Часть 1
23 апреля 2026, 00:00— Рот открой, — сказал он.
Ева даже не сразу поняла, что это обращаются к ней. Мир качался, как плохо прибитая дверь, и где-то за этим качанием всё ещё лаяли собаки, орали люди и скрипели под ногами ржавые рельсы.
— Иди к чёрту, — прошептала она.
— Открой, дура. Быстро.
Петя разорвал зубами маленький бумажный пакетик и, не дожидаясь согласия, высыпал ей под язык сахар. Крупинки кольнули нёбо, прилипли к дёснам, заскрипели на зубах. От сладости её едва не вывернуло.
Четыре дня до этого она почти ничего не ела. Не из гордости. Не из протеста. Из страха. В таборе еду ей приносили в жестяной миске. Баланда, кусок серого хлеба, иногда каша с комками, иногда варёная картошка, пахнущая дымом и чужими руками. Ева смотрела на всё это и думала только об одном: если её захотят сделать тихой, покорной, вялой, то начнут не с ножа. С похлёбки. С кружки. С хлеба. Она дважды сделала по глотку, потом целую ночь ждала, что провалится в дурной липкий сон и очнётся уже не человеком, а товаром. После этого перестала есть совсем.
— Глотай, — сказал он.
Ева сглотнула. Сахар обжёг горло.
— Ещё есть? — прошептала она.
— Нет. Это всё.
Ночь качалась вокруг рваными кусками. Ржавые рельсы, чёрные вагоны, собачий лай где-то сзади, свет фонаря, который резал глаза и тут же исчезал. Они прятались между какими-то сараями на окраине промзоны, в мокрой вони железа, мазута и гнилого сена. Петя присел перед ней на корточки, и в полутьме его лицо казалось чужим, резким, серым, выжженным изнутри. Только глаза были живые. Слишком живые.
— Ну как? — спросил он.
Она хотела огрызнуться, но сил хватило только закрыть глаза и прислониться затылком к доскам.
Петя выругался сквозь зубы.
— Не смей. Смотри на меня.
Он тряхнул её за плечо не больно ещё, но уже на грани. Ева открыла глаза. Это его лицо она знала слишком хорошо: так он смотрел не когда злился, а когда боялся, но не мог себе этого позволить.
Они слишком давно крутились в одной и той же вони. Один хозяин, одна грязь, слишком много общих тайн, сделок и ночей, после которых оба делали вид, будто между ними ничего нет, кроме работы. Он знал, как она врёт. Она знала, как он молчит. И всё-таки сейчас он тащил её из табора так, будто это было уже не общее дело Жигалина, а его личная беда.
Хотя, возможно, уже и была.
— Вставай, — сказал он.
— Не могу.
— Можешь. Если ты сейчас отключишься, я тебя не донесу.
Она посмотрела на его руки. На тыльной стороне правой была свежая ссадина. Под ногтями грязь. На рукаве что-то тёмное, почти чёрное. Чужая кровь. Может, его. Может, нет.
— Откуда сахар? — прошептала Ева, сама не понимая, почему именно это стало важным.
Петя дёрнул щекой.
— В столовке взял, пока тебя искал. Думал, пригодится.
Она хотела что-то ответить, но где-то рядом опять залаяли собаки.
Петя мгновенно поднял голову и скомандовал:
— Всё. Встала.
Он подхватил её под локоть, почти вздёрнул на ноги. Земля качнулась. Ева схватилась за него рукой, чтобы не встретить лицом грязь под ногами. Они побежали. Точнее, Петя бежал, а она падала вперёд вслед за ним, цепляясь ногами за рельсы, щебень, сырую траву и собственную слабость. Где-то позади орали. Один раз совсем близко полоснул фонарь. Петя дёрнул её вниз, за вагонную сцепку, прижал к ржавому металлу. Оба затаили дыхание. Луч скользнул мимо. Они снова рванули.
Промзона кончалась не сразу. Сначала чёрные цистерны, потом заросший пустырь, потом редкий лесок с грязью по щиколотку и берёзами, похожими на больные вены. Машина стояла дальше, за опушкой, в кустах, куда он загнал её ещё днём, когда понял, где именно удерживали Еву.
Почти у самого леса что-то щёлкнуло.
Ева не сразу поняла, что произошло. Просто плечо вдруг горячо взорвалось изнутри. Нога подломилась. Она не закричала даже. Воздух просто вышибло.
Петя развернулся на ходу, поймал её, не давая рухнуть в грязь.
— Блядь.
Только это и сказал. Схватил крепче, закинул её руку себе на шею и потащил уже почти волоком. Ева перестала разбирать дорогу. Перед глазами шли чёрные пятна. Плечо горело так, будто кто-то засунул под кожу раскалённый прут и теперь медленно проворачивал.
— Петь, — сказала она куда-то в темноту. Голос вышел хриплый, чужой. — Петь, мне руку оторвало.
— Не оторвало, — бросил он сквозь зубы.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я бы заметил.
— Очень успокаивает.
— Не начинай.
— А что мне ещё делать? Песни петь?
Он дёрнул её выше, почти взвалил на себя, не давая сползти в грязь.
— Рот закрой и ногами шевели.
— Ненавижу тебя, — выдохнула Ева.
— Потом, — сказал он зло. — Доживёшь — ненавидь сколько влезет.
И именно это Петино «доживёшь» почему-то удержало её лучше сахара.
Машину она увидела уже издалека. Тусклый силуэт между кустами, будто это было последнее, что осталось от мира, где есть двери, сиденье и шанс не лечь в грязь навсегда.
Петя распахнул пассажирскую, почти закинул её внутрь, сам обежал капот и сел за руль. Ключ в замке дрогнул, мотор схватился не сразу. Потом машина рванула.
Ева привалилась плечом к холодному стеклу и только тогда почувствовала, как по руке течёт что-то тёплое и липкое.
Кровь.
— Не спать, — сказал Петя, не глядя на неё.
— Я и не сплю.
— Говори со мной.
— О чём?
— О чём угодно. Кто там был. Что с тобой делали. Какого чёрта ты опять полезла туда, откуда я потом тебя должен вытаскивать.
Она попыталась засмеяться, но из горла вышел какой-то хрип. И всё-таки заговорила. Говорила про табор. Про вонь дыма, кислого тряпья и чужих рук. Про баб, которые смотрели на неё так, будто уже знали, почём её можно сбыть.
Он молча вёл. Дорога шла всё хуже и хуже. Сначала кончился более-менее ровный асфальт. Потом пропали редкие городские огни, которые ещё можно было принять за окраину. Машину швыряло на колдобинах, лужи хлюпали под колёсами, грязь летела в днище так, будто снизу кто-то стучал кулаками. Впереди за стеклом плыли чёрные берёзы, покосившиеся заборы, редкие огни в окнах, но не городские, а какие-то одинокие, деревенские.
Ева уже не понимала, сколько времени прошло. Минуты тянулись, как кишки. Плечо жгло. От боли всё вокруг плыло, но не настолько, чтобы не заметить главного: к городу они не ехали. Не было фонарей. Не было заправок. Не было ни единой вывески. Только тьма, берёзы и разбитая просёлочная дорога.
— В больницу, — сказала она наконец. Голос вышел слабый, но упрямый. — Петь, вези в больницу.
Он даже не повернул головы.
— Нельзя.
— У меня плечо прострелено.
— Я заметил.
— Тогда какого чёрта мы не едем туда?
Он сжал руль крепче. Костяшки побелели.
— Потому что в больнице тебя спросят, кто ты, откуда, кто стрелял, почему без документов, почему в таком виде, почему ночью. Потом вызовут ментов. А если тебя уже ищут, то искать будут сначала там.
Ева прикрыла глаза.
— Можно соврать.
— Ты сейчас на себя посмотри, — сказал он жёстко. — Ты не в том состоянии, чтобы складно врать. Я тоже.
Она сглотнула. В горле было сухо, как после песка.
— Тогда куда мы едем? — Ева облизнула сухие губы. — Сразу на кладбище? Чтоб без лишней волокиты?
— Не начинай.
— А что? Очень удобно. Ты меня выгрузишь, бабки сэкономишь, потом поплачешь немного для приличия.
— Ева.
— Куда тогда?
Петя помолчал секунду. Машину качнуло на колдобине.
— К бабушке.
Она повернула голову.
— К какой?
— К моей, конечно. Была бы не моя, я б тебя туда не повёз.
Ева закрыла глаза.
К бабушке.
Это звучало так нелепо, так не в масть ко всей этой крови, грязи и простреленному плечу, что ей на секунду показалось, что она бредит.
Но дом действительно был. Белый, с зелёными ставнями, на отшибе, у самого леса. Петя заглушил мотор, вышел, обошёл машину, открыл дверцу. Ева попыталась шевельнуться и поняла, что больше не может. Он вытащил её осторожно, как будто она стала легче, чем была на самом деле. Ноги подкосились, и она повисла на нём.
Дверь открылась раньше, чем он успел постучать.
На пороге стояла маленькая старуха в платке и фартуке. Лицо её было изрезано морщинами, но глаза были живые и цепкие, точно как у него. Тот же разрез, тот же холодный, оценивающий прищур, та же привычка смотреть в упор, не моргая, будто она видела не только лицо, но и всё, что под кожей, под костями, под памятью.
— Петька, — сказала она не то спрашивая, не то утверждая.
Потом перевела взгляд на Еву. И замолчала.
Ева знала, как выглядит: грязная, как бездомная, волосы колтуном, губа разбита, лицо в ссадинах, под ногтями чёрная земля, от одежды несёт потом, кровью и сырой ночью.
— Ба, — сказал Петя. — Это Ева. Моя…
Он споткнулся на этом «моя», будто слово застряло поперёк горла и не захотело выходить.
— Ева, — закончил он глухо, будто надеялся, что одного имени хватит.
Не хватило.
Старуха молчала. Не улыбалась. Просто стояла, опершись о косяк, и смотрела. Сначала на него, потом на неё, потом снова на него. И в этом молчании было что-то такое, от чего Еве захотелось поправить воротник, хотя никакого воротника на ней не было — только грязная, рваная футболка.
— Твоя девушка, что ли?
Петя дёрнул щекой. На секунду показалось, что сейчас он огрызнётся. Но вместо этого только сильнее сжал Еву под локоть.
— Ну да, — сказал он резко. — Что, не видно?
Старуха перекрестилась.
— Господи. И что же с тобой сделали, касатка?
— Цыгане, — ответил за неё Петя. — Она сбежала. За нами могли идти.
Старуха кивнула сразу, будто ничего другого и не ждала. Потом её глаза сузились на Евином плече.
— Тащи в дом. Снимай с неё куртку.
Петя даже не ответил, просто подхватил Еву под здоровую руку и поволок через порог, так что она едва успевала переставлять ноги. В избе было тепло. Пахло печкой, лампадным маслом, старым деревом и чем-то съедобным, густым, домашним, от чего моментально свело пустой желудок. Она стояла посреди горницы, пошатываясь, не понимая, куда девать здоровую руку и как вообще держать тело, если одно плечо как будто уже не твоё.
Петя усадил её на лавку, стянул с неё куртку, быстро, на нервах. Ткань отлипала от плеча с мерзким мокрым звуком. Ева зашипела сквозь зубы.
— Тихо, тихо, — сказал он, сам не веря, наверное, что говорит это ей, а не себе.
Бабушка подошла, наклонилась к плечу и тихо цыкнула.
— Шить надо.
— Не надо, — быстро сказал Петя. — Промоем, замотаем — и всё.
— Ты мне будешь рассказывать? — Бабушка подняла на него глаза. — Я двадцать лет фельдшером оттрубила, пока твой отец ещё в коротких штанах бегал. Шить надо. Воду сюда и спирт.
Петя сорвался с места. В сенях загремели вёдра, что-то упало, звякнуло. Он выругался сквозь зубы, потом снова выругался, но уже громче.
— Петька, — крикнула бабушка, — не круши мне там всё!
— Я не крушу, — донеслось из сеней, но голос был сбивчивый, чужой.
Он вернулся с ведром горячей воды, чуть не расплескав по пути. Поставил на лавку рядом с Евой. Потом метнулся к комоду, выдвинул ящик, начал шарить внутри, выкидывая на пол какие-то тряпки.
— Петь, — сказала бабушка. — Спирт в верхнем ящике.
— Знаю, — сказал он, но продолжал шарить в нижнем.
— Петька.
— Сейчас.
Он захлопнул ящик, дёрнул верхний, достал бутыль.
— Давай сюда, — сказала бабушка, забирая бутыль. — Иди лучше полотенце принеси.
Петя вышел. Вернулся через минуту с полотенцем. Сунул бабушке, сам отошёл к стене, но не удержался и подошёл снова. То хватался за бинт, то переставлял ножницы, то снова брал их в руки, будто ему нужно было хоть чем-то занять пальцы.
— Петька, — сказала бабушка, не поднимая головы. — Сядь.
— Мне и так нормально.
— Ты мне мешаешь. Сядь.
Он не сел. Тогда она выпрямилась и посмотрела на него так, как, наверное, когда-то смотрела на деревенскую пьянь, самоуверенных мужиков и на матерящих рожениц.
— Сядь. Не мельтеши.
И он сел. Сразу. На табурет у стены.
Бабушка тем временем осматривала рану. Пальцы у неё были сухие, жёсткие, но двигались легко.
— Навылет не прошло, — пробормотала она. — Вскользь взяло. Погано взяло, но не насмерть.
Бабушка щедро плеснула спирт на вату и прижала к краям раны. Боль обожгла мгновенно.
— Терпи, — сказала бабушка. — Солдаты терпят.
— Я не солдат, — прошипела Ева.
— Теперь солдат. Кого жизнь не била, тот не солдат.
Она достала иглу. Подержала над огнём, протёрла спиртом. В комнате запахло железом, лекарством и чем-то палёным.
Ева увидела металлический блеск и резко втянула воздух.
— А лидокаин?
Бабушка даже не подняла глаз.
— Нету.
— Новокаин?
— Нету.
— Вообще ничего?
— Вообще, — сухо сказала старуха. — Есть игла, нитка и мои руки. Долго будешь выбирать — окучуришься.
Ева сглотнула. И тут её взгляд упал на пузырёк со спиртом. Он стоял совсем рядом, мутноватый, прозрачный, с белой этикеткой.
— Тогда хоть… хоть выпить дайте.
На этом Петя сразу поднял голову.
— Нет.
Ева зло повернулась к нему, насколько позволило плечо.
— Тебя не спросила.
И прежде чем кто-то успел ещё что-то сказать, она здоровой рукой потянулась к столу, цапнула пузырёк за горлышко и уже дёрнула к себе.
Петя среагировал мгновенно. Перехватил её запястье на полдороге. Она дёрнула рукой, но он держал крепко. Не до синяка, но так, что становилось ясно: не отдаст.
— Отпусти, — прошипела Ева.
— Нет.
Пузырёк был между ними, холодный, скользкий. Ева почти чувствовала сквозь стекло этот резкий, чистый запах, от которого уже хотелось плакать.
— Для храбрости, — сказала она сквозь зубы. — Я не собираюсь им упиваться.
— Ты четыре дня ничего не ела, — отрезал он. — Тебя с одного глотка унесёт.
— Ну и пусть.
— Не пусть.
Он вывернул пузырёк у неё из пальцев так быстро, будто отбирал не спирт, а нож у ребёнка. Поставил обратно, подальше от её руки.
Ева уставилась на него с такой ненавистью, будто сейчас предпочла бы ещё одну пулю.
Бабушка коротко глянула на него и кивнула.
— Всё. Хватит торговаться, касатка. Петька, держи её.
Петя придвинулся сразу, без слов. Сел вплотную к лавке, одной рукой перехватил её здоровое запястье, второй обнял поперёк корпуса, под рёбра, прижимая к себе так, чтобы она не могла ни дёрнуться назад, ни уйти вбок.
Игла вошла сразу. Нить потянула кожу, сшивая разорванное обратно, и боль пошла по руке, в шею, под лопатку, в зубы. Ева рванулась всем телом, не плечом даже, а вся сразу, как будто из неё пытались выдрать что-то живое, но Петя уже держал её крепко. На секунду мир вывернуло наизнанку.
— Не дёргайся, — сказала бабушка.
— Да пусть сама попробует, — прохрипела Ева.
— Я своё попробовала раньше тебя, — отрезала старуха и вонзила иглу снова.
Второй стежок.
Свет лампы поплыл. Икона на стене размазалась, будто её опустили в воду. Голос бабушки отъехал, стал тоньше. Где-то очень далеко скрипнула половица, и этот звук показался важнее иглы.
Ева моргнула. Не помогло. Белый шум поднялся изнутри, как если бы кто-то насыпал ей в голову горячего песка.
— Эй, — сказала бабушка резко. — Не вздумай мне тут.
Ева не сразу поняла, что это ей.
Петя понял раньше.
— На меня смотри, — сказал Петя уже сквозь зубы.
Она не хотела. Но посмотрела.
Его лицо было слишком близко. Бледное, мокрое у висков, с глазами, в которых было уже не раздражение, а чистый, голый страх, который он сам в себе никогда бы не признал.
Третий стежок лёг глубже, и от этого тянущего, влажного чувства к горлу подступила тошнота. Свет снова поплыл. Комната как будто отъехала, сделалась дальше.
Четвёртый стежок.
Мир дёрнулся обратно в тело. Ева зашипела. Слёзы сами полезли из глаз, злые, бессмысленные. Не от жалости к себе, а от того, что тело уже не справлялось даже с собственным существованием.
— Ба, — сказал Петя. — Она белеет.
— Вижу, не слепая. Держи крепче.
— Я и так…
— Крепче, — сказала бабушка.
Он придвинулся ещё ближе, почти втянул её в себя целиком, запер между собой и лавкой, как будто держал не женщину, а разваливающийся на части дом.
— Не смей, — сказал он ей в висок. — Даже не думай.
— Я и не думаю, — выдохнула она.
Пятый стежок.
На нём боль опять вспыхнула ярко. Ева резко втянула воздух, закашлялась, и мир, уже начавший уплывать, вернулся обратно толчком, как холодная вода в лицо.
Она уже не понимала, где кончается боль и начинается Петя. Чувствовала под пальцами его футболку. Чувствовала, как его грудь упирается ей между лопаток, как тяжело он дышит ей в висок, как до камня, до треска он был напряжён.
Последний стежок лёг быстро, почти зло. Как точка в конце чужого приговора.
Нить обрезали. Повязку наложили туго. Бинт лёг белой полосой поперёк плеча, слишком чистой для всего остального.
— Всё, — сказала бабушка. — Жить будешь.
Ева ещё несколько секунд сидела, дыша через рот. В ушах шумело. Комната подрагивала, будто её плохо прибили к земле. И только потом до неё дошло, что всё это время его ладонь лежала у неё под рёбрами, а её здоровая рука была сжата в кулак на его груди.
Она медленно разжала пальцы.
Петя осторожно убрал руку из-под её рёбер. Не сразу. Как будто боялся, что если отпустит слишком резко, она и правда развалится. А потом Ева поймала его взгляд. И в этом взгляде было что-то хуже жалости. Как будто лучше бы и правда шили его.
— Ну? — сказала бабушка. — Крепче, чем у портнихи.
Ева хотела что-то съязвить, но не смогла. Только выдохнула в пустоту:
— Спасибо.
— Не за что, — сказала бабушка, потом посмотрела с ног до головы на Еву, на её серое от боли лицо и добавила уже другим тоном: — Тебя бы ещё отмыть, касатка. Не класть же в чистую постель такую.
— Растопить баню? — срываясь, спросил Петя.
Бабушка даже не обернулась.
— Совсем дурной? В баню ей нельзя. Шов разойдётся, кровь хлынет, и будешь потом опять бегать тут, как кобель без башки. Готовь воду в сенях. Горячую. И таз большой достань, не тот, в котором я бельё замачиваю.
Он встал сразу, сунулся в сени, загремел вёдрами, дверцей печи, крышкой на чугуне. А бабушка пошла к комоду, выдвинула ящик, достала чистую тряпицу, кусок хозяйственного мыла в серой обёртке и длинную белую льняную сорочку, с вышивкой на вороте, пахнущую сушёными травами.
Ева попробовала подняться сама, но мир тут же качнулся, и плечо рвануло изнутри так, будто кто-то снова полез туда иглой. Бабушка заметила это, подхватила её за здоровую руку и потащила в сени.
В сенях было тесно, пахло горячей водой, сырым деревом и старым мылом. Пар поднимался от таза, который Петя уже поставил на лавку. Рядом ковшик, мыло, стопка тряпиц. Петя всё ещё был тут. Стоял у печки с закатанными рукавами, слишком большой для этого узкого закутка, и держал чайник так, будто это была единственная вещь, которую он сейчас мог удержать как надо.
Когда бабушка подвела Еву к лавке, он сразу шагнул ближе.
— Куда лить? — спросил он.
— Пока никуда, — буркнула бабушка. — Поставь.
Но он не отошёл. Поставил чайник, взял таз за край, придержал, пока бабушка устраивала Еву. Потом молча подал мыло. Потом полотенце. Потом, когда бабушка намочила тряпку и отжала, уже сам потянулся за чайником снова.
— Ещё горячей? — спросил он.
— Подольёшь, — сказала бабушка. — По чуть-чуть. Не в бане.
Он и подливал. Осторожно, по краю, чтобы не плеснуть на Еву. Потом поднял с пола ковшик, потом снова переставил таз ближе, когда бабушка велела. Двигался неловко, но быстро, будто ему любой ценой нужно было остаться при деле.
Когда бабушка начала стягивать с Евы остатки одежды, он замер. Не ушёл, только отвернулся в полоборота и всё равно остался в сенях. Слишком близко, с чайником в руке, с этим своим тяжёлым, упрямым молчанием.
Бабушка подняла на него глаза.
— Петька.
— Чего?
— Воду поставил, таз держал, полотенце подал. Всё. Теперь вон отсюда.
— Я ещё полью.
— Я тебе сейчас сама полью, — отрезала бабушка. — Иди.
— Ба, я помогу.
— Чем? Смотреть будешь? — Она даже головы не подняла, проверяя воду рукой. — Поставь чайник и выйди.
Петя молча поставил чайник на табурет, но из сеней не ушёл. Смотрел так, будто если моргнёт, с Евой опять что-нибудь случится.
— Ба, я просто…
— Я вижу, что ты просто, — отрезала она. — А теперь иди и не путайся под руками. Девку голую мне тут ещё не хватало при тебе отмывать. Совсем уже одичал?
Петя шумно выдохнул через нос. Посмотрел на Еву, быстро, как укол, потом на бабушку. И вышел.
Бабушка намочила полотенце, отжала и без церемоний провела им по лицу Евы. Грязь, кровь, дорожная пыль поползли вниз тёмными разводами.
— Красивая ты, — вдруг сказала бабушка. — Под грязью-то. Петька у меня хоть дурак, но глаза у него есть.
Ева хотела улыбнуться, но губа треснула, и она зашипела.
— Не кривись, — отрезала бабушка. — Не до кокетства.
Она вытерла ей лицо чистым концом полотенца, потом осторожно промыла виски, за ушами. Смывала кровь из-под волос, чёрные полосы сажи, дорожную пыль. Вода в тазу почти сразу потемнела.
А потом спросила резко, в лоб, так, что Ева даже не сразу поняла смысл слов:
— А ты ему кто?
Вопрос прозвучал так просто, будто она спросила, сколько соли в суп класть.
— Никто, — ответила Ева слишком быстро.
И сразу почувствовала, как это слово царапнуло изнутри.
Потому что вылетело оно слишком легко. Слишком готово. Как будто она давно держала его за зубами именно для таких случаев, чтобы сунуть в лицо любому, кто полезет туда, где и без чужих пальцев всё в мясо.
Никто.
Как удобно.
Вот только неправда.
Потому что «никто» — это про чужих. Про тех, кого не тащат на себе через лес. Не держат, пока шьют по живому. Не смотрят так, будто если отпустишь на секунду, человек развалится у тебя в руках. Не везут среди ночи к собственной бабке, будто других мест на свете уже не осталось.
Но и кем-то назвать себя она тоже не могла.
Не девушкой же.
Еву от этой мысли чуть не передёрнуло сильнее, чем от спирта.
Какая, к чёрту, девушка.
Они не были парой. Не были ничем таким, что можно назвать нормальным словом и не почувствовать, как язык пачкается. Между ними не было ничего чистого. Между ними была сделка. Грязь. Ложь. Недоговорённость. Его привычка решать за неё. Её привычка лезть туда, куда потом страшно смотреть. Его молчание. Её злость. Его руки. Её рот. И что-то ещё, от чего становилось только гаже — именно потому, что этому не было нормального названия.
Они не были друзьями — для дружбы между ними всегда было слишком много грязи, злости и недоговорённого. Не были врагами — врагов не держат так, как он держал её на лавке, и не везут к бабушке среди ночи, в крови, с пулей в плече.
Коллеги?
Ева мысленно усмехнулась.
Слишком приличное слово для людей, которых свёл не выбор, не работа, а общий хозяин. Их с Петей нельзя было назвать коллегами так же, как нельзя назвать товарищами двух псов, посаженных на соседние цепи. Оба знают двор. Оба знают, где миска. Оба знают, как звучит шаг хозяина и когда лучше не смотреть ему в глаза. Но от этого не становятся ближе. Только опаснее друг для друга.
Так значит любовники?
Ева мысленно почти сплюнула.
Слово звучало так, будто кто-то попытался прикрыть их грязь кружевной салфеткой. Слишком мягкое. Слишком гладкое. Будто про простыни и тайную сладость, а не про кровь, враньё, Жигалина и привычку друг друга доводить до тряски. Какие, к чёрту, любовники.
Любовники — это когда люди хотя бы врут себе красиво. Когда делают вид, что выбрали друг друга сами. А их с Петей свела не любовь, а дрянь. Общая, липкая, тёмная дрянь, которая временами нагревалась, пульсировала, начинала дышать, лезть под кожу, прижиматься ртом, а потом снова застывала. И оба делали вид, что это просто ещё один рабочий эпизод. Очень удобно. Очень по-взрослому. Очень убого.
Так кто тогда?
Баба, в которую вляпался по ошибке. Обуза. Свидетель. Та, кого нельзя было бросить. Та, кого, наоборот, давно стоило бросить. Всё сразу. Ничего из этого. Что-то между.
И хуже всего было, что, кажется, и сам Петя тоже этого не знал. Иначе не притащил бы её сюда. Не сказал бы на пороге это своё кривое, беспомощное: «Это Ева. Моя… Ева». Будто бы сам споткнулся о собственный язык.
Бабушка фыркнула.
Сняла с неё остатки одежды, осторожно обходя бинт, и начала обтирать дальше. Руку, грудь, живот, бока, спину. Делала это без суеты, а как хозяйка, которая оттирает с хорошей вещи чужую грязь.
— Никто, — повторила она слова Евы наконец. — Чужих так не тащат.
Бабушка вытирала ей плечо, ключицу, впадину под шеей, отжимала тряпку над тазом, будто разговор шёл не о людях, а о том, как лучше выводить кровь с белого.
— И не ври мне, что сама не видишь, — добавила она. — Всё ты видишь. Просто назвать боишься.
Ева промолчала. Тёплая вода стекала по боку, щекотно и мерзко одновременно. Где-то в комнате за стеной глухо стукнуло ведро.
— Ладно, — будто соглашаясь с Евиным ответом, сказала бабушка. — Допустим, ты ему никто. А он тебе кто?
— Проблема.
Бабушка хмыкнула.
— Это вижу. А ещё?
— Тот, кто слишком много на себя берёт.
— Это тоже вижу.
— Кто лезет, куда не просят.
Бабушка на секунду замерла, потом тихо, почти себе под нос, сказала:
— Ну, это у него от деда.
Ева подняла на неё глаза. Бабушка отжала полотенце, вода в тазу качнулась тёмной, грязной луной.
— Петя с детства такой, — сказала она. — Если вобьёт себе что-нибудь в башку — всё. Хоть лопатой бей. Когда маленький был, котёнка с перебитой лапой с кладбища притащил. Я ему говорю: сдохнет. А он сидит над ним ночь, молоком из пипетки поит. Выходил ведь, дурак. Только сам потом неделю с температурой лежал.
Ева невольно усмехнулась. Скорее воздухом, чем ртом.
— Очень в его духе.
— А то, — сказала бабушка. — Такой уж уродился: сначала вцепится, потом злится, будто это не он сам себе всё устроил.
Она провела тряпкой по Евиной руке, по рёбрам, по животу, осторожно обходя бинт, и вдруг сказала уже тише:
— У Петьки, касатка, середины нет. Он не умеет вполсилы. Либо насмерть, либо никак. Потом сам мается, зубами скрипит, ночами не спит, а разжать руки уже не может.
— Поздновато предупреждаете, — нервно сказала Ева.
— Никогда не поздно, — ответила бабушка и потянулась за чистой сорочкой. — Подними руку. Эту, здоровую. Вот так.
Она протянула Еве длинную льняную сорочку, и та надела её, осторожно продев здоровую руку, потом больную, под бабушкино ворчание и помощь. Ткань легла на отмытую кожу неожиданно мягко.
— Ну вот, — сказала бабушка, отступая назад и осматривая её. — Теперь хоть на человека похожа. А то приволокли тебя, как утопленницу из канавы.
Она подхватила Еву под здоровую руку, повела к двери. Ноги слушались плохо, после горячей воды и мытья они казались чужими, ватными. Дверь в избу открылась. Ева переступила порог и остановилась.
Петя сидел на лавке у стола. Газета, которую он делал вид, что читает, лежала перед ним, но он не смотрел в неё. Смотрел на дверь. И когда увидел Еву, его лицо дёрнулось. Сначала он перевёл взгляд на её лицо. Чистое, без грязи, с влажными волосами, зачёсанными назад. Потом на сорочку. Потом снова на лицо.
— Ну чего уставился? — сказала бабушка, проходя мимо него к столу. — Девку чистой не видел?
Петя молчал. Сжал пальцы на газете так, что она смялась.
Бабушка это заметила и хмыкнула.
— Теперь твоя очередь, герой.
— Чего?
— Чего-чего. Мыться. Или ты собрался так и ходить, как мясник после смены?
Петя опустил глаза на свои руки. На сбитые костяшки, на тёмные разводы под пальцами, на рукав, задубевший от крови и грязи.
— Потом.
— Никакого потом, — отрезала бабушка. — Не посажу я тебя за стол в таком виде. Иди в сени. Вода ещё горячая.
Он дёрнул щекой, хотел, видно, огрызнуться, но не стал. Только стянул куртку, бросил её на лавку и ушёл в сени, плечом толкнув дверь так, будто дверь лично была перед ним виновата.
Через секунду оттуда загремело. Было слышно, как он льёт воду в таз, как ругается себе под нос, когда мыло попадает в свежую ссадину. Потом запахло тем же серым мылом, мятой и чистой водой.
Ева сидела на лавке, придерживая здоровой рукой больное плечо. Бабушка хлопотала у печки, достала чугунок со щами, нарезала хлеб и сало тонкими, почти прозрачными ломтиками. Потом поставила на стол крынку и вдруг замерла, хлопнула себя сухой ладонью по бедру.
— Господи, — сказала она. — Совсем из головы вылетело.
— Что? — слабо спросила Ева.
— Одежду ему дать. Не голым же, дурак, вылезет.
И, не дожидаясь ответа, открыла нижний ящик комода. Порылась там решительно, как в чужих внутренностях, и вытащила сразу целую охапку цветных тряпок.
Ева уже чувствовала, что сейчас будет что-то не хорошее. Но бабушка подхватила одежду на локоть и пошла в сени.
Дверь за ней закрылась, но не до конца.
— Ба, ты чего? — сразу донёсся оттуда Петин голос. Глухой и раздражённый.
— Чего-чего. Одежду тебе несу.
— Я сам бы взял.
— Сам он. Ты сначала домоешься, потом рассуждать будешь. Вот штаны. И футболку надень. Девка в доме.
— Я в этом в школе, по-моему, ещё ходил.
— И ничего, не помер, — отрезала бабушка. — Чистое. Домашнее. Надевай.
Повисла короткая пауза, а потом очень отчётливо, почти с ужасом:
— Ба.
— Что «ба»? Голым, что ли, ходить собрался?
— Ты можешь выйти?
— Чего я там у тебя не видела, господи. Я тебя ещё голожопым по двору гоняла.
У Евы от смеха дёрнулась губа.
И вдруг звонкий шлепок. То ли мокрым полотенцем, то ли ладонью по спине.
Или не по спине?
— Стесняется он. Надо же. Ну чего ты как девка невинная?
— Ба!
— Не «ба». Надевай.
За дверью в сенях что-то сердито дёрнулось, половица скрипнула, и ей почему-то стало ещё смешнее. Смех вырвался наружу, хриплый и сбитый. Она давилась им, прижимая руку к губам, но он всё равно лез.
Дверь в сени открылась. Бабушка вернулась, красная, но довольная.
— Ну, — сказала она, — теперь хоть на человека похож будет.
Через минуту в сенях что-то ещё раз глухо стукнуло, половица жалобно скрипнула, потом стало тихо. Той самой короткой, напряжённой тишиной, когда человек уже оделся, но ещё не готов выйти и быть увиденным.
Наконец дверь всё-таки приоткрылась.
Петя вошёл.
И Ева сначала даже не поняла, что именно её так добило. Наверное, всё сразу.
На нём были тёмно-синие тренировочные штаны с вытянутыми коленями, слишком короткие для его ног, так что над щиколотками торчали голые полоски кожи. Серая футболка облепила плечи и грудь так, будто шилась не на мужчину, а на надежду, что мальчик дорастёт, и он, к несчастью для футболки, действительно дорос. Сверху бабушка заставила его накинуть клетчатую рубаху. Тонкую, домашнюю, с мягким, выстиранным до прозрачности воротом и одной чужой пуговицей у горла. Рукава были ему коротковаты, и из них торчали его тяжёлые, сбитые кисти. Слишком грубые для этой школьной, почти дачной одежды.
Он сделал шаг в горницу и остановился. Потому что увидел, что Ева на него смотрит. Не просто смотрит. Уже почти давится.
— Чего уставилась? — сказал он наконец. И голос прозвучал глуше обычного.
Ева уже не могла смотреть прямо. Отводила глаза, потом снова смотрела. Потому что это было слишком хорошо. И слишком опасно. Ей вдруг стало ясно, что позже он ей это припомнит.
Конечно, припомнит.
— Не смейся, — сказал он.
— Я стараюсь.
— Плохо стараешься.
Бабушка поставила на стол миски и махнула рукой:
— Всё. Хватит глазами друг друга есть. Садитесь нормально. Щи стынут.
Петя молча сел на лавку. Сел чуть скованнее, чем нужно. Рубаха натянулась на плечах, штаны смешно собрались на коленях, и он от этого помрачнел ещё больше, но Ева уже не могла толком на него смотреть, потому что в это время бабушка уже успела выставить на стол перед ними блюдо с пирогами, хлеб, квашеную капусту, отварную картошку и сало с тонкими розовыми прожилками. Всё это было таким настоящим, таким обидно живым, что Еве на секунду стало почти стыдно за то, как сильно ей хочется накинуться на еду.
Она потянулась к хлебу раньше, чем бабушка успела поставить перед ней миску. Отломила кусок, сунула в рот, почти не прожёвывая. Потом схватилась за пирог. Потом за ложку.
— Не торопись, — сказала бабушка, наливая ей щей. — Подавишься.
Ева не ответила. Она уже ела. Хлебала щи быстро, обжигаясь так, что слёзы сами выступили на глазах. Не чувствовала вкуса, только жар, соль, капусту, жир, который наконец проваливался в пустой живот и разливался по нему тяжёлым, почти болезненным теплом. Ложка стучала о край миски, пальцы мазались в жире, куски пирога ломались у неё в руках.
Петя смотрел на неё, не притрагиваясь к своей тарелке. Сначала молча. Потом сказал:
— Медленнее.
Она даже не подняла головы.
— Отстань.
Голос вышел глухой, набитый едой. Она уже тянулась за вторым пирогом.
— Ева, — сказал он жёстче. — Медленнее.
— Я голодная.
— Не слепой.
Она откусила сразу половину, обожглась горячей начинкой, выругалась сквозь зубы и всё равно продолжила жевать. Волосы падали на лицо. Вид у неё был такой, будто если сейчас кто-то попробует отодвинуть тарелку, она укусит.
Бабушка положила ей ещё картошки.
— Пусть ест, — сказала она спокойно. — Кожа да кости.
— Я не хочу, чтобы её потом не сложило пополам, — отрезал Петя. — Она три дня почти ничего не ела.
— Четыре, — не поднимая головы, поправила Ева.
Он выругался себе под нос.
Ева уже тянулась к салу. Петя перехватил её запястье. Не грубо. Но крепко.
Она вскинула голову. Глаза у неё были злые, почти дикие.
— Жуй сначала то, что уже во рту.
— Руку убрал.
— Ты сейчас нажрёшься так, что тебя вывернет к чертям.
— Ну и пусть.
— Не пусть.
Бабушка посмотрела на них поверх кружки.
— Петька.
— Что?
— Не рычи.
— Я не рычу.
— Рычишь. Как кобель над миской.
Ева дёрнула рукой. Он не отпустил сразу. Тогда она посмотрела на него в упор. Не как на мужчину, а как голодный человек смотрит на того, кто встал между ним и едой. И он это увидел. Что-то в его лице дрогнуло. Он отпустил её.
Бабушка поставила перед ней молоко в крынке.
— Запивай.
Ева послушалась. Сделала большой глоток, потом ещё один. И только после этого чуть откинулась назад, будто впервые за весь вечер поняла, что сидит не в таборе, не в машине, не в лесу, а за нормальным столом, под лампой, с горячей едой и людьми, которые смотрят, чтобы она не подавилась.
Тишина в комнате на секунду стала густой.
Петя всё ещё не ел. Сидел, положив локти на стол, и смотрел на Еву.
Бабушка покачала головой, встала, собрала пустые плошки, поставила на край стола банку смородинового варенья и сказала:
— Ну, раз поели и не поубивали друг друга, можно теперь и по-хорошему посидеть.
Она подошла к комоду, порылась в нижнем ящике и вытащила толстый альбом в коричневом переплёте. Такой старый, что уголки у него уже разлохматились.
Петя сразу насторожился.
— Касатка, — сказала бабушка, глядя на Еву. — А хочешь, я тебе покажу, каким Петька был в детстве?
— Бабушка, — сказал Петя, не поднимая головы. — Не надо.
— Надо, — отрезала бабушка. — Человек должен знать, с кем дело имеет.
Ева усмехнулась.
— Показывайте, — сказала она, отодвигая пустую кружку.
Бабушка похлопала по лавке рядом с собой, и Ева придвинулась ближе.
Альбом раскрылся с сухим шорохом.
— Это он, — сказала бабушка, ткнув пальцем в младенца на первом фото. — Родился три килограмма двести, весь в меня.
Ева наклонилась, рассматривая фото.
— Симпатичный, — заключила она.
— А то, — сказала бабушка и перевернула страницу. — Дальше смотри.
Дальше были фото Пети в разном возрасте. В три года на фоне забора, с пластмассовым пистолетом в руке. В пять в трусах и панаме, с удочкой, у пруда.
Ева смотрела, и улыбка становилась всё шире. Она видела, как он сидит напротив, как он сжимает челюсть, как желваки ходят под кожей.
— Вот он в школе, — сказала бабушка. — Первый класс. Видишь, портфель больше него.
На фотографии худой мальчишка с огромным ранцем держал за руку светлую девочку с бантами и смотрел в объектив так серьёзно, будто его сейчас не фотографируют, а ведут на расстрел.
— А это кто? — спросила Ева, тыча пальцем в девчонку.
— А это Ленка из параллельного класса, — сказала бабушка. — Он тогда говорил, что женится на ней. Ходил за ней хвостиком, подарки дарил. То цветок сорвёт, то конфету принесёт.
— И что, Ленка оценила? — спросила Ева, уже чувствуя, как у неё внутри поднимается что-то почти весёлое и колкое.
— Ленка-то? Сначала нос воротила, но ничего, привыкла. А потом уехала в город. И всё. Жених две недели рыдал.
— Бабушка, — глухо сказал Петя. — Хватит.
— А что бабушка? В подушку ревел, думал, я не слышу.
Ева смотрела на эту семейную перепалку, и ей, к собственному стыду, это очень нравилось. Нравилось смотреть, как он злится и ничего не может с этим сделать. Как отводит глаза. Как не знает, куда деть руки. Как с каждым бабушкиным словом у него из-под кожи вынимают ещё один осколок той мрачной, жёсткой роли, за которой он обычно прятался.
— Две недели? — переспросила Ева почти ласково, и именно поэтому это, наверное, прозвучало ещё хуже.
Петя поднял на неё взгляд. Короткий. Тёмный. Предупреждающий.
Ей бы остановиться. Но было уже поздно.
— Две, — с удовольствием подтвердила бабушка. — Нос распух, глаза щёлочки. Настоящая любовь.
Петя резко поднялся.
— Я покурю.
— Сядь, — сказала бабушка, даже не повышая голоса.
Он замер. И, что было особенно прекрасно, сел обратно.
— А вон это, — сказала бабушка, — моё любимое.
Она вытащила из альбома не фотографию, а сложенный вчетверо пожелтевший листок.
Петя сразу дёрнулся.
— Ба, не надо.
— Надо, — сказала она. — Это лучшее.
Ева подалась вперёд.
— Что там?
— Письмо генеральному секретарю, — торжественно объявила бабушка.
Ева моргнула.
— Кому?
— Да начальству самому. Генсеку. В Москву. Брежневу. У меня тогда единственную корову украли. Я реву, участковый руками разводит, соседки ахают, а этот сел за стол и написал письмо.
Петя шумно выдохнул через нос.
— Бабушка…
— «Уважаемый Леонид Ильич, — с выражением прочитала старуха, расправляя листок, — у моей бабушки украли корову. Милиция не ищет. Прошу вас помочь, потому что это несправедливо».
Ева уставилась на Петю.
— Ты правда это написал?
— Ну написал, — буркнул он. — Чего теперь.
— И что, отправил?
— Отправил, — сказала бабушка за него. — Конверт подписал, марку наклеил, сам на почту понёс. А потом всё лето бегал, ждал ответа. Каждый день почти спрашивал: «Нет мне письма?» Ему говорят: «Нет». А он всё равно ждёт. Думал, президент ему поможет.
Ева перестала улыбаться. Что-то в груди у неё тихо сдвинулось. Не от смешного. А от этого невозможного детского усилия взять и написать наверх, потому что снизу никто не помогает. Потому что если есть справедливость, то она же должна где-то быть.
Должна же?
— И что, помог? — спросила она тихо.
— Генсек-то? — бабушка фыркнула. — Да где там. Корова потом сама нашлась. Сосед увёл, в сарае держал. Но Петька всё равно долго думал, что это из Москвы помогли.
Ева посмотрела на Петю. Он уже не бурчал. Не огрызался. Просто сидел, опустив голову, не глядя на них, будто стыдился не самого письма, а того, что он когда-то вообще таким был.
Но бабушка, кажется, этого не замечала.
— А это он в хоре. Видишь, третий слева?
Ева посмотрела. Петя стоял в ряду других детей, все в белых рубашках, с открытыми ртами. У него рот был открыт шире всех.
— Поёт, — сказала бабушка. — Ох, касатка. Ты бы слышала.
Петя понял, к чему она ведёт, и тут же вскинулся:
— Ба, ты специально, что ли?
Та даже головы не повернула.
— Голос у него был чистый-чистый. Сначала тоненький, потом ломаться начал, а он всё равно пел. В сарай уйдёт, на дрова сядет и поёт себе. Думал, я не слышу. А я слышала. Соседка наша, Паша, царство ей небесное, говорила: «Нюра, у тебя внук — артист».
Ева медленно повернулась к Пете. Он сидел неподвижно.
— А однажды, — бабушка улыбнулась, — он на школьном вечере выступал. В честь Восьмого Марта. Вышел на сцену в белой рубашке, галстук повязал, сам, без меня, и запел. Так красиво, так чисто. А когда закончил, все хлопали, а он стоял красный, как варёный рак, и не знал, куда глаза девать.
— Я не красный был, — сказал Петя.
— Красный, — сказала бабушка. — И уши горели. Я потом подошла к нему, говорю: «Молодец, Петь». А он: «Бабушка, я больше никогда». И правда, больше не пел.
— Почему? — спросила Ева.
— Потому что пацаны засмеяли, — сказал он глухо.
— Дураки они, — сказала бабушка. — Что они понимают?
Ева перевела взгляд на Петю. Он смотрел в стол с таким выражением, будто до сих пор слышал тот смех. И от этого ей вдруг стало почти страшно от того, как легко в человеке можно что-то захлопнуть навсегда.
— Вот после этого всё и пошло, — выдохнула бабушка. — Раньше всё рассказывал, всё возле меня крутился. Флоре всё работа была важнее, ей не до него. А я уж как могла.
Петя стиснул зубы.
— Ба, завязывай.
Она будто и не слышала.
— А потом как подменили. Сначала притих. Потом всё начал оглядываться: кто как посмотрел, кто чего сказал. Раньше пел, если душа просила. А потом уже всё, только бы пацаны не ржали.
Петя отвёл взгляд к окну. Достал сигареты, вытряхнул одну, но не закурил. Только покатал её между пальцами и снова сунул обратно в пачку.
— А у пацанов, сама знаешь, какая наука, — продолжала бабушка. — Не будь бабой, не будь смешным, не высовывайся, держи рожу кирпичом. Вот он и научился.
— Хватит, — сказал Петя тихо.
— Не хватит, — отрезала бабушка. — Раз уж начали.
Он ничего не ответил. Только сжал пачку так, что картон тихо хрустнул.
— Приедет, поест, покурит у окна и опять нет его. Будто не мой, а чужой какой-то мужик в дом заходит. Зато на этих своих всё смотрел. Что они скажут. Как посмотрят. Будто они ему родня.
Теперь он уже не смотрел ни на стол, ни в окно. Сидел, уставившись в одну точку, с таким лицом, будто ещё слово — и либо выйдет, либо швырнёт что-нибудь в стену.
Бабушка перевела взгляд на Еву и усмехнулась.
— Ну вот. А ты, касатка, небось думала, он у меня с пелёнок такой волчара.
Ева посмотрела на Петю. Он сидел вполоборота, мрачный, смущённый, с красными ушами, которые выдавали его хуже любого признания. И в тот момент она вдруг очень ясно поняла: страшное в нём не отменяет всего этого. И всё это не отменяет страшного.
— Нет, — тихо сказала Ева. — Я, наверное, вообще ничего о нём не знала. До сегодняшнего вечера.
На секунду стало совсем тихо. Бабушка посмотрела на неё внимательно, потом на Петю и вдруг кивнула, будто услышала что-то правильное. А потом поднялась с лавки с тем кряхтением, в котором было больше достоинства, чем слабости, забрала со стола пустые кружки и хлопнула ладонью по скатерти, будто ставила точку в разговоре.
— Ну всё, — сказала она. — Насиделись. Теперь в постель. Я вам в горнице постелю. Там бельё чистое, подушки свежие, печка тёплая. Ты ложись, — кивнула она Еве, — а Петька на раскладушке. Он у меня привычный.
— На раскладушке? — переспросил Петя.
— А куда ещё? — невозмутимо сказала бабушка. — К девушке под бок? Не расписаны вы. Стыдоба.
Ева опустила голову, чтобы не улыбнуться слишком явно.
Петя только шумно выдохнул через нос.
Бабушка уже ушла в горницу и через секунду вернулась, волоча за собой раскладушку. Старую, железную, с тугой серой сеткой, которая местами провисла так, будто на ней последние десять лет по очереди спали все родственники, кроме покойников. Ножки у неё скребли пол, издавая противный визг, а когда бабушка расправила её одним привычным движением, та отозвалась длинным, жалобным скрипом.
— Во, — сказала бабушка с удовлетворением. — Царское ложе.
На раскладушку она бросила тонкий ватный матрас в выцветшей полосатой наволочке, а сверху положила старое серое одеяло и маленькую комковатую подушку, от одного вида которой уже начинала болеть шея.
Петя смотрел на это молча. Лицо у него стало такое, будто его не спать укладывали, а публично разжаловали.
— Очень уютно, — сказал он наконец.
— Не привередничай. Не барин, — отрезала бабушка. — Спал же как-то раньше, не развалился.
Петя посмотрел на раскладушку с такой сдержанной ненавистью, будто она лично была виновата во всех унижениях его жизни, начиная с первого класса.
Ева уже не выдержала и тихо фыркнула.
Петя повернул к ней голову. Взгляд у него был мрачный, но совершенно беспомощный. И именно от этого ей стало ещё смешнее.
Бабушка, будто не замечая ничего, застелила для Евы кровать белой простынёй, взбила подушки, расправила одеяло и только потом сказала:
— Вот тут ляжешь, касатка. Тебе плечо беречь надо.
Потом ткнула пальцем в раскладушку:
— А ты не смотри на меня так, будто я тебя в хлев отправляю. Я ещё добрая.
Петя закрыл глаза на секунду, будто призывал откуда-то сверху остатки терпения.
Бабушка взяла с табурета лампу, переставила ближе к двери и уже от порога сказала:
— Свет сами потом притушите. Вода в сенях. И ты, Петька, за ней гляди. Если начнёт метаться или жар поднимется — буди меня.
— Ага, — сказал Петя.
— И не вздумайте ночью чудить, — добавила она, не оборачиваясь. — Половицы у меня разговорчивые.
После этого ушла, прикрыв за собой дверь.
В горнице стало тихо. Только печка потрескивала, да раскладушка иногда едва слышно позвякивала пружинами, словно заранее предупреждал: спокойно на мне всё равно не будет.
Ева осторожно села на край кровати, потом легла боком, бережно устраивая раненое плечо. Простыня пахла мылом, холодным утюгом и солнцем.
Петя всё ещё стоял посреди комнаты и смотрел на раскладушку так, будто прекрасно помнил, чем обычно кончается близость с ней.
— Ложись уже, — сказала Ева.
— Ага.
Он сел на раскладушку. Та немедленно отозвалась таким протяжным скрипом, что даже Ева поморщилась.
Он лёг на спину. Раскладушка под ним просела почти до пола и жалобно взвыла ещё раз, теперь уже длиннее и унизительнее. Ноги его, кажется, не помещались нормально. Ступни почти упирались в железную спинку, а плечи занимали всю ширину.
Ева смотрела на него с кровати и вдруг очень ясно почувствовала, насколько это всё нелепо. Ещё несколько часов назад этот человек тащил её через лес, матерился сквозь зубы, держал её руку, пока ей шили плечо, смотрел так, будто готов убить любого, кто подойдёт ближе. А теперь лежал на бабушкиной скрипучей раскладушке, длинный, неудобный, почти трогательный в своей вынужденной домашней беспомощности.
— Петь, — сказала она.
— М?
— А правда, что ты на Восьмое марта пел?
Он не сразу повернул голову.
— Правда, — сказал он и осторожно перевернулся набок, и раскладушка снова скрипнула так, будто обсуждала его поведение вслух.
— Я тогда думал, что если спою, то всем понравится. А потом понял, что не всем.
— Мне бы понравилось, — сказала Ева.
Петя посмотрел на неё. И смешное из вечера вдруг ушло совсем. Потому что во взгляде у него было не смущение даже, а что-то тяжелее. Старая тоска человека, который когда-то хотел быть увиденным и слишком рано понял, что лучше молчать.
— А из-за Ленки ревел?
Он коротко усмехнулся.
— Две недели. Бабушка не врёт.
Ева улыбнулась в подушку.
— Хорошо, что я не Ленка.
— Ты не Ленка, — согласился он.
— Почему?
Он помолчал. Потом сказал:
— Потому что Ленка уехала, а ты осталась. И я не знаю, что с этим делать.
Тишина после этого легла между ними уже совсем иначе. Не неловко. Не смешно. Тяжело и близко. Даже раскладушка, кажется, перестала скрипеть из уважения.
Ева лежала, глядя в полутьму, и чувствовала, как внутри у неё всё медленно смещается. Будто за этот вечер Петя сделался не проще, а наоборот, сложнее. И оттого опаснее. И оттого ближе.
Она посмотрела на него. На большого, неловко сложенного на этой дурацкой скрипучей раскладушке, слишком длинного для неё, слишком живого для такой железной клетки. И именно в этот момент поняла, что не хочет, чтобы он был там.
— Ложись рядом, — сказала она.
Он напрягся. Весь. Даже дыхание, казалось, замерло. Посмотрел на неё так, будто она предложила не лечь, а поджечь дом вместе с бабушкой внутри.
— Мне и тут прекрасно.
— Врёшь.
Потом приподнялся на локте. Раскладушка под ним тут же заскрипела, как живое существо, которое поняло, что его предают. И от этого всё стало ещё хуже. И смешнее, и жальче.
— Бабушка не разрешит.
— А бабушка не узнает. — Она произнесла это тихо, но твёрдо. — Обещаю.
— У тебя плечо прострелено, бабушка нас похоронит обоих, если увидит.
— Она не увидит.
— Очень смелый план, Ева.
— Не хочешь — не надо, — сказала она, и в голосе зазвенело раздражение. — Спи там и изображай из себя ссыльного декабриста.
Петя долго молчал.
Потом всё-таки подошёл и лёг осторожно, на самый край, как человек, который хочет исполнить просьбу, но не слишком явно показать, насколько сам этого хотел. Кровать под ним чуть просела. Матрас прогнулся, и она невольно скатилась к нему, ближе, чем планировала.
— Только спать, — сказал он.
— А что ещё? У меня ранение. Я не в форме.
Он коротко хмыкнул, но не ответил. Лежал на спине, руки вытянул по швам, вдоль тела.
— Лёг как покойник на отпевании, — прокомментировала она.
— Зато никому не мешаю.
— Очень героически.
Она помолчала. Потом тихо добавила:
— И всё-таки ложись нормально.
Он вздохнул. Глубоко, протяжно, как человек, который сдаётся под тяжестью обстоятельств. Перевернулся на бок, лицом к ней. В темноте было видно немногое. Его линию носа, тень от ресниц, жёсткий рот, который в этой полутьме вдруг казался моложе, чем днём. Между ними оставалось всего ничего, только несколько ладоней воздуха, не больше. И это «не больше» ощущалось сильнее любого прикосновения.
Петя смотрел на неё долго. Потом медленно придвинулся ближе. Осторожно. Так, будто рядом с ним не женщина, а сложный механизм, который можно сломать одним неверным движением. Его плечо коснулось её здорового плеча. Колено — её колена. Простыня зашуршала, сбилась между ними.
— Вот так? — спросил он тихо. Голос его звучал совсем рядом, и от этого у неё перехватило дыхание.
— Уже лучше.
Он положил руку поверх простыни ей на талию. Не сжал. Просто оставил. Тяжёлую, горячую, живую.
Она чувствовала его пальцы через ткань сорочки. Они не двигались, а просто лежали, грели, давили. И от этого неподвижного веса внутри неё всё сжималось.
Петя наклонился и коснулся губами её виска. Один раз. Почти целомудренно. Но от этого целомудрия у неё внутри всё перевернулось.
Ева зажмурилась. Она чувствовала его дыхание, чувствовала его руку на своей талии, как он тихо выдохнул ей в кожу. И поцеловал снова, но уже ниже, у скулы, потом в шею, в стороне от синяков и швов. Губы были сухими, но горячими. И от этой сухости, от этого жара у неё перехватывало дыхание.
Она не могла обнять его за шею, не могла запустить пальцы в его волосы, не могла сделать ничего из того, что хотела. Только лежать на боку, прижиматься здоровым плечом к матрасу и чувствовать, как он подстраивается под её беспомощность.
Петя посмотрел на неё. В темноте глаза блеснули, но не от света, от того, что внутри копилось слишком долго.
— Если больно, — сказал он глухо, — говори.
— А если приятно — молчать? Несправедливо.
Он не ответил. Только поцеловал уголок её рта. Потом нижнюю губу. Потом уже по-настоящему, не резко, не зло, а так, будто ему дали в руки что-то горячее, живое, и он изо всех сил старался не уронить.
Она попыталась шевельнуться, повернуться к нему больше, но плечо сразу напомнило о себе острой вспышкой боли. Она зашипела.
Петя тут же отстранился.
— Всё. Хватит.
— Ты врач? — выдохнула она. — Нет? Тогда не лечи. Делай, что делал.
Он посмотрел на неё в темноте. Долго. Потом очень осторожно подсунул руку ей под спину так, чтобы не тронуть плечо, и помог перевернуться на спину. Медленно, ровно настолько, насколько она могла вынести. Кровать скрипнула, матрас прогнулся.
Теперь она лежала лицом вверх. Он навис над ней, опираясь на руки, не касаясь раненого плеча. Его лицо было в нескольких сантиметрах от её.
— Так лучше? — спросил он.
— Намного.
Петя поцеловал её снова. Теперь глубже. Не торопясь. Как будто у них была не одна ночь в бабушкиной горнице, а целая жизнь, где можно не спешить.
Ева чувствовала его дыхание, его рот, его тело. И вся она сейчас держалась на том, чтобы не дёрнуться слишком сильно и не порвать себя об это удовольствие.
Когда его ладонь двинулась выше, по боку, под тонкую ткань рубашки, она тихо выдохнула ему в губы.
Он сразу остановился. Не убрал руку. Просто замер.
— Продолжать? — спросил он так тихо, будто это слово могло обжечь сильнее прикосновения.
Ева несколько секунд смотрела на него. Понимала, что если сейчас скажет «да», назад пути уже не будет. И всё равно чуть раздвинула колени под одеялом, освобождая ему место.
Совсем немного. Но этого хватило.
Петя замер так, будто она не ноги двинула, а выбила из-под него остаток воздуха. Его дыхание сбилось.
— Если больно… — начал он.
— Петь, — выдохнула она. — Замолчи уже.
И он замолчал.
Медленно, очень медленно, сполз ниже по её телу. Сорочка задралась, оголяя живот, рёбра. Его губы скользили по её коже, от ключицы вниз, к ложбинке между грудей, к животу. Она чувствовала каждое прикосновение, каждый выдох. Там, где язык касался кожи, оставался влажный, горячий след, который тут же остывал, заставляя её вздрагивать.
Потом он спустился ещё ниже. Целовал её внутреннюю сторону бедра. Медленно, почти невесомо. Язык коснулся того места, где кожа была самой тонкой, и она сильнее сжала простыню. Он делал это снова и снова, водил языком по её бедру, приближаясь к центру, но не касаясь, дразня, заставляя её выгибаться.
Язык выписывал медленные круги. Сначала по одному месту, потом по другому, потом возвращался, каждый раз чуть смещаясь, каждый раз ближе к тому самому центру, где она уже почти не могла дышать. Круги становились всё шире, потом уже, потом снова широкие, и каждый раз, когда она думала, что сейчас он коснётся самого чувствительного места, он отстранялся, оставляя её дрожать от ожидания.
Ева чувствовала, как у неё подкашивается дыхание. Как сводит живот. Как всё тело, раненое, слабое, ещё не отошедшее от боли, вдруг делается одной сплошной натянутой жилой.
Но именно в этот момент за стеной что-то резко звякнуло. То ли чашка о блюдце. То ли ложка о край стакана. Они оба застыли. Так резко, будто по кровати прошёл ток. Потом в сенях скрипнула половица. Ещё одна.
Петя закрыл глаза на секунду, уткнувшись лбом ей в живот, будто его сейчас разорвёт или от желания, или от ярости, или от ужаса быть застигнутым вот так, под бабушкиной крышей, как подросток, который не дотерпел до утра.
Ева смотрела в темноту и чувствовала, как сердце колотится уже не в груди, а в горле, в рёбрах, в раненом плече.
И вот тогда её снова пробило. Не смехом даже, а коротким сорванным смешком. Она прижала пальцы ко рту, но было поздно. Смех всё равно дрогнул в груди. Ломаный. Нервный. Почти жалкий.
Петя поднял голову.
— Ты чего? — спросил он хрипло.
— Ничего, — выдохнула она. — Просто… господи… если она сейчас войдёт…
Это было ошибкой. В его лице что-то тонко дёрнулось. Не злость даже. Срыв. Он одним движением поднялся выше к её лицу, схватил за талию крепче. Не больно, но уже без той осторожности, с которой начинал.
— Смешно тебе? — спросил он, и в голосе появилось что-то новое. Не злость. Не обида. То, от чего у неё внутри всё оборвалось и тут же сжалось обратно.
Она всё ещё улыбалась, но уже сбито, на нервах.
— Немного, — прошептала она, уже не уверенная.
— А мне нет.
Он не стал целовать. Не стал говорить. Вместо этого его ладонь скользнула по её телу вниз. Грубо, без прежней нежности. Сорочка задралась выше, оголяя живот, бёдра. Он резко шире раздвинул ей ноги коленом, не спрашивая, не останавливаясь.
— Петь…
Он опустился ниже, его пальцы легли на её бёдра, сжали, раздвинули шире, вжали в матрас. Не больно, но так, чтобы она не могла закрыться. Потом Ева почувствовала его язык. Настойчивый, жадный, почти сердитый, лишённый той медленной сладости, что была раньше. Теперь в каждом движении читалась злость. На её смех. На ложку. На весь мир, который посмел влезть между ним и её телом в такую секунду.
А потом она почувствовала пальцы. Один. Потом два. Они вошли в неё одновременно с языком. Глубоко, ритмично, безжалостно. Она чувствовала, как он растягивает её изнутри, как подушечки пальцев находят то самое место, от которого темнеет в глазах.
Ева сжала губы, вцепившись в простыню здоровой рукой. Его язык, его пальцы, его дыхание — всё слилось в один тягучий, влажный ритм. Каждое движение отдавалось в ней разрядом, который она давила в себе. Не издавать ни звука. Молчать. Даже дышать через раз.
И вдруг она услышала шаги. Тихие, шаркающие. Они приближались. Медленно, но неумолимо, как время в этом старом доме, где каждая половица знала своё место.
Ева замерла. Тело её напряглось до предела, мышцы свело. Ещё секунда, и она сорвалась бы. Но страх, липкий, из самого детства, страх быть застигнутой, страх, что дверь сейчас откроется и свет из сеней упадёт на них, на её задранную сорочку, на его голову у неё между ног, этот страх вцепился в неё ледяными пальцами, отбрасывая назад, заставляя сжиматься и терять нить.
— Она же сейчас… войдёт… — прошептала она одними губами, голос дрожал, сбивался, ломался.
Но Петя не остановился. Наоборот, только чуть замедлился, дразня, заставляя её выгибаться и сжимать простынь.
Шаги замерли.
Ева перестала дышать, зубы впились в нижнюю губу так, что она почувствовала вкус крови. Она не издала ни звука. Только её тело дрожало мелкой, противной дрожью, которую нельзя было контролировать.
Петя поднял голову. Медленно. Посмотрел на неё снизу вверх, и в его глазах, блестевших в темноте, было не просто желание, было холодное, почти жестокое удовлетворение. Пальцы не выходили из неё, замерли глубоко внутри, чуть согнутые, ощупывающие. Язык продолжал, лениво, медленно, тягуче, выписывая влажные круги.
— А сейчас смешно? — спросил он тихо, и в голосе его звучала та самая усмешка, которая была страшнее любой угрозы.
Ева не могла ответить. Только смотрела на него, чувствуя его пальцы внутри, как они чуть шевелятся, дразня, не давая ни расслабиться, ни сорваться.
— Я… — прошептала она, и голос сорвался, потому что он нажал языком чуть сильнее, именно там, где она не выдерживала.
— Ты же обещала мне, что бабушка не узнает. Так что постарайся, ладно?
Она зажмурилась. Стыд обжёг щёки. Он был прав. Она сама позвала его. А теперь боялась каждого шороха.
— Пожалуйста… — прошептала она, не зная, о чём просит.
— Пожалуйста — что? — удивлённо спросил он, не двигаясь, но его язык всё-таки коснулся её, лениво и дразняще, отчего влажное дыхание обожгло кожу. — Продолжать? Или остановиться? Решай.
Она не могла. Не могла выбрать. Только вцепилась в его волосы здоровой рукой, притягивая ближе. И он понял. Конечно, понял.
Ускорился. Резко, ритмично. Она выгнулась, вцепилась в его голову здоровой рукой, ногти впились в кожу, но он не остановился. Он доводил её быстро, на грани боли и удовольствия, зная, что она уже на пределе, что ещё секунда и она сдастся.
Она тоже это чувствовала, чувствовала, как внутри всё пульсирует, наливается, чувствовала, как стон уже поднимается из груди, и его не остановить. Она пыталась сдержать его, жмурилась, цеплялась за простынь, но он всё равно рвался наружу.
И когда тот самый сдавленный, полусдушенный звук всё-таки сорвался с её губ, Петя накрыл её рот ладонью. Словно поймал этот звук, как добычу, как будто именно его и ждал. И в ту же секунду её тело пробила дрожь, прошедшая волной от пяток до макушки, заставляя её вцепиться в него здоровой рукой, как в последнюю опору.
Он держал её, не отпуская, чувствуя каждую пульсацию, каждую судорогу. Потом наклонился к самому её уху и сказал тихо, почти беззвучно:
— Вот и умница.
Ева слышала это сквозь белый шум в голове, сквозь мелкую остаточную дрожь, сквозь его ладонь, которая всё ещё прижималась к её губам.
Он убрал ладонь. Поцеловал её ключицу, шею, угол губ.
— Спи, Ева, — сказал он, и голос был уже не хриплым, а ровным, будто ничего не произошло.
Она промолчала. Только лежала, глядя в потолок, и слушала, как дом укладывается спать. Слушала, как за стеной тикали часы. Как на кухне капала вода из крана. Как бабушка кашлянула во сне, и сердце снова дёрнулось, но уже тихо, по привычке. Слышала, как он лёг рядом с ней, как заскрипела под ним кровать.
Где-то далеко завыла собака. Тоскливо, протяжно, и смолкла. Часы продолжали тикать, вода капать. Бабушка не кашляла больше. Дом затих, притаился, будто знал, что нельзя мешать тем, кто только что обманул его хозяйку.
Ева закрыла глаза. В темноте за веками всё ещё пульсировало, но уже тише, как отголосок далёкого грома.
За стеной было тихо. Бабушка не вошла. Не узнала. И не узнает никогда.
Потому что они оба молчали. И потому что дом молчал вместе с ними.
000
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!