Часть 1
22 апреля 2026, 00:00Когда я тебя в первый раз встретил,
не помнит бедная память:
утром ли то было, днем ли,
вечером или поздней ночью.
Только помню бледноватые щеки,
серые глаза под темными бровями
и синий ворот у смуглой шеи,
и кажется мне, что я видел это в раннем детстве,
хотя и старше тебя я многим.
© М.Кузмин
Это забавно, но я и вправду не могу сказать, когда мы встретились впервые. Я слишком привык не замечать людей, не вглядываться в их лица. Это следствие глубокого внутреннего разочарования — кто из них способен понять меня?
Найдется с десяток тех, что захотят спасти. С сотню тех, кто просто хотел бы быть рядом. С тысячу тех, кому я небезразличен. Когда я говорю — небезразличен — говорю не о себе. Только о призраке, изображении, чьей-то сухой фантазии, сухой — в значении бедной, а не лишенной сексуального влечения. Возможно, почитателей у меня гораздо больше, но я не берусь этого утверждать, ибо не знаю.
И пусть бедная память отказывается воспроизвести момент нашей первой встречи, это не столь важно. Важен только миг, когда я перестал видеть серое очертание — и увидел скитальца. Такого же сгорбленного, потерянного и непредсказуемого, как и я сам.
Ты скрывалась под маской. Маской яркой, харизматичной женщины, доброй, но взбалмошной и непредсказуемой. Я всегда был далек от сплетен, от интриг, насколько я мог, и для меня всегда было удивительно — почему о тебе молчат. Тебе! Одной из первых сопрано NN. Ты только начинала свой путь — позади было всего четыре крупные сольные партии, и все же — молчание. Если бы ты пела ужасно, я был бы первым, кто бы высказался об этом. Но будь ты примой — и я был бы первым, кто возвел тебя на пьедестал. Как вышло так, что за несколько лет работы я не заметил тебя — осталось для меня загадкой.
Но все тайное рано или поздно становится явным. До того, как я стал, наконец, худруком, тебя едва не выдавили из труппы. Я так и не понял за что. Якобы были разногласия с дирекцией, или другие солистки пытались подставить… О правде деликатно умалчивали. Как и о существовании тебя.
Мы столкнулись на оркестровой репетиции, за два дня до спектакля. Ставили «Анну Болейн» Доницетти. Королевская партия для королевского сопрано — иначе и не скажешь. На первой партии должна была быть Сона Эрешкигвили. Матерая, прожженная женщина с очень грубыми руками и тяжелым тембром. Я бы солгал, если бы сказал, что она плохо справлялась с партией. Технически она была на высоте — но какой в этом толк, если зритель видит на сцене полную, почти двухметровую женщину с осатанелым взглядом. Особенно на верхних «ре». Однако, публика её любила. Как любит, например, американские горки или прыжки с парашюта.
В тот день все шло кувырком. Гобои четырежды запнулись в увертюре, хор как будто разучился считать, а Джейн Сеймур решила на финальной репетиции попеть в половину голоса. Об этой даме я не мог сказать ничего плохого — она была красива, умела грамотно фразировать, владела красочными нюансами. Но почему-то считала ниже своего достоинства работать на репетициях в голос. А если на неё не прикрикнуть, она и вовсе переставала петь. Но все же я держал её в труппе. Пусть у неё есть свои причуды, но она хороший музыкант. Плохих и так достаточно, как бы они ни были стабильны, как выучены — грубый алмаз всегда стоил дороже искусно обработанного булыжника.
После того, как я высказал участникам репетиции все, что о них не думал (а как иначе?), мы начали заново. Со второго раза все звучало сносно, и вскоре я увидел, как на каденции Джейн Сеймур входит сама королева. Анна Болейн. Только вот это была совсем не привычная мне Сона. Это была ты.
Корсет утянул и без того тощую фигуру так сильно, что я был готов принять певицу за призрака. В контексте неудачного начала я было подумал, что уже мертв. Но движения Болейн были отточены превосходно. Осанка, статный шаг, лебединая шея — внешне это была та самая Болейн, какой её видел покойный Гаэтано. И какой ни в коем случае не могла быть госпожа Эрешкигвили.
«Si taciturn e mesto mai non vidi asamblea» — величественно пропела ты и уселась на громоздкий трон. Ты была такой миниатюрной, что смотрелась на нем как трехлетний ребенок на обеденном стуле. И все же я мысленно похвалил тебя за смелость. Пара речитативов — с пажом, с Джейн, небольшая песенка — и вот она — каватина. Одна из самых сложных проверок для начинающих певиц. О том, что ты уже не такая зеленая, я не знал, поэтому молча делая свою работу ожидал провала. Слишком хорошо знал, как это бывает.
И вот ты начала. «Non v’ha sguardo cui sia dato». Здесь мало иметь в голосе подвижность. Здесь нужно мастерски фразировать. Здесь нужно иметь, что сказать и, конечно, фирменное для Доницетти бесконечное дыхание.
Ты впилась в меня взглядом. И всё померкло. Всё, кроме твоих глаз. Мы начали свой танец — твой голос, мои руки, оркестр, все вдруг стало едино, нераздельно и неразлучно. Твой голос заструился подобно шелку, а я, околдованный, вел за ним инструменталистов. Позже я невольно вспоминал легенду о гамельнском крысолове.
Слушая других Анн я никогда не испытывал эмпатии — я мог наслаждаться звуком, мог радоваться стройности мелодии, совпадениям, нюансам, но чтобы я дышал вместе с певицей? Чтобы чувствовал каждый, маленький вздох? Та синхронизация, что происходила между нами напоминала двух кукол, скрепленных одними нитями.
Чтобы я, сложившейся музыкант, вместо собственной интерпретации позволил вести певице? Сколько лет я слышал еще от своих наставников, что солист — это верблюд, и его необходимо хорошенько навьючить, чтобы он шел туда, куда тебе нужно, здесь и сейчас эти установки обрушились. Я будто вернулся в век, когда не режиссеры и дирижеры задавали тон на интерпретацию, когда не было лекал — были примы и премьеры, создающие и рождающие, а не бесконечно копирующие.
Репетиция прошла на одном дыхании. Я не желал останавливаться, я запретил антракты, мне нужно было продолжение. На какое-то мгновение я лишился воли, и мной повелевала нет, не ты, сама музыка. Воплощенная в тебе. И ты была идеальна. Все то, что Сона делала потом, кровью, напором, ты — так естественно и просто, что я не мог в это поверить. Мне не нужны были замечания, у меня не было вопросов. Ты будто знала, чего я хочу в твоей партии, хоть ни разу этого не слышала (другие солистки старались приблизиться к необходимому, но выходило все равно не то, только частично, обрывками).
Сцена безумия поставила жирную точку во всей репетиции. Ты и впрямь делала все. Все, о чем я только мог мечтать в этой музыке — как аполлонова лира, как дионисийский авлос, как арфа Дагды… Как рассыпались бриллиантовыми бусинами пассажи, как сплетались в танце с флейтой!
Но все хорошее однажды заканчивается. Я устроил оркестру, хору и солистам длительную овацию, поблагодарил за работу и направился к выходу из зала. Вопроса, почему на финальной репетиции не было главной артистки, так и не прозвучало. Я не знал, где шаталась Сона, да и мне это было не интересно. Теперь мои мысли занимала только загадочная новая солистка, о которой я почему-то ничего не знал.
Отчаянно чувствовал, что нуждаюсь в сигарете. За окнами шел не просто дождь, ливень, мерцали яркие грозовые вспышки.
А я думал о своей Анне. О той Анне, о которой бы молился, будь я хоть немного верующим. Я не понял, как высунул руку из-под стекла, как одна за одной забарабанили по ней капли, превращаясь в единый поток. Такими же хрупкими и точными были её пассажи, нота за нотой, таким же острым было её стакатто, такими же мягкими и конкретными — крайние верха. Я одернул свою кисть и наспех вытер её о брюки. Я слишком погрузился в этот сон и теперь мне нужна была реальность, почва под ногами.
Всё же ноги потащили меня в курилку, где я уже мог наблюдать худосочного ударника, вечно недовольную контрабасистку и слегка озадаченного альтиста.
— Маэстро, — в голос поприветствовал меня первый, остальные же ограничились кивком.
— Как вам солистка? — я старался спросить это между делом, но какое может быть между делом, когда я вообще редко разговариваю с собственными оркестрантами?! Достаю из кармана брюк пачку Winston.
Троица расхохоталась. Пожалуй, зря я спросил. Приглядевшись, я заметил на их лицах почти животный интерес. Выпученные глаза, сморщенные губы — их эмоции будто под копирку лепила нейросеть.
— Х-хорошо, — почувствовав, что его рассматривают, альтист постарался вымолвить хоть что-нибудь — Хорошо.
Он мялся, казалось, его распирает от желания рассказать что-нибудь еще, но он слишком боится сделать это. Или не считает нужным? Или обещал кому-то молчать? Детский сад. Другие двое отворачивали лица, продолжая втягивать в себя дым, словно третьего не существовало вовсе.
— Странные вы, ребята, — я закурил, вспоминая, что вряд ли услышу от коллег сколько-нибудь членораздельный ответ. Может быть он у них и есть, но мне они ничего не скажут — потому что я здесь худрук. Каким бы мягким я не был руководителем, почему-то я вселяю в них ужас, а отчего — не знаю сам. Отчасти такое положение дел меня устраивает — до меня не доходят сплетни, мне не решаются перечить. И все же… — Как её зовут?
— Аста Иштанова, — будто ожидая этого вопроса подалась вперед контрабасистка.
— Интересно.
***
Два часа до спектакля. Впервые за долгое время моё сердце колотится, как на выпускном экзамене в консерватории. Или нет, пожалуй, стучит как у новобрачного перед заветным «да». Я широко шагаю по театральным коридорам, бодро приветствую оркестрантов, костюмеров, всех — сегодня праздник. Выйдет Аста, или, как она числилась в хрониках — Иокаста Иштанова. Должна.
Настолько приподнятое настроение бывало у меня редко. Я шел, будто не чувствуя под собой паркета, парил над землей. Улыбка сама проступала на лице, я не мог её контролировать. Только…
Навстречу мне шла не Иокаста. Костюм Анны я узнаю из тысячи — тяжелая зеленая парча, отделанная жемчугом, арселе — французский чепец шестнадцатого века в цвет платья, жеманное цоканье мягких танцевальных туфель…
— Добрый вечер, маэстро, — сказала она своим грубоватым, грудным голосом и сделала легкий книксен.
— Что ты тут делаешь?! — не сдержавшись спросил я, оглядывая солистку с головы до ног — Ты пропустила финальный прогон! Кто тебя впустил?! Кто одел?!
Сона вцепилась в меня глазами как дикая кошка. Сщурилась, выпрямила спину и пренебрежительно цокнула:
— Не вижу смысла тратить голос на последние репетиции. Я в этой партии уже восемь лет, и я могу себе позволить однажды пропустить прогон, — при всей дерзости сказанных слов Сона дрожала. Она не нападала — она оправдывалась. И, видимо, хотела ощупать границы дозволенного. Только вот я уже не мальчик, и такой блеф слишком слаб, чтобы заставить меня передумать.
— Переоденься и позови Иокасту, — твердо произнес я, не видя смысла объяснять ей оплошность.
— Вы не можете…
— Поторопись.
— Вы не…
— Еще слово, и будешь искать себе новое место работы.
Не прошло и двух лет, как я был назначен сюда художественным руководителем. Но до этого дня я чурался закулисных интриг. Меня устраивала Сона, устраивали другие музыканты, пока я не видел ничего лучше. Пока я не видел тех, кто способен на большее. Которых бросают вот так — на финальный прогон, и больше на сцену не выпускают. Я тогда еще не знал, с кем работают другие дирижеры театра, не знал, что творится в тесных гримерках… По правде говоря, не хотел знать. Но ты. Ты заставила меня залезть в эту банку с пауками.
Я остался стоять посреди коридора, пытаясь осмыслить происходящее. Я бываю жесток, и это одно из неоспоримых качеств хорошего дирижера. Иногда дирижерская палочка обязана превращаться в бич, особенно если речь идет о справедливости.
Через двадцать минут в мой кабинет постучали. Я ринулся к двери, я знал — это она. Это Иокаста. Тонкая, изящная, окованная корсетом, царственная Болейн, ради которой похотливый Генрих Восьмой перевернул христианский мир целой страны.
Я впервые встречаю её лицом к лицу. Большие серые глаза, будто оленьи, бледные щеки, черные брови и льющейся, будто песня, каштановые пряди. Она стоит в дверях, передо мной, а я не дышу. Не могу дышать.
— Как вы это объясните? — она говорит совсем не как Сона. В ней спокойствие, в её наклоненной вправо голове — капелька безумия, в её глазах — холод, смешанный с недоумением.
— Вы поете сегодня, — спокойно ответил я. Хвалить солистку? Я не должен. Особенно перед спектаклем.
— Может быть, меня вполне устраивало быть тенью Соны, — многозначительно протянула Иокаста, криво усмехнувшись — Это безопасно и не требует от меня гиперответственности.
— Распевайтесь и идите в кулису, — холодно парировал я. Не показывать же ей своё недоумение. «А она еще более своенравна, чем Сона, — думалось мне — Ведет себя так, словно уже заняла её место, хотя не стояла даже рядом».
Я был раздавлен. Ради одного только шанса занять место примы здесь перегрызлись бы все — каждый с каждым. Типичная история любого театра. Кто не хотел бы быть первой солисткой? И сейчас, когда её признали, когда её вывели на сцену, дали шанс — она говорит это? Очень интересная реакция, как раз потому, что моим ожиданиям совсем не соответствует. Впрочем, сегодня она сделает, что нужно — и мне безразлично — как.
***
Она пела. Не так, как на репетиции — нет. Музыкант не может выступить дважды — одинаково, дважды — с одними и теми же смыслами, теми же нюансами, нет! Музыка — это про жизнь в каждом звуке, про продолжение. И она жила.
В этот раз она была небезупречна. Дыхание в первом акте её подвело, несколько пассажей были смазаны. Но мне было все равно. Я знал — как она может. И это гораздо важнее, чем знать, как на сейчас. Будь у неё восемь лет, с сотню так х спектаклей — она бы не ошибалась, но сейчас… Я узнал, что в «Анне» она дебютирует.
Овации после первого акта были слабыми. Когда начался антракт Иокаста, казалось, была разбита. Она заперлась в гримерке Соны, и совсем не хотела оттуда выходить. А я… Впервые не смог сдержаться. Чуть не выломал дверь.
— Что вам нужно?! — усталым и агрессивным тоном отрезала Аста, открывая мне дверь.
— Ты мне еще нужна, — сказал я, продолжая её интонацию — Не надо здесь…
— Что не надо? Я уже запорола первый акт. Я ведь говорила! — ядовито прыснула она — Кто просил вас возлагать на меня такие надежды! Вы сами в этом и виноваты!
И тут меня прошибла шокирующая догадка. Я смотрел на её бесслезную истерику, как на белую беззвездную ночь — как на чудо природы. А она продолжала.
— Вы в этом виноваты сами! Я не против иногда быть дублершей, но какая из меня солистка! Я не вынесу такой жизни! Я не смогу нести ответственность за успех, даже за мизерный! Я не умею втираться в это лицемерное общество, мне с трудом дается кивать и улыбаться, я не могу убить в себе себя, и лгать тоже не могу!
Тирада обрастала новыми подробностями, а я расплывался в улыбке, слыша в её словах до боли знакомый речитатив. В конце концов, я схватил её за запястье и обнял.
— Мне плевать как ты споешь следующие два акта, — выдохнул я, чувствуя сладковатый запах её каштановых волос — Это все ничего не значит. Постарайся ради Гаэтано. Об остальном я позабочусь сам.
Она замерла. Ни движения, ни дыхания, ничего. А я слышал как бьется её сердце. Блестящее presto с легкими синкопами. Её волосы, такие же шелковые, как пассажи, касались моей щеки, а я, как идиот, улыбался. Ну, конечно. Она такая перфекционистка — или идеально, или я даже на сцену не выйду. И, конечно, «ответственность за успех». Ей гораздо труднее, чем было мне. Ведь я могу спрятаться за партитуру, могу погрузиться в полотно, могу управлять инструментами, а она… Бедная. Вынуждена терпеть. Вынуждена улыбаться.
Я не сомневался, что продолжит она гениально. Я это знал. И когда она вновь на сцене, когда переживает свое изгнание, я верю каждой спетой ноте. Я верю каждому брошенному взгляду. Каждой позе. И верю, когда она прощает Джейн. Её энергетика растекается по залу, голос летит и наполняет помещение — но не криком, а прозрачной кисейной птицей. Публика не хочет её отпускать. Овация длится двенадцать минут — на моем веку Соне так не аплодировали никогда.
В следующем антракте я решаю не тревожить Асту, но теперь она оказывается у меня на пороге. И вместо слов, вместо объяснений, она льнет к моим губам. Я чувствую её мягкость, чувствую черный перец и кардамон в её парфюме, но. Я не могу позволить себе этого.
— Аста, — шепчу я, стараясь отстраниться — Мы ведь…
— Плевала я.
Она надвигается на меня, захлопывает дверь и снова припадает к моим губам. Почему ты, мой идеал, оказался таким телесным? Не плодом воображения, не фантазией, а живой женщиной, плоти и крови?
— Зачем ты делаешь это? — я отстранился, и теперь куда агрессивнее. Поправил галстук.
— Ты чувствуешь меня, — шепнула она — Ты понимаешь меня с полуфразы. Что это, если не судьба?
Я почувствовал себя Онегиным. Какая детская наивность! Нет, я любил Иокасту. Я любил её чарующий тембр, любил её душу, проглядывающую между нот, не может человек без тонкой души владеть такой фразировкой — нет! Но та ли эта любовь, которую я должен уронить в гримерке и опустить на уровень низменного и плотского? На нашей стадии знакомства это могло быть только так. И никак иначе.
— Мне не нужно твое тело, — сказал, наконец, я — Плотские радости ничто по сравнению с резонансом душ, на который ты способна.
— Резонанс душ… хорошо сказано, — протянула она раньше, чем дождалась конца моего последнего гласного — Но разве плоть не продолжение духа?
— Мы поговорим об этом после сцены безумия.
Звонок уже оповещал нас о необходимости вернуться к сцене. И я пошел. Я знал, что третий акт затмит все предыдущие, что зажжется сверхновая звезда. Это предвкушение, как в детстве накануне Нового года, будоражило меня.
Последняя картина окончилась триумфом. Иокаста утвердилась, как прима. Её исполнение стало эталоном для всех, кто присутствовал в тот вечер в зале. Половина оркестровой ямы изошлись в рыданиях от красоты её голоса и трагизма музыки. Сцену безумия биссировали четырежды. Овация длилась около получаса.
На следующий день тебя нашли мертвой. Глаза были выпучены, рука сжимала партитуру, а рот был искривлен в рыдании. Ты была в длинной белой сорочке — такой, какую могла бы носить твоя героиня. Причина смерти так и осталась загадкой. И пусть ты умерла телом, я — умер духом.
Меня все еще называли гениальным дирижером. Я ходил на работу, чистил увертюры, командовал солистами, отбирал труппу. И никто не замечал, что внутри остался только тлеющий уголь. Я больше не дирижировал «Анну Болейн». Изредка вглядывался в черные точки на нотном стане полуистлевшей бумаги, будто надеясь разглядеть там Мессию. Но ничего не видел больше.
Я часто думал о том, почему она умерла. Так сильно побоялась успеха? Или того, что после? А может дух той самой Анны забрал её? Когда тело нашли, оно было окоченевшим, хотя за окном стояла ранняя весна. В итоге я вспомнил старинный миф об Икаре и Дедале. И все же, Аста, ты слишком близко подлетела к солнцу.
000
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!