкрашены в белый. Дверь приоткрыта, словно приглашая внутрь.
Леви подошел ближе. Из окна доносился тихий разговор.
— …если смешать чертополох с костной мякотью, получится…
— Ханджи, это может быть опасно? — тихий голос Моблита.
— Только если ты глуп и пьешь все подряд. Но ты же не такой, правда?
— Нет, но иногда кажется, что единственный способ уберечь вас от безумств — это пить яды, — мягко отозвался Моблит с явной заботой в голосе.
Он говорил с ней так, будто боялся, что она вот-вот пропадет из виду — исчезнет за горизонтом в поисках своих бесконечных истин. Ханджи негромко засмеялась, почти нежно, как старшая сестра над беспокойством младшего брата, которого безусловно любит, но не воспринимает всерьез. И Леви вдруг ясно понял, что Моблит рядом с ней не просто помощник — он ее якорь, удерживающий на земле, не позволяющий безвозвратно уйти за грань. Только вот якоря не любят так, как она любила свободу.
В голосе Ханджи все еще жила та безумная одержимость, которая всегда пугала и притягивала одновременно. Леви услышал, как она хохотнула на высказывание Моблита — резко, будто выстрелила словами в воздух. Потом — тишина, скрип половиц. Тень скользнула по стеклу. Леви отшатнулся и зашагал прочь.
Он вспомнил их первую встречу много лет назад, еще до войны, истребившей в нем всю человечность. Тогда она ворвалась в его жизнь без предупреждения и стука. В аптекарской лавке у Йегеров, куда он зашел по приказу — нужно было найти лекарство для командира, у которого кости гнили быстрее совести.
И там она — в запятнанном переднике, с растрепанными волосами, по локоть в сушеной крапиве. Уговаривала лавочника продать ей черный корень, убеждая, что если точно знать дозировку, можно излечить даже зараженные раны. Тогда Леви встрял. Конкретно встрял. Сказал, что от такого корня умирают быстрее, чем от самого воспаления — дернул же черт. Она обернулась, прищурившись, будто увидела не мужчину, а ошибку человечества… и оскалилась, готовясь к безумной схватке.
Они проспорили целый час. О дозировке, гное, военных врачах и человеческой глупости. Она говорила слишком быстро, он — слишком коротко. Оба были упрямы до безумия. Она искрилась, он — скрипел. Но к концу перепалки оба пили чай за пустой стойкой, и никто не вспомнил, кто кого победил. На том и сошлись.
Они были несопоставимы. Она — непогода, непостоянная, но честная. Он — нож, остро заточенный и вложенный в ножны. Она не пыталась его понять, он не пытался ее исправить. И этого было достаточно.
А через какое-то время его призвали. Колония начала расширять границы, и тени от томагавков замелькали на горизонте. Леви не колебался — собрался быстро, по заученной привычке. Не задерживался. Не прощался.
Она догнала его на улице. Запыхавшаяся, сапоги в грязи, а взгляд прямой, пробирающий до костей.
— Я могу сделать отвод, — задохнулась она. — По здоровью. Скажу, что у тебя шаткое дыхание, разлад в суставах. Все, что угодно.
Он смотрел на нее тогда неприлично долго. Она напоминала ему лошадь, что не признает узды и несется к тебе просто потому, что хочет. Леви не сказал ей ни слова, ушел молча. Но еще долго носил ее терпкий запах даже в пыльных гарнизонах на границе.
Он вернулся, и начался Салем. Меньше всего на свете Леви хотел, чтобы она видела подобие человека, которым он стал. Теперь он сгребал человеческие жизни в кулак — и все, что не пролезало меж пальцев, погибало. Кровь на руках перестала отмываться даже святой водой, и он принял это как данность. Он больше не молился: Бог от него отвернулся еще в тот день, когда мать умерла под лестницей, а священник отказался прийти в бордель. С тех пор он не верил в спасение, но верил в ад — тот, что носил в себе.
Ханджи не ходила на казни, потому что тоже не верила в спасение. Он никогда не видел ее в толпе, они так и не столкнулись. Она будто заморозила себя до лучших времен, которые так и не наступили.
Когда приказ Смита все-таки приволок Леви на ее порог, Ханджи по-прежнему не была похожа ни на одну из женщин, что он встречал. Она сидела на ступеньках и с усердием толкла травы в ступке, будто мертвые тела не висели на виселице всего через улицу от нее. Словно она не позволяла себе умирать, пока не убедится, что все, что можно — исцелено. И это его разозлило. Потому что она не изменилась. Потому что все еще была собой.
— Что, пришел отвести меня на казнь?! — Ханджи бросила в него искрящийся взгляд и, почти смеясь, выдала. — Я уж думала, про меня забыли!
Она ждала, что он придет. Знала. Потому что, если уж кто и станет концом ее истории, то только он. А Леви так и ожидал, что разговор с ней будет только курам на смех.
— Я даже рада, что именно ты постучался.
— Я не стучал, — Леви приблизился. — Калитка распахнута, будто тут проходной двор.
— А ты что, не в курсе? Смерть нынче не ждет, пока ее позовут. Входит, когда ей вздумается.
Ханджи вытянула спину и обтерла ладони о передник, размазывая по нему черную пыльцу. Затем наощупь вытащила невесть откуда взявшиеся у нее очки, потертые, старые, но целые. Леви смотрел на них, как на очередное приспособление для ведьм, пока она чинно водружала их на горбатом носу. Так хотела разглядеть сквозь стекла, что переменилось на его потускневшем лице. Он позволил. Пусть хоть обсмотрится и не тешит себя надеждами на его счет. Он и был смертью, что входит в чужие дворы.
— Я здесь не за этим… пока что, — ответил Леви и дернул подбородком в сторону двери. — В доме кто-то есть?
— Хотела бы сказать, что держу в доме беса, но, увы, внутри только Моблит, — Ханджи не удержалась, все-таки выпустила из горла нервный смешок. Но добавила серьезно, с теплотой. — Он единственный, кто остался, несмотря ни на что.
— Твой дружок хотя бы умеет держать язык за зубами? — спросил Леви, сам себе его прикусывая, чтобы не уколоть ее за чуждую ему теплую привязанность к Моблиту.
— Хуже. Он умеет думать. Что в Салеме, как ты знаешь, приравнивается к смертному греху.
Она глумилась, испытывала его терпение с ловкостью и изяществом, хотя обычно изяществом не обладала. И надо было отдать ему должное — он стоически принимал это.
— Мне нужно осмотреть дом.
Леви отодвинул Ханджи коротким хлопком по плечу и окунулся в ее мир. Внутри пахло горечью сушеных растений, теплым деревом и чем-то живым — настойчиво живым, будто сама Ханджи держала на пороге смерть и не пускала в дом. Все здесь было таким, как много лет назад — Леви помнил каждую глиняную кружку, каждый выступ на стене. Единственным изменением был мужчина. В дальнем углу Моблит хлопотал над кипящим горшком, ссыпая травы в бурлящую воду. Он бормотал под нос молитву, которую, очевидно, запамятовал на середине.
— Господин Аккерман, — он вскинул голову, вытянулся, как при построении. — У нас тут… чисто.
Леви выгнул бровь, почти не скрывая ехидства от этого «у нас». Раскрыл уж было рот, чтобы что-то съязвить, но Ханджи, будто предугадав, зазвенела у него над ухом:
— Моблит мне не прислужник. Он спутник, ученик и… — она замялась, будто на язык лег груз непозволительных слов, — опора. Помогает с настойками и сборами, таскает корзины с травами, записывает рецепты, когда я теряю счет времени и дней.
Голос ее наполнился гордостью. Леви предпочел бы этого не слышать. Моблит, уловив ее взгляд, чуть склонил голову, и в этом движении было больше преданности, чем в сотне клятв. Он не прятал ее, не защищал — просто был рядом.
— А если ты, Леви, явился проверить, чем я травлю добрых людей Салема, так вот, — Ханджи театрально махнула на развешанные пучки сухих растений, — полынь — от гниющих ран, чистотел — от нарывов и язв, ромашка — от беспокойства, и, если уж совсем припечет…
Она подмигнула Леви, наслаждаясь его праведным гневом, прожегшим морщину меж нахмуренных бровей. Подцепила с полки ветхий мешочек, раскрыв, как торговка в лавке.
— Белладонна. Дурная, красивая, как искушение. Если спросить соседей, они, конечно, скажут, что я варю из нее бесовские привороты, которые заставляют мужчин бегать за юбками, а женщин — терять разум. А на деле — она успокаивает судороги, уменьшает дрожь, спасает от лихорадки. Но кому интересна правда, когда увлекательнее говорить про колдовство, не так ли?
Она двусмысленно посмотрела на Леви и бросила мешочек обратно на полку. Он шагнул к ней резко, как сработавший капкан.
— Смеешься? — голос его прозвучал глухо. — Дразнишь меня, как будто у тебя девять жизней? Или хочешь, чтобы я нес тебя на виселицу, пока ты остришь до последнего?
— Неужто ты здесь с мыслью о спасении? — прошептала она губами, занемевшими от стали его голоса.
— Пришел предупредить, — Леви обвел взглядом комнату, мысленно вычеркивая из нее Моблита. — Спрячь травы. И запри калитку.
Глупо было хотя бы на миг полагать, что она его послушает. Она продолжила жить как ни в чем не бывало, по своему причудливому распорядку. Когда все стекались на казни жадно глазеть, как мотаются юбки на брыкающихся в агонии повешенных, она направлялась в лавку с травами. Когда толпа ревела у здания суда, вымаливая огня и кары, она открывала двери для больных, укладывала горячие головы на холст, поила отварами и укрывала плечи бедняков.
Ее везение казалось Леви почти богохульным. Ханджи ходила по лезвию, но каждый раз успевала соскочить с острия — слишком ученая для суеверного ужаса, слишком безобидная для страха. Девочки с их буйным воображением, обиженные служанки, даже сам Рейсс — все обходили ее стороной, будто дух ее еще не пророс в ткани Салема.
До этого дня. До беды, к которой Леви был готов.
Ханджи задержалась в лавке у Карлы Йегер как будто по недоразумению судьбы. Успокаивала бедняжку, пока та, вся иссохшая от тревог, молилась за жизни своих детей, дрожала от слухов в панике. Ханджи в спешке мешала отвары, крошила коренья, лила кипяток — жила, как всегда — вперед, мимо страха.
Она приехала сюда не прятаться и не спасаться, а, хоть и не верилось уже, — развеять разумом мрак. Прибыв из Англии с письмами от аптекаря, рецептами от университетских учителей, сборником работ Мальпиги, Ханджи поклялась: ни один ребенок в Новом Свете не умрет из-за невежества. Она верила в свое обещание, как глупцы верят в Бога. Но вера была плохой защитой.
Когда она и Моблит с корзиной трав уже приближались к переулку, откуда рукой подать до дома, с площади неслась разгоряченная казнью толпа.
Напрасно Ханджи пыталась свернуть. Торопливо выхватив у Моблита корзину, она лоб в лоб столкнулась со старухой Еленой, фанатичной обвинительницей, без которой не обходился ни один суд, и упала. Феерически рухнула перед всеми — юбки разметались по грязи, волосы выбились из-под чепца.
— Вы посмотрите же на нее! — разъярилась Елена. — Да вот же она, еще одна ведьма! Слоняется здесь с дьявольскими травами. Даже не скрывается: ни страха, и стыда.
Из перевернутой корзины высыпались у всех на виду травы, результат знаний, накопленных годами. Подступившие ноги топтали их, как сорняки. Люди смотрели на пустую корзину, будто это рассадник ереси.
— Это… — Ханджи вобрала в легкие воздух и обвела взглядом толпу. — Это для лекарства. Вы же приходили ко мне. Вы все!
— Все женщины?! — заголосила Елена. — Ты моришь женщин! Чтобы искушать их мужей! Я знаю, я знаю запах белладонны! Это зелье любви! Это путь к дьяволу!
Толпа забродила. Толпа почувствовала кровь. Кто-то перекрестился наспех, кто-то упал на колени, кто-то швырнул в Ханджи грязью, чтобы самому отмыться от грехов. Люди давили друг друга локтями, толкались, стремясь быть первыми в этой вакханалии праведной ярости. Выставить другого, чтобы самому уберечься от смерти. Бесконечный круговорот ада.
А Ханджи стояла среди бурлящей толпы, как стояла бы посреди чумы, войны, голода — выдерживая весь крик и безумие. Она пыталась заговорить, роняла слова, словно спасательные круги. Но все они тонули. Каждый взгляд, каждая рука, тянущаяся к ней, были вчерашними ее пациентами. А теперь судьями. Кроме, разве что, Моблита, дрожащего, слишком светлого для этого города и даже для нее. Ханджи в последний раз чувствовала запах сушеного шалфея на ладонях и сознавала, что наука проиграла. Не ведьмам. Глупости.
Однако где-то в этом лютующем нечеловеческом гуле уже был он. Без звука, со смертельным спокойствием во взгляде Леви замер позади Моблита, что безуспешно пытался утихомирить взбеленившуюся Елену. Дыхание могильным шепотом коснулось его затылка. Пучок белладонны опустился в карман. Одним движением Леви подвел его к эшафоту.
— Ты ведь не допустишь, чтобы твоя любимая женщина умерла за то, что ты не удержал корзину? Скажи, что это твое, и ты спас ее.
На краткий миг в Моблите шевельнулось сопротивление. Он искал иной исход, молча взывал к Леви взглядом: неужто все? Неужто нет иной тропы, кроме этой? Но в серых глазах он узрел лишь приговор — твердый, неумолимый, выточенный из воли и боли. Там не было злобы — только знание, что жертва необходима. Леви уже взял на себя грех. Моблит колебался недолго. Весь бледный, дрожащий, но уверенный в силе своих чувств, он шагнул вперед.
— Это… я. Я купил ее. Белладонну. Для приворота, — он сглотнул. — Я… хотел, чтобы она… полюбила меня.
Толпа ахнула слаженно, будто церковный хор. Ханджи обернулась к нему с непониманием, приоткрытые губы алели открывшейся раной. И прежде, чем она опомнилась, прежде чем лицо ее перекосил ужас от случившегося, Леви доиграл свою роль.
— Это правда. Вот, — и вытащил пучок проклятых цветов из кармана Моблита. — Брал без ведома хозяйки. Признает.
Арестовали быстро. Толпа изошла желчью на подсудимого. Леви уводил Моблита прочь, шаг за шагом, чувствуя, как за спиной хрипло рвется голос Ханджи, а толпа мешает ей ухватить его за плечо:
— Леви! Леви! Что ты… ты же знаешь! Все не так! Скажи им! Скажи!
А он шел, не глядя, не отвечая. Потому что, если бы посмотрел — дрогнул. Он выбрал. Между нею и кем-то. Он выбрал ее. И предательски чувствовал, что сделал бы это снова.
Моблита повесили на рассвете пятого дня. Без лишних прений и разбирательств. Дом его обыскали, и, как водится, нашли то, что должно: белладонну, аккуратно уложенную в сундук, среди прочих ядовитых корешков. Кто-то шептал, что он собирался отравить городской колодец. Кто-то, что творил темные ритуалы в погребе, чтобы завладеть душой Ханджи.
Правда потонула в слухах, как камень в трясине. Ханджи пыталась его спасти, сутками обивая пороги дома Эрвина Смита. И хотя слуги губернатора привычно впускали ее внутрь и позволяли ждать, сам Эрвин каждый раз находил повод не появляться перед ней лично. Не смел или просто не считал нужным. Она понимала, но не принимала. Все равно умоляла каждого, просила и каялась.
Казнь Моблита состоялась на рассвете. Единственная, которую она посетила и стояла в толпе, в первых рядах. Платье ее было темнее обычного, лицо — бледнее савана. Ханджи не проронила ни слова, ни всхлипа. Только глаза, будто вымытые лихорадкой смотрели, как Леви поднимается на эшафот. И от взгляда ее у него щемило внутри, как от гвоздя, медленно вбиваемого прямо в грудь.
Леви зачитывал приговор с привычной отточенностью, но взгляд держал на ней. Он замечал, как ее выбившуюся из-под чепца прядь треплет ветер. Замечал худые пальцы, мертвенно сцепленные в складках юбки, держащие скромный венок из полевых цветов. Полынь — трава горькая, что отпугивает зло, васильки — цветы памяти и невинной смерти. И в этом венке, легком, как последний вздох, она предстала перед лицом палача и Богом.
Леви хотелось тряхнуть ее за плечи и прорычать в лицо — уезжай отсюда и никогда больше не возвращайся. Хотел закрыть ей глаза ладонью, как ребенку. Но не смог. Он знал — она бы не ушла. Не покинула бы город, где еще можно было что-то исправить. Хоть и ценою жизни. Когда Моблит повис в петле, тело его дернулось, как огонь потушенной свечи.
А Леви, глядя на Ханджи, понял, что в это миг в ней что-то бесповоротно умерло.
***
Он не собирался идти к ней. Казалось бы, все уже сделано. Все случилось. Все предрешено. Леви обычно не вспоминал лица тех, кого отправил на виселицу. Но лицо Моблита стояло перед глазами, будто выгравированное на изнанке век. Парнишка не заслуживал смерти. Однако не все в этой жизни решается выбором.
Не все, но многое. И волей этого самого выбора Леви шагал по тому самому переулку, где вяз склонился над ее домом, скрывая от всего мира. Калитка так и не была заперта. А Ханджи, вросшая в дверной проем, красными глазами смотрела на закатную синеву над лесом.
— Ты… зачем здесь? — хрипло спросила она.
Он шагнул ближе — и в этот миг что-то в ней оборвалось. Все эти дни она держалась. Жила, как могла: лечила, молчала, выживала. Не плакала ни на суде, ни после ареста, ни перед лицом толпы. Она терпела, потому что никто не должен был видеть, как внутри нее крошится мир.
Ханджи сделала шаг навстречу и, прежде чем он осознал, рухнула на грудь, вцепилась в него, как в последний обрывок нормальной жизни. Вцепилась, чтобы не утонуть в боли. Чтобы помнить, что она все еще жива. Леви замер. Ее тело горело и дрожало, а он стоял, словно вкопанный в землю. Ему хотелось грубо оттолкнуть ее, заставить прийти в себя, бросить что-нибудь злое — но ворот его рубахи уже пропитался слезами.
— Проклятье, Ханджи, перестань, — цедил он, чувствуя, как сжимается сердце. — Хватит уже.
Слова вышли мягче, чем он рассчитывал. Вместо того, чтобы оттолкнуть, он медленно, осторожно коснулся ее спины — накрыл ладонью острые позвонки. Он стоял так, не двигаясь, пока она рыдала, выпуская всю накопившуюся боль, вину, отчаяние. Он не торопил, не останавливал, хотя вся его натура бунтовала против такой беспомощности. Все что оставалось — вдыхать запах ее волос.
Когда от ее бури остались лишь легкие всхлипывания, он медленно отвел ее внутрь. Привычными движениями разжег огонь, заварил чайник и поставил на плиту. Комнату заполнил негромкий треск дров и теплый запах травяного чая. Он двигался сдержанно, избегая ее глаз, и в конце концов водрузил перед ней чашку и сел напротив.
— Ты ведь знал, что он невиновен, — начала Ханджи.
— Знал, — коротко ответил Леви. — Я сделал выбор.
Она медленно подняла глаза, но в них он не увидел обвинения — лишь принятие. И непереносимое понимание, что иногда, чтобы кого-то спасти, нужно кого-то предать. Осознание, что приходит, когда душа больше не в силах спорить с волей мира.
— Почему все так? — тихо прошептала она в пустоту. — Почему мы оказались здесь, когда могли бы стать совсем другими людьми, избрать иную стезю, если бы…
— Если бы не было войны? Если бы не было Салема? — он покачал головой. — Я не умею думать о том, чего не было.
— Знаешь, — Ханджи криво улыбнулась, — я часто вспоминаю. Нас до этой грязи. До войны. До паники. Когда все еще казалось возможным.
— И мне иногда вспоминается, — бросил он.
Ей было восемнадцать. Ему — едва двадцать.
Оба в разное время пересекли океан и сошли на земли колониальной Англии. Начали новую жизнь. После их первого знакомства в лавке Йегеров их пути часто пересекались — на рынке, у церковного колодца, в кузнице, где Эрвин тогда работал с отцом. Эрвин Смит читал Псалмы, говорил о равенстве душ, и они втроем сидели под открытым небом и спорили до хрипоты, пока не кончались свечи. Ханджи всегда доказывала так, будто ее жизнь зависела от того, перекричит ли она Эрвина. Иногда так и было.
— Ты станешь губернатором, Смит, — однажды заявила она, хватая его за полу рубахи и потрясая, как грушевое дерево. — Не потому, что хочешь власти, а потому, что она сама липнет к тебе, как болотная грязь. Держу пари, ты даже договоришься с Богом, чтобы принять ее без греха.
Эрвин смеялся так громко и чисто, как потом уже никогда не смеялся. А Леви, насупившись, фыркал, уткнувшись в кружку, и бормотал что-то вроде:
— Вы оба чокнутые. Один святоша, другая ведьма. Только кузнец тут один нормальный.
Они не ходили «гулять». Они помогали старому аптекарю с сушкой трав, гонялись за сбежавшей курицей у плотника, спорили, кто первый пронесет ведро воды от колодца до лавки и не прольет ни капли. Леви выигрывал почти всегда, Ханджи обзывалась.
А однажды в деревне поднялся крик — загорелся дом мельника. Пламя вспыхнуло на крыше, перекинулось на хлев, поднялось так высоко, что огненные языки, казалось, облизывали черные небеса.
Ханджи примчалась туда босиком, в одной ночной рубахе и полотенце, наброшенном вместо плаща. Она металась перед домом с ведром воды, кричала на мужчин, которые боялись потолка, что вот-вот обрушится. Когда Леви подоспел, она уже стояла посреди дыма с растрепанными волосами и упрямым блеском в глазах. Он увидел, как она рванулась в горящий дом — спасать кошку, которую никто, кроме нее, не счел важной.
Он вытащил Ханджи обратно, попутно проклиная ее дурную натуру, драного орущего кота, чьи когти вспороли ему щеку, и собственные обожженные ладони.
— Дура, — рычал он, держа одной рукой под локоть ее, а второй за шкирку кота, чтобы тот не сбежал обратно. — Чокнутая ведьма и ее облезлая шавка.
Но ровно в этот чудесный момент, когда пламя отбросило тень на его лицо, когда последние искры пожара взметнулись в ночи, ей показалось, что неведомые чувства вот-вот накроют ее с головой, как при самой сильной морской качке. Тогда она подскочила к нему, вонзая на сей раз свои коготки ему в предплечья, и в бешеном порыве поцеловала в губы.
Не думая. Не планируя. Просто потому, что захотелось. Потому что она его чувствовала — как руку, как опору, как пульс. Это был резкий, почти детский, жадный поцелуй, со вкусом копоти и слез. Леви замер. Не ответил. Не оттолкнул. Только отстранился недовольно и прошипел в губы:
— Очередной приступ твоего сумасшествия?
Потом ушел. На три дня. По ощущениям на три года, которые она провела, заламывая руки в страхе, что спугнула его навсегда. Она корила себя за непозволительное поведение — подумать только, поцеловать мужчину первой. Слава богу, их никто не видел, иначе она никогда бы уже не отмылась от позора. Когда Леви вернулся, они не обсуждали поцелуй. Никогда.
А теперь они сидели за столом, в городе смерти, осознавая, что это были лучшие годы в их жизни. Она смотрела на него, как смотрят на остатки родного очага в разоренном доме. Видела перед собою того же, кого и раньше — иного. Уязвимого и жестокого, живого и убитого. Он, как и она, не выбирал это время. Просто был рожден в нем. Их обоих выковала эпоха, что не прощает добрых сердец. И в этом молчаливом признании между ними не было вины. Только общая горечь изгнанников, чье место под солнцем сожжено, а память о себе оставлена лишь друг другу.
— Уезжай отсюда, — Леви смотрел, как от воспоминаний и второй кружки чая ее разморило на деревянном табурете. — Это вопрос времени, когда тебя обвинят снова.
— И куда мне уезжать? Ты забыл, что мир за океаном никого не ждет, — она подняла голову, и волосы ее прилипли к щекам. — Люди здесь держатся за землю, как за последнюю нитку. Они боятся потерять свое место — церковь, дом, крохотную лавку. Боятся выйти за пределы деревни, потому что там — дикие леса, индейцы, волки и смерть. А еще весть о ведьмах Салема теперь повсюду — не убьют здесь, значит, убьют где-нибудь еще. Если я уеду, никто не будет лечить детей, когда начнется новая волна лихорадок. Никто не скажет им, что земля не проклята, а просто больна. Никто не будет бороться.
Он скривился от привкуса ее дерьмового ответа. Ему бы выволочь ее за волосы за пределы города, привязать к лошади и отправить прочь. Но он знал, что не удержит. И знал, что за это он ее и уважает.
— А ты? — спросила Ханджи вдруг. — Почему ты все еще здесь, Леви? Почему не ушел, когда понял, что это место не для тебя?
Леви мрачно усмехнулся. Коротко, едва заметно.
— Потому что, когда мне было шесть, я сидел под лестницей борделя, где моя мать дохла на глазах у пьянчуг, — сказал он почти равнодушно. — Потому что потом за мной пришел человек по имени Кенни, которого я не знал, и сказал: «Или сгниешь здесь, или поплывешь со мной». Я понял, что он был преступником в бегах.
Леви откинулся на спинку стула, уставившись в темные потолочные балки.
— Мы пересекли океан. Я думал: если вцеплюсь зубами в эту чертову землю, если буду грызть ее до крови, то выцарапаю себе место среди людей. Не ублюдков из борделей, которые дохли от сифилиса быстрее, чем находили имя для своих детей.
Он провел рукой по лицу, будто стирая грязь тех лет.
— Кенни нашел свое дело быстро — таскать петли на шеи тех, кого церковь считает еретиками и отступниками. Иногда он даже не сплевывает табак перед казнью. Жует его на эшафоте, как скотина, и приговаривает: «Кровь как река — ей все равно, кого уносить», — а потом выбивает скамейку из-под ног. Без жалости и оглядок.
Губы Леви скривились.
— А я клялся себе, что буду другим. Что буду солдатом. Защищать. Бороться. Строить. Я клялся, мать его, каждый проклятый день. Но кем я стал? Тем же, кем был он. Убийцей. Только мою петлю теперь благословляют в церкви. И называют праведной.
Ханджи долго смотрела на него. Потом тихо спросила:
— Ты ненавидишь себя?
— Нет, — произнес он. — Если бы ненавидел, давно бы спустил курок.
Ханджи крепче сжала пальцы на чашке. Почувствовала, как устала его душа, чье бремя давно перевалило за предел дозволенного, как износилось сердце, что изо дня в день билось о стенки мира, где нет искупления.
— Останься, — вдруг вырвалось у нее, и она тут же поспешила вывернуть все в бредовую нелепость. — Чисто из практических соображений! Просто… просто комната Моблита теперь пустая. Было бы глупо оставлять ее пылиться, если можно использовать.
Леви бросил на нее косой взгляд исподлобья, словно размышляя, не стучит ли у нее на чердаке.
— То есть хочешь поселить в комнате мертвого ученика его убийцу? Занятная арифметика, Ханджи. Очень практично.
Она пискнула, не выдержала его взгляда, едва не пролив чай на коленки. Смех вырвался из нее бурной рекой вопреки боли. Леви выгнул бровь так, что под его взглядом кто угодно почувствовал бы себя в семи милях под землей. Но не она.
— В твоем изложении звучит, конечно, не так убедительно…
Леви тихо фыркнул и закатил глаза, чуть откидываясь на спинку стула:
— Ты знаешь, что в аду для таких шуточек есть отдельный котел?
— Превосходно, — подхватила Ханджи, — как раз встречусь там со всеми знакомыми из Салема, передам от тебя привет.
Он качнул головой, подавляя усталый смешок. А она уже подхватила подсвечник и зашагала по ступеням наверх, так и не дождавшись ответа, но предоставляя ему выбор.
А позже в тиши комнаты Ханджи лежала на своей узкой койке, стараясь не выдать дыханием дрожь. Она слушала потрескивание печи, стенания половиц под тяжестью сквозняков. Сердце билось глухо и быстро. Она вслушивалась внимательно, так долго, что казалось — время давно перевалило за полночь. И тогда раздались шаги. Едва слышные, вымученные, словно человек перебарывал себя на каждой ступени. Половицы скрипнули, когда он остановился у ее двери.
— Спокойной ночи, ведьма, — раздалось его насмешливое, и дом окончательно стих.
Ханджи зажмурила глаза и улыбнулась одной из своих безумных улыбок. Он остался. А вместе с ним осталась надежда, что они успеют прожить еще одну ночь — не как ведьма и палач, а как двое выживших в мире, который медленно гниет вокруг них.
***
Он несся верхом сквозь заросли, точно загнанный зверь, выжигая взглядом дорогу меж перекрученных ветвей. Миссия сопроводить обоз с мукой, солью да свечами в Кембридж затянулась не по его вине: то броды размыты, то колеса у телеги треснули, а коллекция скальпов заставила свернуть у тракта. Пять дней без сна, пять ночей в сырости, с клочьями неба вместо крыши над головой. Пять дней вдали от ее дома — от женщины, что еще хранила в себе огонь, достаточный, чтобы согреть человека в нем.
Леви начал верить, что беда, быть может, отступила. Что если они вместе продержатся еще немного, то уйдут вместе — прочь из Салема, в иные края, где не требуется класть на весы чью-либо жизнь ради спасения другой. Он даже разузнал про дорогу на юг, где земля теплее, и пастыри держат язык за зубами, а однажды, как бы между делом, оставил под ее чашкой карту, перечеркнутую карандашной линией: путь к другому берегу, к другим именам. Она карту не тронула, но он знал, что нашла.
И потому, когда на горизонте показались покосившиеся крыши Салема, сердце его ударилось глухо, как молот. Он заметил ее дом сразу. Окна забиты досками, калитка перекошена, травы выдраны с корнем. Дом выглядел не просто покинутым. Он был мертв. Как свежая могила, еще не осевшая под дождями.
Его сердце, ускорившееся до предела, рухнуло в грудной клетке. Он понял без всяких слов, он уже знал. Сжимая кулаки до побелевших костяшек, развернул поводья и рванул туда, где принимались решения.
Губернатор Салема заседал в ратуше — низком каменном здании с узкими окнами. Леви влетел в зал, сшибая плечом дубовую дверь, не обращая внимания на заседателей, что с порицанием обернулись на шум. Эрвин сидел за массивным столом, заваленный бумагами и промасленными доносами, будто сам Господь вел учет душ с его руки. Леви подошел к нему близко, так, что один из охранников инстинктивно рванулся вперед. Эрвин поднял руку, останавливая.
— Идем в мой кабинет, — произнес он сухо.
Он провел Леви в небольшую комнату за перегородкой. Прикрыл дверь и, прежде чем заговорить, снял с шеи серебряный крест, как перед исповедью дьяволу. Леви развернулся, опрокинул стул, стоявший на его пути, как плаха на эшафоте. Его движения были бешены, как у загнанного зверя.
— Ты сам просил меня спасти ее. Сам, мать твою, дал слово. — Леви шагнул к Смиту. — Так какого хера?!
— Все вышло из-под контроля, — сказал тот ровно.
— Что. Тут. Было?
— Саша Браус, — начал рассказ Эрвин, — пришла к Ханджи с жалобами. Она съела испорченное мясо. Ханджи отпаивала ее отваром всю ночь и велела не выходить из дома. Но на следующий день девчонка отправилась на воскресную службу, так как посчитала, что ей стало лучше, а еще испугалась, что ее отсутствие неправильно истолкуют. После скачки на лошади Сашу вырвало прямо в церкви, перед всем городом. В самый разгар службы.
Эрвин сжал губы в тонкую линию.
— Толпа восприняла это как знак дьявола. Пастор прочел проповедь об изгнании скверны. Люди начали требовать суда.
Леви молчал. Только жилка на его виске бешено пульсировала.
— Саша в испуге обвинила Ханджи. Сказала, что отвар был «ведьминский». Люди подтвердили, что в ту ночь Саша была в ее доме. И тогда уже поздно было что-либо останавливать.
— Ты трус, Эрвин, — Леви посмотрел на него, как на человека, который не заслужил даже плевка в лицо. — Так ничего и не сделал, чтобы это остановить.
— Священник Рейсс давно держал Ханджи на карандаше. С тех пор как она поставила под сомнение «одержимость» его дочерей Хистории и Фриды. Я ничего не мог противопоставить, пытался назначить второй суд, но решение старейшин было единогласным.
— Зато ты сделал все, чтобы прикрыть собственную задницу. Открестился от нее, забыл о прошлом, — холодно сказал Леви. — Где она сейчас?
— В тюрьме. — Эрвин тяжело опустил глаза. — Завтра казнь. Суд уже прошел. Я могу назначить другого человека для исполнения приговора вместо тебя.
Леви посмотрел на свои ладони. На шрамы, которые остались на нем от гнилья борделя, войны, крови, грязи, невиновных женщин.
— Нет, — сказал ровно. — Я сделаю это сам.
И когда Леви уже было вышел прочь из кабинета, Эрвин бросил ему в спину:
— Саша Браус тоже в тюрьме. Ее оправдали, но я распорядился задержать ее еще на сутки в наказание за нарушение комендантского часа.
Леви больше не пытался понять. Эрвин Смит упал в его глазах так же мгновенно, как когда-то в них возвысился. Леви шел в сторону тюрьмы, осознавая весь груз своего выбора. Вонь плесени, сырости, старой крови и еще не изданных криков встретила его, как родное дитя. Ибо он знал эту тьму, ее вкус и дыхание. И потому не боялся.
Ханджи сидела на узкой лавке, сжимая в руках свои очки. Лицо было бледным, но взгляд — живым, ярким, как в те дни, когда она спорила о корнях чертополоха и смерти. Когда Леви появился перед решеткой, она подняла голову и… улыбнулась.
— Так ты все-таки пришел, — она вздохнула с облегчением. — Я рада. Лучше ты, чем кто-то чужой. Лучше ты…
Сердце его билось так глухо, будто в груди звонил колокол по живому.
Ханджи поднялась, медленно, будто тело уже разучилось повиноваться. Обхватила прутья клетки своими тонкими пальцами, впилась в них так, будто это была единственная граница между ней и уходящим миром.
— Я не хочу, чтобы ты запоминал меня такой, — добавила она. — Поэтому… — Она сделала шаг ближе, и сквозь железо вложила в его ладонь очки. Трепетно, как будто доверяла судьбу. — Забери. На память. Чтобы хоть что-то осталось от меня.
Леви сжал их в пальцах так сильно, что жалобно треснули стекла. Он хотел сказать, что память о ней разъест его изнутри не хуже любой отравы, хотел взять ключи, чтобы войти к ней в камеру. Но не смог позволить себе так много. Вместо этого сделал шаг. Один, единственный — как в пропасть. Его пальцы впились в сбитую на ее теле рубаху, рванули к себе — грубо, отчаянно. Не ради ласки, а потому что уже некогда, уже тщетно. Она не успела ни вскрикнуть, ни вздохнуть. Он накрыл ее губы своими, срывая с них последние остатки дыхания, прожигая насквозь металлические прутья между ними, весь этот вонючий, гниющий мир.
В этом поцелуе они падали. Глубже в преисподнюю, туда, где уже нет ни веры, ни надежды — только судороги боли, рваные прикосновения и крик, который никто не услышит. Он отбирал жизни, она закрывала глаза Богу.
Леви вжимался в ее губы так, будто хотел силой вырвать у небес все то, что у него забрали. Его пальцы зарывались в ее волосы, сжимали на затылке, не давая уйти. Еще ближе. Еще теплее. Еще живее, пока можно. Когда он наконец оторвался, будто судорожно вынырнул из-под воды, его грудь сжимала пустота. Ханджи стояла, хватая воздух, едва удерживаясь на ногах. Ее губы дрожали, надкусанные до крови, а на щеках — неясные следы слез, которых она так и не позволила себе.
Леви смотрел на нее, как на самое беззащитное и самое упрямое создание на земле. И чувствовал, как в нем что-то хрустит, как треснувшие стекла в кулаке.
— До рассвета несколько часов, — глухо сказал он. — Поспи, — добавил, будто слова его еще что-то могли изменить.
Леви сунул очки за отворот куртки, туда, где стучало сердце, пока не умершее вместе с ним. Он проследовал в другой блок тюрьмы, где содержали тех, кого якобы еще можно было «перевоспитать». Тех, кого церковь щадила. И нашел ее.
Саша Браус сидела на каменном полу, покачиваясь и прижав колени к груди, шептала молитву. Она казалась не просто маленькой — неуместной, недозревшей, будто время случайно выплюнуло ее в чужой век такой похожей на ту, другую. Эти каштановые космы, скулы, глупо открытые карие глаза… все в ней отзывалось эхом, напоминанием о другой. О той, что сейчас готовилась к виселице с лицом побелевшим, но все еще живым. О той, кого он не сумел уберечь.
Что-то в Леви оборвалось. Мир перед глазами разошелся на лоскуты, будто он посмотрел на него сквозь треснувшее стекло. Без мысли, без меры, не думая и не чувствуя, он распахнул дверь камеры и шагнул внутрь.
— Ты, — прошипел он голосом, который казался страшнее смерти.
Саша раскрыла рот, чтобы что-то сказать, но Леви уже рванул ее с пола, хватая за воротник. Ударил наотмашь. Не сильно — иначе убил бы сразу. Она повалилась обратно, всхлипнув. Леви навис над ней. Ударил еще раз — в челюсть, в висок, желая стереть с ее лица чужое. Он ударил, потому что иначе не мог дышать. Ударил, потому что если не загонит эту боль кулаками в чужую плоть — она разорвет его самого изнутри.
Кровь хлынула из рассеченной брови, расплескалась по пальцам, как церковное вино. Саша задрожала, но не вскрикнула. Он хотел ударить еще, не видя лица. Хотел убить все, что убило ее. Убить все, что убило его самого.
И только когда Саша отползла к стене, захлебываясь дыханием, когда щека ее распухла до немоты, а губы треснули, как иссохшая земля, он понял, что потерял себя окончательно. Больше ничто не имело смысла. Саша, скрючившись, судорожно хватала ртом воздух, слезы катились по ее чумазому лицу, но она не просила пощады. Саша больше не была похожа на нее. Леви смотрел сверху вниз, чувствуя, как пустота внутри вытеснила сердце.
Леви вернулся домой и сел в темноте чистить свои пистолеты, нажитые годами и трупами. Он не плакал — слезы его иссякли еще в борделе под лестницей. Но теперь тело трясло так, будто в нем отпиралась какая-то древняя боль — та, что копилась годами, за каждой казнью, каждым именем, каждым женским лицом, что смотрело на него в мольбе… и не получало ответа. Он понял, что больше не знает, кто он. Палач? Спаситель? Жив ли он вообще? Или просто — оболочка из кожи и ярости?
Этой ночью Леви понял: он больше не верит ни в правду, ни в справедливость, ни даже в случай. Но все еще хотел понять — брезгует ли смерть им так же сильно, как он ею?
И потому на рассвете, когда серое утро просочилось сквозь щели в ставнях, он сел за стол. Эту ночь он не спал. Около шести утра он выложил перед собой два кремнёвых пистолета. Один — заряженный. Второй — пустой. И закрыл глаза. Пальцы медленно, почти лениво, скользнули по дереву рукояток, перемешивая оружие. Этим утром он играл в жалкую игру с самим дьяволом. Выбрал пистолет наугад. Поднял ствол к виску. Холод металла обжег кожу. Никаких мыслей. Только пустота и шансы пятьдесят на пятьдесят.
Щелчок. Затишье. Жив. Леви долго сидел с пистолетом у виска, будто удивляясь этому факту. Вероятно, смерть тоже брезговала им. Или причиной служило то, что у него оставалась еще одна незавершенная работа.
За окном мутным свинцовым пятном поднимался рассвет. Пробуждался Салем. Леви встал, забрал другой, заряженный пистолет, пригладил волосы рукой. Надел форму: темное суконное пальто, высокие сапоги, ремень, и вышел в холодное утро. Туда, где ждал Салем. Туда, где он должен был повести смерть за руку. В последний раз — или не в последний.
Как и было заведено, ведьму везли на повозке через всю деревню. Веревки врезались в ее запястья. На лице — кляп, затянутый грубой тряпкой, чтобы не могла выкрикнуть дьявольские заклятья на прощание.
Леви равнодушно смотрел на расступающуюся толпу, на гниющую землю, чавкающую под колесами, на перекошенные дома, сочащиеся трупной сыростью, на глаза, полные истеричного ликования. Он слушал лживые молитвы, врезающиеся в уши. Салем был голоден этим утром. Задача Леви — накормить его свежей плотью.
На небесах о милосердии молчали. Рассвет, ржавый и бессловесный, полз по крышам, стекая с них, как гной из старой раны. Эшафот скрипел, прогибаясь под телами палача и жертвы. Леви стоял на нем, словно по колено в крови, человеческих внутренностях и проклятиях. Пальцы отвердели. Он зачитывал приговор с привкусом железа на языке.
Площадь ревела. Молилась и проклинала, осеняла себя крестом и при этом толкалась, рвалась к зрелищу, к последнему дерганью веревки. Пасти чертей, распахнутые в экстазе, ждали, когда ведьма падет в бездну. Человеческий голод во всей красе, возведенный до абсурда.
Но когда Леви скользнул взглядом по разъяренной толпе, он застыл. На краю бурлящего людского моря стоял Эрвин Смит. Стоял прямо, спокойно, как скала, не знающая ни шторма, ни раскаяния. Лицо его, высеченное из мрамора, без намека на дрожь, словно сам суд Божий явился во плоти — хладен, молчалив и окончателен.
Леви зачитывал последние слова приговора: «Ханджи Зоэ, признанная виновной в колдовстве, приговаривается к смерти через повешение. Да простит Господь ее душу», — Эрвин едва заметно кивнул. Как ставят печать под документом, из которого вычеркнули жизнь.
Тогда Леви понял: так было задумано. Эрвин подвел его к краю, выстроил каждую ступень, каждую дыру в полу, оставил единственный выход. Он сам не мог ступить туда, потому и использовал Леви. Непостижимый Смит, чья вера была остроумна, а нравственность расчетлива. Он не пачкал руки, он направлял чужие.
Во взгляде его мелькнула тень удовлетворения — мимолетная, как усмешка Бога, глядящего на дьявольское дельце. Кивок был одобрением. Благословением. Свобода через кровь. Прости, друг. Сожми петлю, и ты свободен. И Леви сжал. Как было заведено.
Кенни Аккерман сделал свое дело быстро, обрушивая женское тело вниз. Хруст позвоночника встретился с рукоплесканиями толпы. Очки каким-то чудом удержались на ее переносице. Леви так и не оставил их себе.
Леви не обернулся. Он стоял, глядя в мертвый горизонт. По обычаю тела ведьм оставляли висеть на площади еще сутки — чтобы страх впитался в тела тех, кто еще дерзнет мыслить иначе. Во славу Божьего суда.
Леви покинул площадь первым. Не оглядываясь. Ни на толпу, ни на очки, ни на то, что осталось от нее.
Тюрьма встретила его тишиной. Такой тяжелой, что казалось, сам воздух умер вместе с теми, кто был заперт в этих стенах. Леви шел по коридору, оставляя за собой слабый след пепла и холода. В его шагах не было ни сожаления, ни жалости — только предельная ясность. Тюремщик валялся в беспамятстве, щедро напоенный им с утра привезенной бутылкой бурбона. Леви остановился перед нужной камерой.
— Идем за мной.
Женщина кинулась к нему без колебаний, спотыкаясь о подол. В глазах ее читалось чистое, звериное облегчение. Как у того, кого выпустили из клетки, чтобы пустить на убой.
В ноздри ударил едкий запах дыма и гари. Леви поджал губы, ускоряя шаг. Значит, фитиль уже догорел. Огонь быстро пожирал деревянные балки, поднимался выше, облизывая стены, словно зверь, выпущенный на свободу. Леви не задерживался. Схватил ее за локоть и потащил короткими коридорами. Боковая дверь была приоткрыта, сквозняк ударил в лицо.
У стены стояла нетерпеливая лошадь. Быстро, как на поле боя, он подсадил ее в седло. В ту же секунду она резко обернулась назад, не понимая больше ни черта… и увидела огонь. Языки пламени уже пожирали крышу тюрьмы, вздымаясь к небесам, совсем как тогда, когда горел дом мельника много лет назад. Ее глаза дрогнули в непонимании, застыли в призрачной догадке.
Люди завопили, сбегаясь к пожару с ведрами и тряпками, но Леви уже вскочил в седло, больше не оглядываясь. Ханджи не выдержала:
— Леви… я ничего не понимаю… где мои очки, и почему я все еще жива?
Голос ее сорвался в растерянности, но он не ответил — ответы сожгли его изнутри этой ночью. Леви лишь крепче прижал ее пальцы к своей груди — как якорь, как оберег. Она замерла, и в тишине между ними прозвучала правда.
Они помчались прочь из города, напрямую к черному лесу, где ветви царапали щеки, а воздух наполнял легкие свежестью. Они получили еще одну отсрочку. И прежде, чем Салем исчез за их спинами, прежде чем окончательно проглотил их след, Леви обернулся.
На площади, под опрокинутым небом, висело женское тело. Обезображенное лицо склонилось вниз. На нем, словно подводя черту прежней жизни, висели треснувшие очки.
Крик ворон вспорол воздух над эшафотом. Но мир сделал вид, что ничего не произошло.
000
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!