***

27 апреля 2026, 00:00
      ...он никогда не умел быть как все. И это началось не в школе и не в том сером доме с облупившейся краской на подоконниках, а гораздо раньше, может быть, в тот самый миг, когда он впервые открыл глаза и увидел мир не розовым и теплым, как бывает у младенцев, а каким-то неправильным, слишком громким и враждебным. Так, по крайней мере, казалось матери, которая часто подолгу сидела над его кроваткой и все ждала, когда же он начнет улыбаться, как другие дети, но он не улыбался. Он смотрел. Смотрел пристально, колюче, как будто решал какую-то сложную, невыносимо важную задачу, которая была не по силам его крошечному, еще не окрепшему мозгу.       В доме Венкиных всегда было шумно. Две старшие сестры, Люба и Таня, вечно спорили из-за зеркала и косметики, их голоса были высокими и злыми, как у раздраженных чаек. Младшие братья, Пашка и Сережка, носились по коридору с игрушечными пистолетами, изображая то индейцев, то бандитов, то космических десантников, и их постоянный топот и визг проникали в самые отдаленные углы маленькой, тесной квартиры. Матвей, замкнутый и неразговорчивый, существовал где-то на периферии этой бурной семейной жизни, как вещь, которую все привыкли не замечать. У него была своя комната, точнее, не комната, а отгороженный шкафом угол в проходной комнате, где на узкой железной кровати с продавленной сеткой лежала груда старых журналов с кроссвордами и детективными историями. Там он и проводил все свободное время, скрестив ноги по-турецки и низко склонив голову, так что свет от тусклой настольной лампы выхватывал из полумрака только его острый затылок и торчащие назад лопатки.       Отношения с отцом были особенно трудными. Отец, сутулый, вечно усталый человек с грубыми руками, пропахшими мазутом, не понимал своего сына и раздражался от этого непонимания. Ему казалось, что мальчик должен быть проще, понятнее, как его братья: бегать, драться, просить деньги на мороженое или очередную игрушку. Но Матвей не просил. Он молчал. И в этом молчании отцу чудилась какая-то немая угроза, какой-то беззвучный укор всей его нехитрой, работящей жизни. Иногда, по вечерам, когда мать накрывала на стол и все собирались на кухне, отец пытался заговорить с Матвеем, спросить об оценках или о том, что он читает. Но Матвей отвечал коротко и неохотно, как будто каждое слово стоило ему огромных усилий. И тогда отец, не в силах скрыть своего глухого раздражения, злобно бросал оторванную от газеты полоску и ворчал, что из него вырастет «не пойми что», «сыщик недоношенный» или «чудак на всю голову». Матвей же, не меняясь в лице, принимался за еду, и только его побелевшие костяшки пальцев, сжимавшие ложку, выдавали внутреннее напряжение.       В школе его не любили. Не то чтобы сильно били или травили — нет, в их классе это считалось дурным тоном, — но он был из тех, кого принято «задирать» вяло, по привычке, без особой злобы, но и без капли сочувствия. Мальчишки тыкали ластиками в его спину, прятали его портфель, громко передразнивали его манеру говорить на уроках, со странными паузами и неправильными ударениями. Девочки же просто не замечали его, словно он был частью мебели: старый стул, на который никто не хочет садиться. У него не было друзей. Абсолютно. Не было того самого одноклассника, с которым можно поделиться жвачкой или секретом, того вечно улыбающегося соседа по парте, который подскажет контрольную или заступится перед старшеклассниками. Матвей был один. Он привык к этому одиночеству, как привыкают к хронической боли, которая уже перестала мучить, но осталась где-то глубоко, в самой основе существа, постоянно напоминая о себе глухим, ноющим звуком.       И тогда он начал интересоваться загадками. Не теми, детскими, из сборников ребусов и головоломок, а настоящими, неразгаданными, страшными и прекрасными, которые не дают спать по ночам. Он зачитывался старыми подшивками журналов о неопознанном, часами просиживал в городской библиотеке в отделе криминалистики, куда его пускали с большой неохотой и только по записке классного руководителя. Его интересовали нераскрытые убийства, исчезновения людей, преступления, которые не поддавались логике, которые висели над временем тяжелым, неразрешимым вопросом. Где Джек-потрошитель? Кто убил сестер? Что случилось в перевале Дятлова? Он знал все версии и мог часами, с горящим взглядом и странным, ломким голосом, пересказывать их, но только в пустоту, только наедине с собой. Эти загадки стали его тайным миром, миром, где он был компетентен, где он мог быть властителем и судьей, где логика и безумие сплетались в один тугой, нерасторжимый узел.       И ему отчаянно хотелось быть в чем-то первым. Не лучшим учеником — это было скучно и неинтересно, не самым сильным — он был худым и неловким. А первым в разгадывании. Тайным героем, который видит то, чего не видят другие, и знает то, что скрыто от всех. Эта жажда первенства грызла его изнутри, как маленький, но прожорливый червь. И когда в школе объявили конкурс на лучший рассказ в жанре фантастики, Матвей воспринял это как знак. Наконец-то его мир, мир загадок и темных углов, мог получить признание. Он написал рассказ о параллельной вселенной, где все преступления раскрываются с помощью особого излучения, ошибочного и жестокого, и отправил его на конкурс с чувством странной, почти болезненной уверенности в победе.       Его уверенность разбилась вдребезги в один день. Объявление результатов было на большой перемене, в актовом зале, куда согнали почти всю школу. Матвей стоял у стены, сложив руки на груди, и ждал. Имя победителя назвали не его. Лучший рассказ написала какая-то девочка. Василиса. Она только что перевелась к ним в класс и была почти незаметной, как и он сам, только с длинной рыжей косой и острым, пронзительным взглядом. Когда она поднималась на сцену за грамотой, Матвей почувствовал, как что-то горячее и злое поднимается в его горле. Обида. Острая, почти физическая боль от того, что его лишили единственного шанса стать первым. И он возненавидел ее этой мгновенной, беспричинной, детской и страшной ненавистью, которая прочно поселилась где-то под ложечкой.       ...ее семья переехала в их дом. Серую, грязноватую панельную девятиэтажку, которую в народе называли просто «панелька». Они заняли квартиру этажом выше, через площадку. И судьба, как назло, словно издеваясь над Матвеем, столкнула их в лифте на следующее же утро. Он ехал в школу с тоскливым, пустым чувством после вчерашнего унижения, а она стояла напротив, с огромным рюкзаком за спиной, и смотрела на него своими прозрачными, почти бесцветными глазами, в которых не было ни страха, ни любопытства, а только ровное, спокойное внимание. Как хирург на больного.       — Ты Матвей, — сказала она не вопросом, а утверждением. — Из шестого «А».       — А ты..., — начал он, но осекся, потому что не знал, как ее называть. Василиса? Вася?       — Васька, — усмехнулась она, поправив лямку рюкзака. — Меня дома все зовут Васькой. А тебя как?       — Матвей, — буркнул он, отвернувшись к стене.       Лифт заскрежетал и остановился.       Так началось их знакомство. Нелепое, странное, ничем не похожее на обычные подростковые дружбы. Она не пыталась ему понравиться, не заискивала, не хихикала. Она говорила с ним как с равным, с каким-то странным, взрослым спокойствием. И Матвею это было ново. Он привык к пренебрежению или насмешке, а тут была ровная, почти равнодушная доброжелательность, которая постепенно, день за днем, размягчала его обиду. Васька, как и он, была белой вороной. Ее независимый характер, ее привычка спорить с учителями и отвечать невпопад на уроках сделали ее изгоем в классе уже к концу первой недели. Девочки шептались у нее за спиной, мальчишки пытались подшучивать, но она отбивалась так ловко и хлестко, что те быстро отстали. Васька была одна. Как и он.       Они начали общаться незаметно. Сначала просто сидели рядом на уроках физкультуры, когда класс разбивался на пары. Потом вместе шли из школы до дома, молча, но это молчание не было тягостным. Оно было общим. Потом Васька однажды спросила, что он читает, и Матвей, замялся, но протянул ей потрепанную книжку о бермудском треугольнике, и она не засмеялась. Не скривилась. Она аккуратно взяла книгу, а через два дня вернула и сказала, что теория с газовыми пузырями слабая, но в целом интересно. И это было то, что ему было нужно. Серьезное, уважительное отношение к его тайному миру.       ...парк, густой и запутанный, лежал сразу за их домами. Старый, заброшенный парк, который когда-то, говорят, был частью какой-то дворянской усадьбы, а потом одичал и превратился в дикое, почти сказочное место. Дороги здесь были не асфальтированы, а выложены кое-где плитняком, расколотым корнями огромных лип и кленов. Аллеи петляли, разбегались в стороны, сходились на маленьких заросших полянах и снова ныряли в чащу. Гулять здесь было одно удовольствие: можно было потеряться, забыть про время, про школу, про вечно ноющих родителей и назойливых сестер. Матвей любил этот парк за его нелогичность, за то, что каждый поворот таил в себе что-то новое и неожиданное.       И однажды, свернув с главной аллеи и пройдя через заросли крапивы и лопухов, они наткнулись на нечто необычное. Земля перед ними вдруг резко обрывалась, образуя широкий ров, глубиной метра в два, поросший на дне высокой, сочной травой и мелким кустарником. А за рвом, на небольшом возвышении, виднелся крохотный клочок земли, ровный, как крышка стола, окруженный со всех сторон стеной густого орешника. Настоящий островок. Маленький, замкнутый мир.       Васька остановилась первой. Она долго смотрела на этот островок, склонив голову набок, и потом сказала тихо, почти с благоговением:       — Это наше.       Матвей не понял сразу. Он смотрел на ров, прикидывая, можно ли его перепрыгнуть, и думал о том, как давно это место было заброшено.       — Давай перепрыгнем, — предложил он.       Она кивнула. Они разбежались одновременно, и Матвей, собрав все силы, оттолкнулся от края. На секунду, на одну бесконечную секунду, ему показалось, что он не долетит, что он рухнет в эту зеленую глубину, в эту травяную бездну, и пропадет там навсегда, как пропадают все, кто не успел. Но ноги его коснулись твердой земли, и он, пошатнувшись, удержался на краю. Рядом, тяжело дыша, приземлилась Васька. Они переглянулись, и в их взглядах было что-то общее, что-то безумное и радостное. Они завоевали этот клочок земли. И теперь он принадлежал им.       — Отныне, — торжественно сказала Васька, поднимая руку и указывая пальцем на невидимую границу, — это наша земля. Здесь нас никто не достанет. Никто не будет нам перечить.       Матвей усмехнулся. Ему понравилась эта игра. И он тоже поднял руку.       — Никто и никогда, — повторил он за ней.       ...так у них появилось место силы. Место, куда они убегали после школы, прежде чем вернуться домой, к этим вечным ссорам, к тесноте, к вопросам отца и причитаниям матери. Островок стал их убежищем. Они вытащили откуда-то из подвала старый, проржавевший топор и принялись расчищать орешник. Рубить было трудно, ветки пружинили и больно хлестали по лицу, но они упорно работали молча, только изредка перекидываясь короткими замечаниями.       Когда центральная часть островка была расчищена, они принялись обустраивать его. Из поваленных стволов они соорудили нечто вроде скамьи, вкопав ножки поглубже в землю. Из веток и плотной, прорезиненной ткани, которую Васька притащила из дома, они смастерили навес, под которым можно было укрыться от дождя или палящего солнца. Матвей принес из дома осколок старого зеркала и прибил его гвоздями к самому толстому стволу — для красоты, как он объяснил. Васька же приспособила под небольшую полку доску, где они складывали сухари, яблоки и бутылки с водой, которые тайком выносили из дома.       Это был их мир. Маленький, грубый, но настоящий. Здесь, среди запаха прелой листвы и сырой земли, они могли говорить о чем угодно. О глупых учителях, о несправедливых родителях, о загадках, которые они так любили разгадывать. Иногда они просто сидели молча, глядя на то, как сквозь кроны деревьев пробиваются косые лучи заката и ложатся на траву длинными, оранжевыми полосами. И Матвею в такие минуты казалось, что он наконец-то нашел то, что искал. Друга. Спокойствие. Место.       Но проходили дни, и что-то начало меняться. Сначала незаметно, как трещина на стене, которая появляется в один день, а потом растет, ширится, грозя обрушить весь дом. Обустройство островка было завершено. Скамья стояла прочно. Навес не протекал. Посуда, если так можно назвать две помятые кружки и тарелку, была аккуратно расставлена на полке. Больше нечего было делать. Нечего было строить, чинить, переставлять. Островок стал просто местом, где они сидели и смотрели друг на друга. И Матвею вдруг стало скучно.       Эта скука была особенной, липкой, тягучей. Она не была похожа на обычную школьную скуку, когда ничего не хочется делать и все валится из рук. Нет. Это была скука, которая росла изнутри, из самого существа, как голод. Ему чего-то не хватало. Островок был хорош, удобен, надежен, но в нем не было загадки. Не было того самого главного, ради чего стоило сюда приходить. Той тайны, которая будет терзать его мозг и душу долгие, долгие годы. Как неразгаданное убийство. Как исчезновение без вести.       — Чего-то не хватает, — сказал он однажды, сидя на скамье и глядя вдаль, куда-то поверх головы Васьки, которая в этот момент перебирала засохшие ветки.       — Чего? — спросила она, не поднимая головы.       — Не знаю, — соврал он. — Какой-то тайны. Какой-то загадки.       Васька подняла на него свои прозрачные глаза.       — Тайны не ищут. Они сами приходят, — тихо сказала она, и в ее словах была какая-то странная, недетская мудрость, которая всегда раздражала Матвея своей недосягаемостью.       — Значит, придется позвать, — ответил он, и в этот момент, может быть, в первый раз, в его мозгу промелькнула страшная, неясная еще мысль. Смутная, как тень на воде. Но он отогнал ее.       ...мысль возвращалась. Она приходила по ночам, когда Матвей лежал на своей узкой кровати и слушал, как за стеной возится Пашка, а в другой комнате мать тихо разговаривает с отцом о деньгах. Мысль приходила днем, на уроках, когда учитель монотонно бубнил о правописании, а Матвей смотрел на затылок Васьки, сидевшей впереди, на ее рыжую косу, перетянутую синей резинкой. Мысль приходила и в самом парке, когда они вдвоем перепрыгивали ров и шли к своему островку. Она была тихая, настойчивая, почти шепотом: «Сделай это. И островок станет особенным. Навсегда. Никто не забудет его. И тебя».       Матвей боролся с этой мыслью. Он пытался убедить себя, что это просто игра воображения, что он слишком много читает детективов и криминальных хроник. Он старался говорить громче, смеяться, делать вид, что ничего не происходит. Но мысль была сильнее. Она въедалась в его мозг, как ржавчина въедается в металл, и постепенно, день за днем, разъедала все остальное. Он уже не слушал Ваську, он не слышал ее голоса, он только видел ее. Ее профиль, ее руки, ее длинную, тонкую шею. И думал о том, как все это можно сделать.       Однажды, когда они, как обычно, сидели под навесом и пили теплую воду из пластиковых бутылок, он спросил напрямую, без предисловий:       — А ты боишься смерти?       Васька удивленно подняла брови. Ей было странно слышать такой вопрос от худого, всегда серьезного мальчика.       — Не знаю, — честно ответила она, подумав. — Не думала об этом. Наверное, нет. А ты?       — Я боюсь не смерти, — сказал Матвей медленно, и каждое слово давалось ему с трудом, как будто он вытаскивал их из самой глубины. — Я боюсь, что умру и никто не заметит. Что я был, и меня как не было. Что я не оставлю после себя ничего. Ни загадки. Ни следа.       — Зачем тебе след? — Васька усмехнулась, и в ее усмешке было что-то снисходительное, что взбесило Матвея. — Будут деревья. Будет небо. Будет этот остров.       — Этот остров, — повторил он, и в его голосе прозвучало что-то новое, как будто он только что принял решение.       Он принял его. В ту самую секунду. Сердце его колотилось где-то в горле, но руки были холодны и спокойны. Он посмотрел на Ваську, на ее беззащитную, открытую позу, на то, как она беспечно поставила бутылку на землю и потянулась за яблоком. И подумал: «Да. Это будет моей загадкой. Она будет жить вечно».       ...в роковой день, а это была пятница, последний учебный день перед длинными выходными, Матвей проснулся рано. Он лежал, глядя в потолок, и чувствовал странное, незнакомое спокойствие. Он не боялся. Не сомневался. Он просто знал, что сегодня это случится. Он долго выбирал, что надеть: старые, потертые джинсы, в которых удобно лазать по кустам, и темную толстовку с капюшоном, которая делала его неприметным. Потом, когда все ушли — отец на работу, сестры в институт, братья в школу, — он подошел к сараю, где хранился старый, ржавый инструмент. Лопатка. Маленькая, острая, с деревянной ручкой, обмотанной синей изолентой. Он положил ее в свой рюкзак, поверх учебников, и застегнул молнию. Рюкзак стал тяжелее, но Матвей этого не заметил.       В школе он был молчаливее обычного. Сидел на уроках ровно, смотрел прямо перед собой, не отвечал на вопросы и не поворачивал головы. Васька, которая сидела через парту, пару раз оглянулась на него, но он не встретился с ней взглядом. Он боялся, что она прочитает что-то в его глазах, что-то такое, что нельзя было показывать. На большой перемене они вышли вместе в коридор, и Васька спросила:       — Ты какой-то странный. Случилось что?       — Ничего, — ответил он, и его голос был ровным и чужим. — Просто устал. Пойдем сегодня на остров?       — Пойдем, — кивнула она. — Я хотела доделать полку. Надо еще веток нарубить.       Матвей кивнул. Всем своим существом он чувствовал в рюкзаке холодный металл лопатки.       ...в парк они пошли привычной, давно протоптанной дорогой. Солнце уже клонилось к закату, но было еще светло. Воздух был теплым и неподвижным, пахло прелыми листьями и поздними цветами. Они шли молча. Матвей сзади, Васька впереди. Он смотрел на ее узкую спину, на то, как вздрагивали ее лопатки под тонкой футболкой, и думал о чем-то отвлеченном, о постороннем. О том, что завтра будет дождь или что он не доел суп на обед.       Когда они подошли к рву, Матвей пропустил Ваську вперед. Она разбежалась и легко перепрыгнула, как всегда, чуть не касаясь руками земли. Он перепрыгнул следом, и лямки рюкзака больно врезались ему в плечи. На острове все было по-прежнему. Скамья, навес, полка с кружками. Только трава стала чуть выше, и ветви орешника снова сомкнулись там, где они рубили в прошлый раз.       — Давай, я нарублю веток, а ты будешь подносить, — предложила Васька, беря в руки топор, который они оставляли здесь, привязанным к толстой ветке.       Матвей кивнул. Он снял рюкзак, поставил его у скамьи и расстегнул молнию. Лопатка лежала на самом верху, и он выудил ее, стараясь не звякнуть металлом. Потом он оглянулся. Васька стояла к нему спиной, склонившись над кустом орешника, и со всей силы опускала топор на толстую ветку. Удар. Треск. Еще удар. Она работала сосредоточенно, не оборачиваясь.       Матвей медленно подошел к ней. В правой руке он держал лопатку за деревянную ручку. В левой — ничего. Шаги его были тихи, почти бесшумны на мягкой, податливой земле. Он подошел вплотную, почти коснулся ее плеча, и замер. Васька вдруг остановилась, опустила топор и, не поворачиваясь, спросила:       — Ты чего?       Он не ответил. Его рука, та, что с лопаткой, дернулась сама собой. Не он поднял ее, а она поднялась, как будто кто-то невидимый потянул за веревочки. И опустилась. Лопатка вошла во что-то мягкое, с глухим, влажным звуком, похожим на удар по мешку с мукой. Васька не вскрикнула. Только тихо, коротко охнула, как от неожиданности, и начала медленно оседать на колени, а потом и на бок, валясь на свежесрубленную кучу веток. В глазах ее, когда она подняла лицо, уже не было ни испуга, ни боли. Было только бесконечное, поразительное, абсолютное недоумение. Как будто она никак не могла понять, почему небо вдруг стало таким красным, а земля такой холодной, и что, собственно, произошло.       Матвей стоял над ней, тяжело дыша. Лопатка была в его руке, и кончик ее был мокрым и темным. Он смотрел на Ваську, на то, как из ее головы, из-под рыжих волос, медленно, неторопливо расплывается по траве что-то густое, алое, липкое, та самая кровь, которая еще недавно согревала ее измученное, непонятое существо. Он смотрел, и в голове у него было пусто. Совершенно пусто. Ни одной мысли. Ни одного чувства. Только странное, жутковатое удивление: неужели это так просто? Неужели все это — жизнь, надежды, загадки, невысказанные слова — прерывается вот так, одним ударом тупого железа?       Он присел на корточки и дотронулся до ее щеки. Она была еще теплой, но уже чуть-чуть холоднее, чем надо. Глаза ее были полуоткрыты, и в них, как в двух маленьких зеркальцах, отражалось вечернее небо и его собственное, бледное, совершенно спокойное лицо.       «Теперь надо копать», — подумал он, и эта простая, хозяйственная мысль отрезвила его, как удар холодной воды.       Он начал копать. Лопатка, которая только что была орудием убийства, стала инструментом для погребения. Земля здесь была мягкой, черной, жирной, и копать было легко. Он выбрал место у самого большого ствола, под навесом, там, где земля была чуть выше и суше. Яма росла быстро. Он копал молча, не оглядываясь, и только слышал, как позади него, в кустах, что-то шелестит и трещит, может быть, ветер, а может быть, и не ветер.       Когда яма была достаточно глубока, он вернулся к Ваське. Она лежала в той же позе, в какой он оставил ее, только голова ее запрокинулась еще больше, и рот приоткрылся, обнажив ровные, белые зубы. Матвей взял ее за плечи и потащил к яме. Тело было тяжелым, неудобным, руки и ноги безвольно болтались, цеплялись за траву и корни, и он несколько раз останавливался перевести дыхание. Втащив тело на край ямы, он осторожно, стараясь не испачкаться сам, столкнул его внутрь. Оно упало с глухим, мокрым стуком, и ему показалось, что оно еще вздохнуло. Но это, наверное, показалось.       Он забросал яму землей. Копал, заравнивал, утаптывал, и через час, когда начало темнеть, на том месте, где лежала Васька, не осталось ничего, кроме ровного, чуть утоптанного пятачка земли, слегка присыпанного сухими листьями. Он принес с полки все, что было их общим: две кружки, тарелку, бутылки, осколок зеркала, и тоже закопал, но отдельно, у другого края острова. Топор он вытер травой и спрятал под скамью. Лопатку же он вытер тщательно, до блеска, и положил обратно в рюкзак.       ...возвращался он в темноте. Парк был черным, живым, полным шорохов и вздохов. Луна только начинала всходить, и ее желтый, холодный свет едва пробивался сквозь плотные кроны. Матвей шел быстро, не оглядываясь, но и не бежал. Его лицо было спокойно, на удивление спокойно, и только руки чуть-чуть дрожали, когда он доставал ключи от подъезда.       Дома уже все собрались. Отец сидел на кухне с газетой, мать накрывала на стол, а братья гоняли кота по коридору. Увидев Матвея, мать спросила, почему он так поздно. Он ответил, что гулял в парке один, потому что Васька задержалась в школе, и они разминулись. Это прозвучало естественно, даже слишком естественно, и никто не обратил внимания. Он сел за стол, взял ложку и начал есть. Суп был горячим, жирным, и его тошнило от каждого глотка, но он ел ровно, неторопливо, как всегда.       ...пропажу Васьки обнаружили на следующее же утро. Ее мать, женщина с вечно испуганными глазами и белыми, прозрачными руками, выбежала на лестничную клетку в халате поверх ночной рубашки и звала, звала ее, как будто дочь могла откликнуться из-за мусоропровода или из-за двери соседней квартиры. Она обошла всех соседей, звонила во все звонки, заглядывала во все лица, и когда дошла до Венкиных, мать Матвея вышла к ней не сразу, а сначала позвала мужа, и они долго шептались в прихожей, пока отец не вышел сам и не сказал жестко: «Не волнуйтесь, найдется. Детей много, всех не упомнишь». Но женщина не унималась. Она стояла на пороге и все смотрела куда-то в глубину комнаты, туда, где за шкафом, в своем углу, сидел Матвей и перелистывал старый журнал.       — Ты же с ней вчера был? В парке? Вы вместе ушли из школы, я видела в окно, — сказала она, и голос ее был тонок и дрожал, как туго натянутая струна.       Матвей медленно поднял голову. Он смотрел на женщину, на это бледное, опухшее от слез лицо, на белые, нервные пальцы, теребящие край халата, и чувствовал странную, почти физическую отстраненность. Будто все это происходило не с ним, а с кем-то другим, далеким и незнакомым. Будто он смотрел кино.       — Мы разминулись, — сказал он ровно, без запинки. — Она пошла к пруду, а я свернул к старым липам. Я ее больше не видел.       — Но вы же договаривались вместе гулять? Зачем вы разошлись?       Матвей пожал плечами, и этот жест был таким естественным, таким мальчишеским, что даже отец, который все это время стоял в дверях кухни и внимательно слушал, слегка расслабился.       — Она сказала, что хочет одна побыть. У нее было плохое настроение. Она часто так делала.       — Да, — вдруг подала голос мать Матвея, спохватившись. — Дети есть дети. То вместе, то врозь. Мы сами поищем. Вы не волнуйтесь, Марья Ивановна. Все будет хорошо.       Но Марья Ивановна не успокоилась. Она постояла еще минуту, потом медленно, будто нехотя, повернулась и вышла. Дверь за ней закрылась не сразу, и еще долго на лестнице слышались ее тихие, всхлипывающие шаги и какой-то странный, монотонный звук, похожий на молитву.       В школе Ваську хватились не сразу. На первом уроке учительница просто отметила ее отсутствие в журнале, на втором тоже, а на третьем к директору подошла классная руководительница, молоденькая, нервная женщина в очках, и сказала, что Василиса не пришла и что мать звонила с утра и спрашивала, не появлялась ли она. Директор, толстый, лысый человек с багровым лицом, не любивший никаких происшествий, поморщился и велел не поднимать паники раньше времени. Дети часто прогуливают, сказал он. Особенно новенькие. Особенно такие со странностями.       Но к вечеру паника все-таки поднялась. В парк отправились и полицейские, и добровольцы из соседних домов, и даже несколько учителей. Они ходили по аллеям, звали, светили фонариками, раздвигали кусты. Они обошли и пруд, и старые развалины, и заросли малины, и даже заброшенную сторожку, которая стояла на самом краю парка и считалась у местных детей проклятым местом. Васьки нигде не было.       Матвея тоже позвали. Он шел в толпе взрослых, согнувшись, сутулясь, и смотрел под ноги. Кто-то взял его за плечо, кто-то спросил, не помнит ли он еще каких-нибудь мест, куда они ходили. Матвей подумал и сказал, что есть еще овраг за липами, но туда они не ходили уже давно, потому что там скользко и можно упасть. Островок он не назвал. И когда они прошли мимо того места, откуда нужно было сворачивать в заросли крапивы к оврагу, он даже не повернул головы. Он смотрел прямо перед собой, на спину высокого полицейского в черной форме, и думал о том, что земля на островке, наверное, уже осела. И что завтра нужно будет прийти и присыпать еще, чтобы не было вмятины.       — Что же она? Убежала, что ли? Или с ней что случилось? — спросил кто-то из соседок, заглядывая Матвею в лицо с той особенной, жадной смесью сочувствия и любопытства, которая бывает только у взрослых женщин, когда речь заходит о чужом горе.       — Не знаю, — ответил Матвей. — Она была странная.       — Странная? Это как? Ты о чем, мальчик?       — Загадывала загадки. Сама их придумывала. И никогда не говорила ответы, — сказал Матвей, и это было почти правдой. Почти.       Женщина покачала головой и отошла. А Матвей постоял еще минуту, глядя, как фонарики медленно тают в глубине парка, и потом тоже пошел домой. Ему было спокойно. Даже слишком спокойно. Какое-то странное, почти праздничное спокойствие разлилось по его телу, как теплая вода. Он не чувствовал ни страха, ни раскаяния, ни тревоги. Он чувствовал только легкую, щекочущую усталость, как после тяжелой, но хорошо выполненной работы.       ...поиски продолжались. День, два, три, неделя. Родители Васьки ходили теперь всегда вместе, молчаливые, постаревшие, как будто не на десять лет, а на все пятьдесят. Мать Матвея перестала пускать его одного в парк и теперь забирала из школы сама, хотя до дома было всего десять минут неспешным шагом. Отец же, наоборот, стал как-то особенно задумчив и часто подолгу смотрел на Матвея во время ужина, не говоря ни слова. В этих взглядах было что-то тяжелое, давящее, как будто он примеривался, примерял своего сына к какой-то страшной, невысказанной мысли.       — Ты точно ничего не помнишь? — спросил он однажды вечером, когда они остались вдвоем на кухне.       — Точно, — ответил Матвей, не поднимая глаз.       — Странно все это, — сказал отец, и в голосе его прозвучало не обвинение, а скорее растерянность. — Очень странно.       — Да, — согласился Матвей. — Странно.       И это был единственный раз, когда они почти поняли друг друга. Почти.       В классе о Ваське говорили первое время с жадностью и ужасом, как о героине страшного кино. Строили предположения, перешептывались на переменах, придумывали нелепые, дикие версии. Кто-то сказал, что она уехала к отцу в другой город, кто-то утверждал, что видел ее в автобусе с какими-то подозрительными людьми, а кто-то, тот, кто был постарше и поциничнее, прямо заявлял, что она сбежала с первым встречным, потому что у нее такая распущенная семья. Но постепенно, день за днем, разговоры стихали. К концу второй недели о Ваське почти не вспоминали. Школа жила своей обычной, шумной, бестолковой жизнью. Только ее парта, та, за которой она сидела в третьем ряду у окна, оставалась пустой, и на ней никто никогда не сидел. Учителя как-то само собой договорились не трогать это место, и даже самая нерадивая и шумная ученица, когда ее пересаживали, никогда не роптала, если ей доставался другой стол. Пустота была говорящей. Она висела над классом, как маленькое, темное облачко, и все его чувствовали, но никто не называл по имени.       Матвей же в эти дни почти не выходил из дома. Он сидел в своем углу за шкафом и читал, вернее, не читал, а перечитывал одни и те же страницы, бездумно водя пальцем по строчкам. Мать приносила ему чай и бутерброды, но он почти не прикасался к еде. Он ждал. Чего? Сам не знал. Может быть, того, что земля на островке вдруг разверзнется и вытолкнет наружу все то, что он туда положил. Может быть, того, что Васька поднимется из могилы, отряхнется и придет к нему, как ни в чем не бывало, и скажет: «А вот и я. Ты думал, что меня нет? Ошибаешься. Загадки не кончаются». Но ничего не происходило. Дни шли за днями, серые, однообразные, скучные. И скука эта была еще страшнее, чем в первые дни после убийства. Тогда был адреналин, была острота, было то самое особенное, что делало островок единственным и неповторимым. А теперь не было ничего. Только пустота. Только тишина. Только ровная, серая, унылая повседневность, в которой он оставался таким же незаметным, замкнутым мальчиком, каким был раньше. Ничего не изменилось.       — Странно, — сказал он однажды сам себе, глядя в мутное, тусклое зеркало, которое висело в прихожей. — Я думал, будет по-другому.       И в этот момент, может быть, впервые за все эти дни, он почувствовал не раскаяние, нет, не угрызения совести, а что-то другое. Скуку. Томительную, невыносимую, всепоглощающую скуку, от которой хотелось выть или разбить стекло. Островок был особенным. Теперь там была тайна. Великая, неразгаданная, вечная тайна. Но ему эта тайна больше не принадлежала. Она стала общей, чужой, и он, ее единственный создатель, чувствовал себя теперь не властелином, а случайным свидетелем, которого забыли выгнать с чужого праздника.       Что-то надломилось в нем в эти дни. Что-то сместилось, перевернулось, потеряло свою опору. Он перестал есть, перестал спать, перестал отвечать на вопросы. Он часами сидел неподвижно, уставившись в одну точку, и думал. Думал о том, что сделал, o том, как это было, и о том, что это ничего не дало. Совсем ничего.       «А может, я сделал это не правильно? — спрашивал он себя. — Может, надо было иначе? Не так быстро? Не так просто? Может, надо было оставить что-то, какую-то улику, какую-то зацепку, чтобы все гадали, мучились и не могли найти ответа? А я все закопал. Все уничтожил. И теперь это даже не загадка. Это просто… исчезновение. Их много. Таких исчезновений. Тысячи. И никто о них не помнит».       Мысль эта была острой, как бритва, и такой же холодной. И тогда у него созрело новое решение. Странное, дикое, ни с чем не сообразное, но для него, в его нынешнем состоянии, единственно возможное. Он пойдет в полицию. Не тогда, когда его будут искать, не тогда, когда начнут подозревать, а сам. Спокойно, без вызова, без просьб. Просто войдет и скажет: «Это я». И на вопрос «зачем» ответит: «Чтобы островок стал особенным».       ...в участок он пошел в четверг. День был серый, холодный, с мелким, назойливым дождем, который зарядил с утра и не прекращался ни на минуту. Матвей надел свою старую куртку, ту самую, в которой был в тот день, и вышел из дома, когда мать была на кухне, а отец еще не вернулся с работы. Он не сказал никому ни слова. Просто взял ключи, закрыл дверь и пошел.       Участок находился в старом, двухэтажном здании из красного кирпича, с облупившейся штукатуркой и тяжелыми, дубовыми дверями. Табличка на двери была наполовину оторвана, и надпись «Отдел полиции» казалась нелепой и неуместной на этой обшарпанной, унылой стене. Матвей толкнул дверь и вошел.       Внутри пахло махоркой, сыростью и еще чем-то кислым, неуловимым, как в старом, запущенном подвале. За разбитой стойкой сидел дежурный, толстый, краснолицый сержант в мятой форме, и читал газету. Увидев мальчика, он поднял голову и недовольно поморщился.       — Ты чего, парень? Заблудился? Домой иди.       — Мне нужно к следователю, — сказал Матвей, и его голос был совершенно ровным.       — Какому следователю? По какому делу? Ты чего несешь?       — По делу Василисы Берестовой. Пропавшей девочки. Я знаю, где она.       Сержант отложил газету и внимательно, впервые внимательно посмотрел на мальчика. На его худое, бледное лицо, на темные круги под глазами, на сцепленные за спиной пальцы, которые чуть-чуть дрожали, но совсем чуть-чуть.       — Жди здесь, — сказал он после долгой паузы и тяжело поднялся со стула.       Он ушел куда-то в глубь коридора, и Матвей остался один в этой темной, прокуренной прихожей, разглядывая стенд с объявлениями о розыске преступников и портрет участкового, украшенный искусственными цветами. Ему было спокойно. Даже слишком спокойно. Как в тот вечер, когда он возвращался с острова.       Следователь оказался молодым, лет тридцати, не больше, с умными, усталыми глазами и копной жестких, нечесаных волос. Он сидел за большим письменным столом, на котором громоздились папки и бумаги, и пил крепкий, черный чай из граненого стакана. Увидев Матвея, он не удивился, не нахмурился, а только молча указал рукой на стул напротив.       — Садись, — сказал он. — Рассказывай.       Матвей сел. Стул был жестким, скрипучим, и он несколько раз покачнулся, прежде чем устроился поудобнее.       — Я убил Василису Берестову, — сказал он, глядя следователю прямо в глаза.       Следователь отставил стакан в сторону. Он не вскочил, не закричал, не вызвал охрану. Он только опустил подбородок на ладони и долго, очень долго смотрел на мальчика, как будто пытался прочитать в его лице что-то важное, скрытое, невидимое для других.       — Зачем? — спросил он наконец, и в его голосе не было ни злобы, ни страха, а только тяжелая, давящая усталость.       Матвей усмехнулся одними губами, и эта усмешка была такой же бледной и холодной, как его лицо, как этот серый, дождливый день за окном, как все его короткое, несчастливое существование.       — Чтобы островок стал особенным, — ответил он.       ...следователь не поверил сразу. Он начал задавать вопросы, много, долго, одни и те же, возвращаясь к одним и тем же деталям, как волк, который обходит застывшую добычу. «Где? Когда? Как? Не врешь? Точно не врешь?» Матвей отвечал спокойно, подробно, не путался в показаниях, не искал оправданий. Он рассказал все. Про островок, про ров, про лопатку, про камень. Зачем? Он и сам не знал. Может быть, ему хотелось, чтобы кто-то узнал. Чтобы тайна перестала быть только его тайной. Чтобы и другие люди, взрослые, сильные, умные, тоже почувствовали этот холодный, всепроникающий ужас от того, что они ничего не понимают. Ни в нем. Ни в Ваське. Ни в этом мире.       Следователь слушал, не перебивая, и только иногда проводил рукой по своему жесткому, нечесаному затылку. Потом, когда Матвей закончил, он встал, подошел к окну и долго смотрел на серое, плачущее небо.       — Знаешь, что тебе грозит? — спросил он, не оборачиваясь.       — Знаю, — ответил Матвей. — Мне все равно.       — Почему?       Матвей помолчал. Он подумал о Ваське, о ее прозрачных глазах, о том, как она смеялась, когда они впервые перепрыгнули через ров. О том, как она говорила: «Тайны не ищут. Они сами приходят». И вдруг ему стало невыносимо жалко ее. Не себя. Не своего будущего. А ее. Ту, которая уже никогда не увидит этого серого неба, этого дождя, этого странного, сумасшедшего мира, в котором она была такой же одинокой и непонятой, как и он.       — Потому что я хочу, чтобы меня заметили, — сказал он тихо. — Чтобы запомнили. Навсегда.       Следователь медленно повернулся. В его усталых глазах было что-то похожее на жалость, но не на ту, сладкую и снисходительную, которую дают слабым и больным, а на другую, суровую, горькую, которую дают равному перед лицом общей, непоправимой беды.       — Запомнили, — повторил он. — Навсегда.       Он подошел к столу, нажал кнопку селектора и сказал в него, не повышая голоса:       — Лейтенант, зайдите ко мне. И конвой прихватите.       ...через час Матвей сидел уже в другом кабинете, за другой, более тяжелой и грубой дверью, и смотрел на железную решетку маленького, высоко расположенного окна. Дождь все так же барабанил по стеклу, и капли его, стекая вниз, оставляли на пыльной поверхности длинные, прозрачные дорожки, похожие на следы от слез. Он думал об отце. О том, как тот посмотрит на него, когда узнает. О матери. О том, как она будет плакать и ломать руки. О сестрах, которые всегда были так далеки от него, и о братьях, которые теперь будут стыдиться его всю свою жизнь. И ему было их жаль. Но не так сильно, как он предполагал. Гораздо меньше.       Он думал об островке. О том маленьком, затерянном клочке земли, где под старым, корявым деревом лежала теперь та, кого он убил. И об островке этом будут теперь ходить легенды. Люди будут шептаться, показывать пальцами, приводить своих детей и рассказывать им страшные истории. Кто-то, быть может, даже вырежет на дереве его имя. И Васькино имя. И они оба станут частью большой, вечной, неразгаданной загадки.       — Тайны не ищут, — прошептал он, закрывая глаза. — Они сами приходят.       И в этой тишине, в этом холодном, казенном полумраке, ему вдруг почудилось, что он слышит ее голос. Тот самый, насмешливый, чуть хрипловатый голос, который говорил ему тогда, на острове: «Будут деревья. Будет небо. Будет этот остров». И он открыл глаза, и улыбнулся, и сказал тихо, почти беззвучно, одними губами:       — И будет загадка. Самая главная. Самая страшная. Наша.       Следователь в соседней комнате диктовал протокол. Голос его был ровным, монотонным, как стук колес поезда, который уходит в никуда. Он перечислял факты, даты, имена, обстоятельства. А за окном, на сером, бесконечном, промозглом небе, уже загорались первые бледные звезды. Они были маленькими, далекими, равнодушными — как глаза тех, кто смотрит на эту землю со стороны и ничего не понимает. Или понимает все, но молчит, потому что знает: ничего уже не исправить. Ничего.       ...в ту же ночь, когда Матвея увезли в следственный изолятор, его отец долго сидел на кухне один, при свете тусклой лампочки без абажура, и пил водку из граненого стакана. Перед ним на столе лежали фотографии: Матвей маленький, Матвей в школе, Матвей с грамотой за какой-то конкурс. Отец смотрел на эти фотографии и не узнавал своего сына. Или узнавал, но боялся признаться себе в этом.       — Звереныш, — сказал он наконец, и голос его был хриплым, чужим, как будто он разучился говорить. — Вырос звереныш.       Мать же не плакала. Она сидела в углу, на том самом месте, где всегда сидел Матвей, и гладила обложку его старого, потрепанного журнала о неразгаданных тайнах. Она гладила ее, как живую, как любимую вещь, как память о том, кого уже нельзя вернуть, нельзя спасти, нельзя понять. И она тоже думала о загадках. О тех, которые не разгадываются. О тех, которые убивают.
000

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!