Искупление крысы
31 марта 2025, 00:00 Приходить в себя было странно. Это было вроде бы похоже на обычное пробуждение после знатной попойки, — а к этому привыкать не приходилось, — но в тысячу раз труднее… Голова казалась чертовски тяжелой, тело все было будто ватное, внутри все сжималось в плотный комок и просилось наружу, в ушах шумело… Несколько минут Мика лежал неподвижно, ничем не выдавая, что проснулся. Он не помнил, что случилось накануне, знал только одно: если он и пил, то делал это как никогда прежде. По какому поводу, он не помнил, да и не хотел вспоминать… Впрочем, даже если бы он попытался, у него не получилось бы: мысли его безбожно путались, и ни одна из них не задерживалась достаточно долго, чтобы ухватиться за нее.
В голове его роились обрывки образов и фраз, но все они искажались так, что он едва узнавал их. Люди… Отец — рослый и крепко сбитый, с широким грубым лицом, обрамленным похожими на паклю светлыми волосами. Дед — худой мужчина неопределенного возраста с претензией на изящество, с волосами, то ли выбеленными сединой, то ли от природы бесцветными, с бессмысленным взглядом слепого и хриплым от многолетнего пьянства голосом. Брат — настолько правильный и заурядный, что и сказать о нем Мика мог одно: пустое место. Где-то между ними мелькали мать — бледная зыбкая тень, мачеха — такая же тень с вечно хныкающим младенцем на руках, запомнившаяся разве что тем, что один глаз у нее был стеклянный, сестра… О сестре он помнил столь же много, сколь мало. Она была дочерью его матери и другого мужчины, к которому та ушла от отца… Он впервые встретил ее несколько месяцев назад, приехав вместе с бандой к новому городу. Тогда-то он и узнал о том, что у него на самом деле не две племянницы, а три племянницы и племянник — у сестры, как и у брата, было двое детей. Что ж, и эти дети, и сама сестра оказались куда приятнее тошнотворно правильного семейства брата. Сестре он готов был даже помогать, хотя и узнал о том, что она есть, только встретив ее случайно несколько месяцев назад…
Впрочем, какая была теперь разница? К чему он вообще стал думать о ней? Он не помнил, но ему казалось, что она была как-то связана с тем, что случилось… Что именно, он все еще не помнил, а когда задумался об этом, то образы его родни сменились совсем другими. Все его родственники — от деда и наверняка бабки, умершей еще до его рождения, до всех трех племянниц и племянника — были как на подбор бледными и мутноватыми, как оплывшие свечи. Светлые, но совсем не ясные глаза, застывшие лица — то равнодушные, то злые… Самые живые — вечно усталая сестра и ее не по годам серьезные дети, самые мутные, будто мертвые, — дед и мачеха, самый злой… что ж, самым злым Мика мог назвать себя. Только эти злость и равнодушие и роднили все благословенное семейство Белл с теми образами, что всплыли в его голове теперь. Двое мужчин, оба лет пятидесяти или чуть младше… Один — с рябым лицом, не то обожженным в какие-то незапамятные времена, не то попорченным оспой, и по-дурацки выбритыми висками — был так холоден, что его можно было принять за какой-то сложный механизм. В его темных глазах не было ни единого чувства… От деда Мики — Мики Белла-старшего — его отличало разве что то, что взгляд его был холодным, но не бессмысленным. Напротив, глаза его будто пронзали каждого, на кого смотрел, от его внимательности становилось не по себе даже самым непробиваемым упрямцам. Его товарищ — ниже ростом, полнее, с седеющими усами — казался… Мика не мог даже подобрать слов, чтобы описать его. Ему казалось, что он был готов броситься на него и тут же убить голыми руками, и останавливал его только его чертов план, да еще предвкушение того, как он накроет всю банду. Мика ненавидел их обоих, ненавидел едва ли не больше, чем в свое время отца… Так почему же он все равно говорил с ними, зачем добровольно приходил, рассказывал что-то? Этого он тоже не помнил.
Чем больше он пытался думать обо всем, что с ним случилось, тем сильнее у него болела голова. Теперь он был уверен в том, что не пил — в конце концов, пьяным он себя не чувствовал, — но вспомнить хоть что-нибудь дельное у него толком не получалось… Наконец ему надоело притворяться спящим, и он резко открыл глаза. Каким ярким ему показался в первый миг свет! От этого света ему особенно сильно стрельнуло в висок, глаза заслезились… И прежде чем он успел привыкнуть к нему, осмотреться и понять, что лежит он в закрытом шатре, а день снаружи, скорее всего, пасмурный и тусклый, с ним заговорили.
— О, проснулся, наконец! — насмешливо воскликнул знакомый глубокий голос. Мика повернул голову к говорившему и с трудом узнал в нем Датча, лидера своей банды… Сам он вроде бы ничуть не изменился, но Мике было так плохо, что он мог бы не узнать и собственное отражение. Голова у него кружилась так, что он с трудом понимал, где верх, а где низ, его тошнило, перед глазами все плыло… Когда же он попытался ответить, то понял, что ему еще хуже, чем он думал. Голос его, и прежде не особенно сильный, теперь стал совсем слабым и хриплым, а от глубокого вдоха ему словно обожгло грудь…
— Ты лучше на бок повернись — полегче станет. На спине лежать на самом деле не очень-то естественно, так дышать тяжелее всего, — сочувственно посоветовал Датч. — Я тебя несколько раз переворачивал, пока ты спал: на спине ты начинал задыхаться…
— Задыхаться? — удивленно прохрипел Мика. Он попытался перевернуться, — и как же это оказалось тяжело! Он чувствовал себя тряпичной куклой: тело едва слушалось его… Но все же он отталкивал руки Датча, когда тот пытался помочь ему. Он не хотел этой помощи, она только доказывала ему, что его считают слабым! Любая слабость была для него унижением… Однако сил его не хватало, чтобы сопротивляться всерьез, и помощь пришлось принять поневоле.
— Да, ты задыхался, — невозмутимо ответил Датч, перевернув его на бок. — Чего еще ты ждал — с твоей-то раной?
— Меня… подстрелили? — выдавил Мика, подавляя очередной приступ тошноты. Его в этот момент тянуло блевать… Но догадка показалась важнее: в конце концов, ему хотелось вспомнить, что с ним произошло.
— А сам как думаешь? Разумеется, подстрелили! — отозвался Датч с какой-то странноватой усмешкой. — Пинкертоны ничего другого никогда и не делали.
— Хорошенько так подстрелили…
— Ну, как по мне, если бы подстрелили действительно хорошенько, то мы бы сейчас не разговаривали… Откровенно говоря, тебе повезло: Тони сказал, что ты запросто мог бы умереть на месте, попади в тебя так с другой стороны или пройди пуля немного выше.
— Тони… — раздраженно прохрипел Мика. Он совсем не помнил их последнюю встречу, зато прекрасно помнил его самого и все свои чувства к нему… Тони никогда не нравился ему: все в нем — от сухого бледного лица, по которому нельзя было понять, молод он или стар, и толстенных стекол в его круглых очках до необычайно ровного голоса — казалось странным, и оттого настораживало. Он словно знал много, куда больше, чем должен был, а может, и вовсе больше, чем мог знать человек… Мика же знал о нем лишь то, что он был доктором, что родился где-то далеко за океаном и что Датч знал его целую вечность и доверял ему как себе. Последнее раздражало больше всего: Мике не хотелось, чтобы на главаря банды кто-то влиял. Впрочем, свое раздражение и опасения он скрывал — выдал лишь теперь, да и это вышло нечаянно и всего на миг. Однако это, разумеется, не ускользнуло от Датча, и он заметил укоризненно:
— Между прочим, тебе его благодарить стоит за то, что ты сейчас жив — пожалуй, даже дважды. Он и подлатал тебя, и от меня в некотором смысле спас…
— От тебя? — ответа на свой растерянный вопрос раненый не услышал.
— Ты знаешь, пока тебя не подстрелили, мне начинало казаться, что ты и вовсе никогда не спишь: ни мне, ни ребятам ни разу не доводилось застать тебя спящим… Но, разумеется, совсем не спать человек не может, мы все это знаем. Выходит, ты прятался где-то, чтобы выспаться? Можешь не отвечать, где именно: это сейчас не имеет никакого значения, а тебе стоило бы поберечь силы и дыхание. — Датч говорил вкрадчиво и почти ласково, но к заботе в его голосе примешивался такой упрек, что даже непробиваемому Мике становилось не по себе. — И почему ты прятался, тоже можешь не отвечать — это я узнал сам, когда тебя подстрелили. Ты же разговариваешь во сне! И говоришь очень любопытные вещи… Припоминаешь свой маленький секрет, верно? — тут он склонился к собеседнику, чтобы заглянуть в его лицо, и удовлетворенно улыбнулся, увидев в его глазах панику. — Вижу, морфий за три недели не высушил тебе мозги до такой степени, чтобы ты забыл это. Что ж, может, это и не к лучшему… Может, если бы ты забыл все вплоть до собственного имени, у тебя появился бы шанс стать порядочным человеком, — а того, кто водится с Россом, а может, и с Милтоном, пока он был жив, я никак не могу считать порядочным!
— Датч, пойми, я… — испуганно начал Мика, но продолжить не смог: от волнения его грудь сдавило, будто в тисках, и вместо слов из нее вырывался только сдавленный хрип.
— Ну, ну… успокойся, дыши ровнее. Хочешь выпить воды? — заботливо произнес Датч, поднеся к его губам флягу, — а после прибавил укоризненно: — Из-за тебя ведь нас всех едва не схватили… Мне бы тебя пристрелить стоило по большому счету, — а я с тобой вожусь вместо этого.
— Так… так чего же не пристрелил?
— А вот это, друг мой, сложный вопрос. Ответа ты, возможно, и не поймешь — ты ведь у нас выживаешь, и человеческие чувства тебе неведомы... Но я все же отвечу тебе. Отчасти все дело в том, что это ничего не изменит: то, что ты им рассказал, они в любом случае уже знают, а большего ты все равно не расскажешь… Отчасти — у меня попросту рука не поднялась убить человека, который, теряя сознание, хватался за мои руки, рыдая и крича, что боится умирать. Вот за это и благодари Тони: когда я узнал обо всем, он не дал мне забыть, кто я есть, напомнил, что ты, хоть и предатель, все же человек… и один из моих ребят. Я не бросаю своих и не бью, и того же жду от каждого из вас, понимаешь меня? Кроме того, за тебя, как это называют, просили те, кому я не смог отказать.
Мика рассеянно кивнул, но на большее его не хватило. Пусть он и думал о том, что угодил в самую странную банду из всех, что встречал, с самым странным в мире лидером, пусть и считал, что легендарный Датч ван дер Линде либо изрядно размяк, либо попросту спятил, раз оставил его в живых после такого, сказать этого он сейчас не осмеливался… К тому же в горле у него стоял комок, а на груди все еще словно лежал камень, и блестящие черные глаза Датча будто пронзали его лезвиями из острого ломкого камня — таким непривычно строгим был его взгляд… Впрочем, кроме строгости в нем было и что-то еще, почти незнакомое, сбивающее с толку, невыносимое и манящее. Это поднимало в его душе какие-то непривычные чувства — может, даже те, о которых говорилось в многочисленных книгах, что читали некоторые ребята из банды… Может, будь у Мики побольше сил, он и задумался бы об этом, но сил не было. Чувства его пробудились — мысли же словно плавали в какой-то густой мутной жиже, утягивая за собой сознание каждый раз, когда он пытался ухватиться хоть за одну из них… В конце концов он отвел взгляд и принялся разглядывать заплатку на пологе шатра, выделявшуюся на фоне потрепанного брезента своей нетронутой белизной. Не то чтобы в ней было что-то интересное — он просто не хотел больше смотреть в укоризненное лицо Датча: от этого у него будто бы начинала сильнее болеть голова. И все же в покое его не оставили.
— Белое пятнышко, белая заплатка на грязном полотне… — произнес вдруг Датч; говорил он так медленно и задумчиво, и слова его прозвучали так невпопад, что Мика едва не убедился, что он спятил. — Кажется, у тебя только что появилась такая же, я прав?
— Какая еще заплатка? — грубо бросил Мика. Еще недавно он ни за что не решился бы так говорить с главным, но теперь, когда все карты были раскрыты, подлизываться уже не было смысла… Да и сил на это не было. Он словно в момент ощутил всю усталость, что копилась в нем последние полгода: сколько же он притворялся, что согласен со всеми странными речами и еще более странными убеждениями Датча! Поначалу ему казалось, что тот тоже притворяется, нарочно очаровывает и своих подручных, и каждого встречного, но вскоре стало ясно, что он и впрямь верит во все, о чем говорит… Тогда-то Мика и поразился ему впервые: он ни разу в жизни не встречал никого похожего на него. И все же выразить это удивление он решился только сейчас.
— Посмотри… — Датч указал на ту самую белую заплатку. — Все это полотно изваляно в дорожной пыли, забрызгано грязью нескольких разных видов, а уж сколько раз было порвано, прожжено и порезано — не сосчитать. И все же создано оно было белым, и может снова стать белым, если приложить для этого должное усилие. Заплатка в этом случае станет первым чистым островком в море грязи… Ты напоминаешь мне это самое полотно: на первый взгляд ты кажешься насквозь прогнившим, а то и гнилым в своей основе, но после всего, что я увидел за последние три недели, я понял, что на твое исправление все же есть надежда. И оно уже началось: только что в твою душу закралась какая-то светлая мысль… а может, и чувство. Не спорь со мной: я вижу это по твоим глазам и лицу — они никогда не врут, — и уже знаю, что ты человек. В плохих от природы людей я не верю.
— И что я такого сделал, чтобы убедить тебя в этом… — пробормотал Мика как бы в воздух, ни к кому не обращаясь. Ему не хотелось ни спорить с Датчем, ни соглашаться… В глубине души ему начинало казаться, что все так и есть, но он был слишком упрям, чтобы признаться в этом даже самому себе. В конце концов, всю свою жизнь он ненавидел все те чувства и качества, что любили превозносить святоши и прочие падкие на красивые слова глупцы. Все это он считал слабостью — и сколько же усилий он прилагал в юности, чтобы вытравить ее из себя! А теперь он снова был слаб, будто вернулся в ту пору своей жизни, что предпочел бы забыть навсегда. Краткие мгновения такой слабости у него случались и прежде, но обычно он легко стряхивал ее с себя и чем-нибудь подтверждал свою силу для надежности, но теперь… Теперь он не мог даже перевернуться в постели без новой вспышки боли. Что он мог сделать? Разве что сказать что-нибудь грубое Датчу… но этого делать не хотелось: почему-то он знал, что после этого почувствует себя не сильным, как бывало обычно, а глупым, неблагодарным… плохим. В общем-то ему было не привыкать. Плохим он был всю жизнь, и его это не волновало, но сейчас от этого вдруг стало горько, и ему впервые захотелось стать кем-то другим — лучше, чем он был до сих пор. Впрочем, признаваться в этом он не спешил.
— По меньшей мере ты звал кого-то… женщину. Мэри-Энн, если быть точнее, — поведал Датч с легкой усмешкой. — Возлюбленная, надо полагать?
— Мэри-Энн… — на миг Мика задумался: имя было знакомое, но вспомнить, кто именно его носил, было сложно; однако уже в следующее мгновение он вспомнил и едва не подскочил в постели. — Что с ней? Где она? Пинкертоны схватили ее… а что потом?
— Она была бледной блондинкой лет тридцати пяти или сорока, среднего роста, хрупкого сложения и болезненного вида, верно? Носила черное вдовье платье?
— Да, она именно такая… так что с ней? Что они с ней сделали?
— Она… мне очень жаль. — Датч отвел взгляд и вздохнул так горько и тяжело, что Мика сразу все понял — и тут же натянул на себя одеяло, чтобы надежнее спрятать лицо. Еще мгновение назад он и не думал, что ему придется это сделать… Сколько лет он уже не плакал? Он не помнил, да и не хотел вспоминать. Важно было лишь то, что теперь к его глазам подступили слезы, и он никак этого не ожидал. В конце концов, он знал ее всего несколько месяцев, да и не понимал, любит ли — скорее просто немного привязался к тому, кто не осуждал его и всегда был ему рад… Ему казалось, что он любит ее так же, как своего коня — не более. И все же теперь известие о ее смерти словно рвало его сердце на части. Впервые в жизни он чувствовал это, впервые плакал по умершему.
— Сестра… это была моя сестра, — всхлипнул он, крепче сжимая одеяло в побелевших пальцах. Со слезами он боролся до последнего, и теперь безнадежно проигрывал эту схватку.
— Вот как… — только и произнес Датч. Больше он ничего не говорил — просто вдруг приподнял Мику в постели и крепко прижал к себе. Тот не сопротивлялся, хотя случись это в любой другой день, тут же вырвался бы из объятий. Но сейчас все было иначе, не как всегда… Он сам словно стал совсем другим. Он удивился сам себе, но вырываться даже не думал — вместо этого он обмяк в объятиях и дал волю слезам, признав свое поражение перед ними. Впервые в жизни он рыдал в чьих-то объятиях…
Они еще долго сидели так, прижавшись друг к другу. Вокруг было по-осеннему прохладно и влажно, и тишину вокруг лишь изредка нарушали негромкие голоса снаружи палатки… Впрочем, Мике и их было еле слышно: их заглушало его собственное тяжелое дыхание. Моментами ему казалось, что весь мир вокруг исчез, оставив только эту палатку и их двоих, окруженных бледным туманом; в другие мгновения он чувствовал такое единство с Датчем, будто они почти стали одним целым… Все это могло бы напугать, и в любой другой момент он бы тут же отстранился и сделал что-нибудь, чтобы разрушить и тишину, и это странное единение, — но сейчас не то не мог, не то не хотел этого сделать. В конце концов, ему было тепло, несмотря на мокрую прохладу… Всю жизнь он считал, что любит холод и ужасно переносит жару, но это тепло было совсем другим. Ни за что он теперь не оторвался бы от его источника по своей воле! Впрочем, никто и не требовал этого. Мика слышал дыхание Датча, слышал, как бьется его сердце, ощущал каждое его движение — ничто из этого не выдавало его привычного нетерпения. У него словно было все время мира на Мику и его рыдания… Они сидели так час, а может быть, и не один — до тех пор, пока не иссякли слезы, и на место боли не пришла бесконечная усталость.
— Зачем?.. — спросил Мика, как только смог отдышаться. Он теперь чувствовал себя еще слабее, чем прежде, но к нему медленно возвращалась способность трезво мыслить… Он был слишком удивлен, чтобы не спросить, хоть и не привык спрашивать.
— Зачем я обнял тебя? Да просто потому, что никто не должен плакать в одиночестве! Поверь, мне все это знакомо… — отозвался Датч, словно снова становясь таким же, как всегда. Громкие порой до смешного фразы, многозначительное молчание о своем прошлом, наивные, дурацкие идеи о лучшем мире… Все это было так похоже на него, словно и не было этого момента невероятного единения. Тот, кто мгновение назад согревал, как ласковый солнечный луч или костер, словно снова стал далекой свечой во тьме, светящей, но не греющей — таким он всегда был для Мики... Но все же что-то изменилось. Во всяком случае, хоть он и стал снова собой, тепло не ушло совсем.
— Да неужели? — выдавил Мика, просто чтобы сказать хоть что-нибудь. Ему представлялось, что если он промолчит, то Датч отстранится окончательно и опять облечется в свой неземной ореол безупречного обаяния и запутанных идей… Мика никогда не понимал его убеждений, и обаяние его не пленяло — все это казалось ему ложью, просто настолько убедительной, что ей поверил и сам лжец. Сколько раз он сам врал, чтобы втереться в доверие? Он давно сбился со счета. Ему всегда казалось, что разница между ним и главным лишь в том, что второй стремился к власти. Сам он всегда довольствовался тем, что оставался в живых и на плаву… Но теперь, казалось, что-то изменилось — в них обоих. Или только в Мике, в его взгляде?
— Да, знакомо… Давняя история, — но, пожалуй, есть шрамы, которые не заживают, как ни пытайся вылечить или спрятать, — горько вздохнул Датч. — Со мной это случилось дважды: тридцать пять лет назад, когда я узнал о гибели отца, и двадцать лет назад, когда умерла Аннабель… Оба раза я пытался оставаться сильным — ради близких, ведь им я обещал быть опорой. Признаюсь честно: оба раза я рыдал так же, как ты сейчас, а может, и сильнее, но тайком, спрятавшись от всех. Меня некому было обнять — и винить тут можно только меня… Я бы сам не принял это. Думаю, ты меня понимаешь — сам ведь вечно отталкиваешь от себя всех, кто мог бы помочь, пока не окажешься в таком положении, что у тебя просто выбора не остается. А ведь именно так и появляются эти незаживающие шрамы — когда страдаешь украдкой, улыбаясь всем в лицо, на похоронах самого близкого и любимого стоишь со стоически-скорбным лицом и сухими глазами… Признайся: ведь и у тебя бывало подобное, и нередко, верно? Или, может быть, твоя маленькая трагедия была не в смерти близких, а в том, что те, кто должен был быть близким, жили, но вместо близости там было только пренебрежение? Ты кажешься человеком, которого никто никогда не любил… Уж поверь, это заметно.
— Какие громкие слова… кто-нибудь вообще эту любовь видел? — Эта фраза вырвалась у Мики сама собой, помимо его воли. В любовь он и впрямь не верил, но выслушивать очередную порцию ничего не значащих громких фраз не хотел. И все же его теперь словно несло бурным потоком, и он говорил все, что приходило ему на ум, не успевая даже подумать, прежде чем сказать.
— О, ты не видел, в этом я не сомневаюсь, —нарочито мягко отозвался Датч. — И есть немало людей, неспособных поверить в то, чего не видели своими глазами… И все же ты не скажешь, например, что всей Европы не существует, только потому, что ты никогда там не был, верно?
— А если скажу? — Мика даже издевательски усмехнулся — так его раздражала эта странная мягкость. Он догадывался, что в ответ получит обиду, гневную тираду, а то и удар… Что ж, все это было давно знакомо. Ласка и снисходительность пугали, возможно, даже сильнее, чем могли бы напугать пытки: за ними могло последовать что угодно. От них хотелось сбежать, спрятаться, избавиться… Страх он привычно прятал за злостью и издевкой — и к тому же ему казалось, что так он запросто сотрет с лица собеседника эту наигранную улыбку. Но в последнем он ошибся… Вместо того, чтобы разозлиться, Датч вдруг рассмеялся так же мягко, как до этого говорил.
— Упрямый мальчик! Подумай вот о чем, друг мой… — все так же мягко сказал он, отсмеявшись. — Разве уже то, что я оставил тебя в живых после того, что ты сделал, не было проявлением любви? Если бы я не любил своих ребят, разве я обращался бы с вами так? Заботился бы?
— А может, ты так только самолюбие тешишь? Вы же все такие мягкие и добрые, вам так важно быть хорошими!
— Упрямый мальчишка, — с ласковой улыбкой повторил Датч. — Знаешь, некоторые такие «хорошие люди» оскорбляют и поколачивают домашних, на своих детей никакого внимания не обращают, пропивают или тратят на какие-нибудь свои прихоти уйму денег, обрекая близких на полуголодное существование, но все равно искренне считают себя хорошими людьми. В конце концов, если ты не веришь во все это, то ответь мне на один вопрос: разве не из любви ты заботился о своей сестре? Чтобы считаться хорошим братом, ты мог бы просто отправлять ей денег время от времени, или объявляться раз в несколько лет в ее доме, привозить каких-нибудь безделушек ей и ее детям и снова пропадать… Я знал одного человека, который поступал именно так, и многие считали его образцовым братом, хотя его сестра и жила вместе с детьми в нищете, в то время как он был довольно состоятелен. Ты, впрочем, мог бы не делать и этого: того человека волновало, что о нем думают, а тебе никакого дела до этого явно нет… Выходит, ты ее любил?
— Больше, чем думал… — Услышав упоминание о своей сестре, Мика тут же сник и напрочь забыл об очередной колкости, которую собирался выдать. — А что с ее детьми?
— Они в порядке, насколько вообще могут быть в порядке после того, как их мать застрелили у них на глазах, — успокаивающе выдохнул Датч. — И вот еще одно доказательство, что любовь существует: ты бы не спрашивал о детях, если бы не любил их… Впрочем, сейчас не время для споров. Я тебе одно хочу сказать: тебя я не тронул в том числе и потому, что ни за что не хотел бы оставить двоих детей круглыми сиротами. Конечно, кровь значит куда меньше, чем близость и любовь, но тебя они, судя по всему любили. Это они просили за тебя, им я не смог отказать в последний миг колебаний… Теперь они с нами, и как только ты немного окрепнешь, я, пожалуй, позову их к тебе: они просились уже давно, но мне не хотелось, чтобы они видели тебя мечущимся в горячечном бреду или лежащим в забытьи под морфием.
На несколько мгновений повисла тишина: каждый думал о чем-то своем, и мысли эти были столь же тяжелыми, сколь и светлыми… Помолчав немного, Мика выдавил из себя странно изменившимся голосом лишь одну фразу:
— Спасибо… Ты чертовски странный, но — спасибо тебе, — и впервые в жизни он благодарил с полной искренностью. Он хотел еще попросить прощения, хотел рассказать, что не стал бы иметь никаких дел с Пинкертонами, если бы они не похитили его сестру и племянников и не угрожали их убить, хотел… Он много чего хотел сказать, но мысли отказывались складываться в слова и словно ускользали, оставляя только то самое странное тепло, что он впервые почувствовал, когда его обняли. Казалось, Датч понимал его и без слов — по крайней мере взгляд и лицо у него были такие, будто все было именно так. Он уже не казался ни далеким, ни лживым, ни даже таким уж безупречным: на его загорелом лице словно проступили все мелкие морщинки, в черных глазах кроме блеска и глубины появились извилистые светлые прожилки, волосы будто бы вились чуть более непокорно, чем обычно… Мика теперь чувствовал, что почти любит его, что почти готов назвать его отцом, даром что был всего пятью годами младше него. Еще недавно он смеялся над Артуром и Джоном, которые считали его своим отцом вполне искренне, но теперь вдруг понял их.
На его родного отца Датч похож не был — он был скорее противоположен ему и во внешности, и в характере, и в убеждениях… Этим он ему и нравился — теперь Мика понял это отчетливо. Прежде его раздражало стремление главного всегда выглядеть прилично, его прямая осанка, тщательно уложенные и напомаженные черные кудри — Мика знал, что в своем естественном состоянии они больше напоминали облако или овечью шерсть, — раздражали его поставленный голос, вычурные интонации и громкие фразы, раздражала нарочитая забота и о своих, и о чужих… Теперь же он был готов обнять его за все это — просто потому, что тот не был похож на первого, кто впервые поселил в его сердце страх и ненависть. Может быть, он и обнял бы, но краткий миг оживления снова сменился слабостью, и он обессиленно опустился на подушку. Ему казалось, что он не может пошевелить и пальцем, но это в кои то веки не пугало. Всю жизнь он от каждого ждал нападения, не доверял ни единой живой душе, боялся поворачиваться к людям спиной и показываться другим спящим, боялся есть то, что никто не попробовал до него… Однако теперь он даже не верил в то, что ему не причинят вреда — он твердо знал это, хотя и не понимал, откуда. В первый раз в жизни он добровольно засыпал рядом с кем-то, и ему было как никогда уютно.
***
Прошло еще около недели, прежде чем Мика смог встать и выйти из палатки — во всяком случае, так ему казалось: несколько раз за это время он снова впадал в забытье, и тогда часы и даже целые дни проходили как мгновения, не оставляя никаких следов в его памяти. Он все еще с трудом припоминал, как именно его ранили, но ему говорили, что Пинкертоны выманили его в заброшенную хижину где-то на отшибе, видимо, заподозрив, что он лжет им… О чем они говорили там, как именно убили его сестру и кто начал стрелять первым, не знал никто, — но закончилось все долгой яростной перестрелкой. Мика вроде бы положил троих или четверых законников, но их товарищи не остались в долгу: ему прострелили грудь, бедро и основательно зацепили правую руку… А после хижина загорелась и вскоре обрушилась, погребая под обломками всех, кто остался внутри. Одни говорили, что кто-то попал в ящик с порохом нечаянно, другие — что Росс сделал это нарочно, надеясь разом убить и своего бывшего информатора, и детей… Самого Мику это мало волновало. Он знал одно: и ему, и детям удалось спастись лишь потому, что кто-то из ребят банды в тот день выследил его, заподозрив в предательстве... Этого ему хватало. Он знал, кто виноват в смерти его сестры и его собственных увечьях, и со вкусом мечтал о том, как отомстит им; знал он и о том, что его товарищи спасли его и взялись выхаживать, несмотря на то, как он их подвел.
Теперь он не мог занять себя какими-нибудь делами, чтобы прогнать из головы все лишние мысли и чувства, и потому целые дни тратил на размышления — к тому же Датч, приходя к нему, раз за разом задавал ему странные вопросы, над которыми не задумываться не получалось… За несколько дней он успел и понять, и признать, что те болезненно светлые чувства и мысли, что зародились в его душе во время того первого странного разговора, были благодарностью, а непривычное тепло в груди — привязанностью. Может быть, все это и казалось ему до сих пор слабостью, но он больше не боялся быть слабым: в конце концов, что было толку от силы души теперь, когда собственное тело с трудом слушалось его? Он не питал лишних иллюзий и знал, что если бы кто-нибудь из ребят банды захотел навредить ему, то сделал бы это — не остановили бы ни приказы главных, ни честь и совесть… и в то же время он видел, что вредить ему никто не собирается. Кто-то, конечно, попрекал его всем тем, что для него делали, и говорил, что он не заслуживает этого, что по большому счету его надо было бы пристрелить, а не выхаживать, но дальше слов и укоризненных взглядов не заходил никто. Что ж, тем было лучше: этим упрекам, никогда не выливающимся даже в тычок или пощечину, он верил охотнее, чем поверил бы безоговорочному прощению и ласке… И все же никто прежде не был к нему так добр, как эти люди, которых он чуть не погубил. Он понимал это вполне отчетливо, и теперь вместо легкого презрения чувствовал к ним горячую благодарность и сожаление. Хоть он и не мог понять их, это не имело никакого значения.
А тем временем, пока менялись его чувства, сил у него быстро прибавлялось. Поначалу он временами снова впадал в забытье, начинал бредить и терял счет дням, но вскоре болезнь почти отступила. Под конец этой бесконечно долгой недели раны уже напоминали о себе разве что сильной тупой болью после слишком резких движений, да еще приступами отчаянного кашля… В остальном же и тело, и разум с каждым днем крепли, воспоминания постепенно возвращались — и, казалось, становились в сто раз ярче, чем были прежде. Единственным, что изгладилось из памяти безвозвратно, стал тот самый роковой день… Впрочем, потеря была невелика. Мика не горел желанием помнить во всех подробностях, как убивали первого человека, кого он полюбил: сестру было гораздо приятнее помнить живой, а для планов мести за нее хватало простого знания о том, что там случилось. Вместе с силами и привязанностью к своим крепла и ненависть к Пинкертонам… Моментами ему хотелось вскочить с места, найти свои верные револьверы и отправиться прямиком в штаб-квартиру своих бывших союзников как есть, в белье и пропитанных кровью бинтах, будто восставший из могилы покойник, — и положить их сколько выйдет, прежде чем кто-то успеет положить его самого. Останавливали лишь мысль о детях, для которых он остался последним кровным родственником, да еще отчаянное желание жить дальше, раз уж удалось спастись… Вместо того, чтобы отправиться к Пинкертонам, он не без удовольствия отыгрывался на всем, что попадалось под руку, раз за разом представляя себе на месте злополучной вещи лицо Росса.
Именно этим Мика и был занят в то самое утро — раз за разом брал что-нибудь с ящика у кровати, заменявшего стол, разглядывал в течение нескольких мгновений и с остервенением швырял так далеко, как только мог. Странно же он выглядел в этот момент! Длинные светлые волосы, более, чем обычно, напоминавшие паклю, падали на его растянутое в злой ухмылке побледневшее за время болезни лицо, мутные зеленоватые глаза горели легким безумием, губы беспрестанно шевелились, бормоча проклятия… Любой посторонний, войдя сюда сейчас, принял бы его за помешанного, но ему было все равно. В конце концов, свои уже и так могли ожидать от него вещей куда хуже, а посторонних в лагере быть не могло… Да и не было ему дела до того, кто и что о нем подумает. Смущаться он не привык и не собирался учиться еще и этому новому чувству. И все же, когда очередная вещь — вроде бы это была грубо сшитая из помятых листов бумаги тетрадка — врезалась не в полог палатки, а в лицо внезапно вошедшего Артура, он на несколько мгновений застыл с поднятой рукой.
— А ты, как я погляжу, шансы не ценишь? Только успел очнуться, а уже на своих нападаешь, — мрачновато усмехнулся Артур, подобрав тетрадку с пола и отложив ее на стул. — Прибить меня вот этим хотел?
— Да как бы не так, чахоточный, — отозвался в тон ему Мика. — Бесишь ты меня — хотел вот избавиться.
— Ну и слабак! Даже больного добить не можешь: я, как видишь, от бумажки помирать не собираюсь, — тут Артур уже откровенно рассмеялся, хотя и не очень-то приветливо. Другого от него ждать не приходилось: хотя он частенько ворчал на всех вокруг, он был, вероятно, самым верным из членов банды. Мог ли он просто забыть о предательстве или так просто простить его? Да разумеется, не мог, хоть мстительным никогда и не был.
— Я тоже пока живой, как видишь, крепче, чем тебе хотелось бы…
— Ясное дело, крысы — живучие твари! Только живут вроде как недолго.
— А ты ко мне не просто так поболтать пришел, верно? Дело какое есть, а? — спросил Мика — по большей части чтобы сменить тему. Слышать о смерти, пусть даже в такой полушутливой перепалке, было неприятно.
— А сам-то как думаешь? Болтать — не по моей части… Мне поручили тебя на улицу выпроводить. Сам ты идти не сможешь, тебе ногу вроде покалечили, так что мне тебя придерживать надо, — мрачно пояснил Артур. — Только я тебе не нянька. Все, что можешь сам, будешь делать сам. Усек?
— А чего еще от тебя ждать? Такой сухарь… а ведь мы братья! Я дружить с тобой всегда хотел. — Мика снова заговорил насмешливо.
— Ага, я тебе верю… На вот, одевайся, — еще более раздраженно произнес Артур, едва ли не бросив в Мику сверток с его одеждой. Тот хотел было продолжить паясничать, наигранно изображая обиду, но, поймав суровый взгляд своего собеседника, передумал. Как бы он ни любил дразнить всех, до кого мог дотянуться, дураком он не был. Артур был заметно выше него, да сложен крепче… и к тому же теперь был здоров, или во всяком случае почти здоров. А ведь еще совсем недавно Мика посмеивался над его бледностью, изможденным видом и беспрестанным кашлем… Теперь же они словно поменялись местами. Артур снова был крепок и силен, как до своей болезни, он почти перестал кашлять, да и выглядел куда лучше, будто бы даже помолодел на несколько лет… Мика, хотя и не видел еще собственного отражения в зеркале, был уверен, что теперь выглядит так, словно годится ему в отцы, хоть тот и был моложе всего на три года. И без того будучи скорее выносливым, чем сильным, сейчас он стал откровенно слаб — он это чувствовал. Было ли разумно при таком раскладе дразнить едва ли не самого сильного человека в банде, который к тому же и без того был зол на него? Получить тумаков Мике не хотелось, и потому предпочел промолчать и подчиниться.
Как же трудно ему теперь давались даже самые простые дела! Он и раньше догадывался о том, что со сломанными ребрами, пробитым легким, да еще и с порванной рукой ему придется несладко, но он и подумать не мог, что настолько… Выдыхался он теперь мгновенно — после каждого движения ему приходилось отдыхать; правая рука с трудом слушалась его, а одной левой он мог не так много, как ему казалось прежде; сидеть он мог лишь в одной позе — иначе от груди по всему телу растекалась адская тупая боль. Артур смотрел на него и посмеивался, но в его голубых глазах читалось скорее легкое сострадание, чем насмешка. Впрочем, в него Мика особенно не вглядывался — было не до того.
— А кто хвастался, что все может делать левой рукой не хуже, чем правой? — не выдержал в конце концов Артур. К этому моменту он уже несколько минут наблюдал за тщетными попытками Мики всунуть левую руку в рукав рубашки, и ему это порядком надоело.
— Левой не хуже, чем правой, но не одной не хуже, чем двумя, — огрызнулся Мика. — Помог бы, что ли, раз уж торчишь тут…
— А я что делаю, по-твоему? — в тон ему огрызнулся Артур, все же помогая ему — торопливо, небрежно, но без грубости. Ему и дальше пришлось помогать Мике: тот своими непослушными пальцами никак не смог бы сладить с двумя рядами пуговиц, да еще и пряжкой ремня и шарфом… Впрочем, последним Артур предпочел пренебречь, недобро пошутив, что иначе соблазн затянуть его потуже на шее предателя. Как бы Мике ни хотелось воспротивиться этому решению, ничего поделать он сам не мог. Даже попытавшись подать голос, он не смог выдавить из себя ни слова, а вместо этого зашелся в очередном приступе кашля.
— Ну и кто из нас теперь чахоточный? — усмехнулся Артур, впрочем, протягивая ему свою флягу. Там оказался щедро разбавленный водой виски… Это изрядно подбодрило Мику и даже придало ему смелости, чтобы ответить резко, хотя и хрипло:
— У меня не чахотка, и ты это знаешь.
— Так и у меня тоже — это ты тоже знаешь… Ты все? — грубовато, но совсем не зло отозвался Артур, и, не дожидаясь ответа, потянул Мику вверх за здоровую руку. — Вставай давай. Тебя ждут.
Три тяжелых неуклюжих шага на еле гнущихся ногах — и они миновали полог палатки. Впервые за месяц Мика оказался на улице… Каким необычайно ярким и теплым показался ему солнечный свет, как силен был запах мокрой земли, прелых листьев, смолы и костра! Осень в этом году была ранняя и холодная, но необычайно ясная — именно таким было это самое утро. Солнце заливало все вокруг ярким золотым светом, хотя и совсем не грело, с далекого моря дул легкий прохладный ветер, а над озером, на берегу которого стоял очередной лагерь банды, поднимался невесомый белый туман, что рассеивался уже в одном или двух футов над водой… Все это с непривычки казалось Мике настоящим раем — на несколько мгновений он даже забыл о своих боли и слабости, залюбовавшись всем этим. Его спутник, на которого он все это время опирался едва ли не всем весом, казалось, понял все без слов и остановился вместе с ним. Он чувствовал, как тот обмяк и вдохнул полной грудью, — а потом еще и еще, будто никак не мог надышаться. Мика недолго думая последовал его примеру, хоть и с большой осторожностью… Вдыхать этот холодный воздух, пропитанный теми запахами, что сопровождают конец сентября и только это время, показалось ему величайшим блаженством из всех, что он испытывал в своей жизни. Казалось, перед этим отступили даже ставшие привычными боль в груди и кашель. Может быть, на него смотрели — удивленно, с неприязнью — он не обращал на это никакого внимания. Так они простояли с минуту, но после Артур снова легонько подтолкнул Мику:
— Да, день приятный… Тебе, пожалуй, на пользу. Ну, пойдем. Говорю же, тебя ждут! — и они снова двинулись вперед. Идти им, однако, пришлось очень недалеко: лишь обогнув две палатки, стоящие здесь почти вплотную, и обойдя главный костер, они остановились у хорошо знакомого фургона, перед которым на деревянных поддонах был расстелен линялый цветастый ковер, а над этим ковром — растянут еще более линялый матерчатый тент… Прежде Мика нередко вился вокруг этого фургона, ведь в нем жили все одинокие женщины банды — всего их было пять. Ни одна из них особенно не нравилась ему, но их было весело дразнить. Каждую из них он легко мог вывести из себя — это его забавляло… Артур же всегда вставал на сторону женщин. Мике иногда казалось, что он охотно и вовсе запретил бы ему подходить к женщинам ближе, чем на десять шагов, или заговаривать с ними, если бы только мог... Однако теперь он сам подвел его к их фургону и, казалось, собирался позвать их сюда. На мгновение Мика удивился, но в следующий миг догадался обо всем.
Женщины банды были своеобразными созданиями. Все они, кроме одной, были молоды или во всяком случае довольно молоды, все, кроме одной, никогда не знали родительской любви, все до единой были по-своему голодны до тепла и падки на ласку… Более того, каждая из них, несмотря на то, как тяжела была их жизнь, сохранила в себе каплю нежности — даже суровая старуха Гримшо, готовая при случае пустить в ход ружейный шомпол, а то и ремень, и озлобленная вдова Сэйди Адлер, в которой словно от мужчины было больше, чем от женщины, были по-своему заботливы. Мика всегда угадывал в них это и не упускал случая задеть именно эту чувствительную струнку в сердце каждой из них. Замечал он также, как все они изливали свои запасы заботы на Джека — отпрыска бывшей проститутки Эбигейл и меченого Джона Марстона… Это и навело его на догадку. Кто мог позаботиться о его племянниках, как не кучка бездетных девиц, мечтающих о своих детях, да еще старуха, своих детей никогда не имевшая? Впрочем, он был уверен, что эти девицы не сделали для них ничего действительно полезного — разве что поиграли с ними и напичкали их уймой каких-то баек из книжек…
Но каково же было его удивление, когда дети вышли к нему из фургона! Он привык видеть их обоих похожими на беспризорников: их мать, хотя и очень любила их — трехлетнего Мику, ставшего после их знакомства Младшим и Четвертым, и восьмилетнюю Марту в равной степени — и делала для них все, что могла, едва успевала воспитывать их, поскольку вынуждена была работать с утра до ночи… Дети же, целыми днями предоставленные сами себе, были еще слишком малы, чтобы хорошо следить за собой. Теперь Мика впервые увидел их обоих с такими чистыми лицами, что на них можно было разглядеть бледные золотистые веснушки — такие же были и у него самого, — и с волосами все еще пшеничного цвета, но не вызывающими своим видом мыслей о свалявшейся соломе… Марте даже заплели — возможно, в первый раз за те три года, что прошли со дня похорон ее отца — две тугие косы с черными лентами. Хотя оба они сейчас были в глубоком трауре, — впрочем, одежда их была в необычайном для них порядке, — хотя их бледные лица казались еще более растерянными и настороженными, чем обычно, а в светлых глазах отражалась неимоверная грусть, Мика впервые в жизни при взгляде на них не подумал про себя о том, что никому из Беллов не суждено быть красавцем. Теперь они показались ему даже хорошенькими… Он отметил это не без удивления.
Дети, казалось, тоже удивились чему-то в нем. Во всяком случае, ни подходить, ни заговаривать они не спешили — застыли в нескольких шагах от него и принялись разглядывать, держась по своему обыкновению за руки… С минуту они так и стояли друг против друга. Мике даже стало не по себе от этой игры в гляделки, и он произнес с кривой усмешкой:
— Ну что, как жизнь? Гримшо своим ворчанием не замучила?
— Мисс Гримшо добрая, — ответила ему Марта, неловко улыбнувшись. — Не как мама, конечно, но добрая… и умеет много чего. Вот это платье мне она сшила — свое пустила на него, сказала, что мне черное платье нужнее.
— Да неужели? — Мике казалось, что после того, как он дразнил ее, вечно намекая на ее возраст, она должна была бы возненавидеть весь его род и хорошенько отыграться на детях. Того, что она будет заботиться о них, да еще и об их чувствах, он никак не ожидал.
— Именно так! — напористо подтвердила девочка. — Она и тебе вроде как повязки меняла, пока тебе плохо было…
— Плохо? — удивленно переспросил маленький Мика, хлопая своими большими голубыми глазами.
— Ага, приятель, плохо. Обнимайте своего дядюшку осторожнее, его пару раз продырявили, — вставил Артур, снова легонько подталкивая своего подопечного — на этот раз к детям.
— А обнять-то хотите? Не убедили вас тут, что я сволочь последняя? Не обижали за то, что я сделал? — с надеждой спросил Мика, а после, не дожидаясь никаких ответов или вопросов, пустился в сбивчивые объяснения: — Я ведь… ну, ребят я и впрямь подставил хорошенько, — но это все было ради вашей матери… Да и меня самого обманули. Я больше к тем гадам не пойду — разве что чтобы всех их перестрелять к чертям. И перестреляю, вот увидите! Ради вас. А сам теперь ни с кем водиться не буду… ну, кроме ребят. Они вот… хорошие.
Он говорил это скорее для себя, чем для детей: мысль о собственном предательстве и доброте его товарищей так взволновала его, что он вдруг почувствовал желание признать свою вину и принести эту странную клятву… Впервые в жизни он в чем-то клялся, — и отчего-то ему верилось в то, что он останется верным этому обещанию.
— Ну смотри, ловлю на слове! — уже совсем добродушно рассмеялся Артур. Его смех словно растопил те остатки льда, что еще стояли между ними четырьмя… В следующую минуту они все уже сидели на бревне у главного костра, и Мика обнимал обоих своих племянников, со всей теплотой, на какую был способен, хотя и несколько неуклюже, и дети впервые за прошедший месяц робко улыбались его неловким рассказам, и все ребята вокруг будто бы уже смотрели на него чуть снисходительнее, словно для них он больше не был совсем уж неприятным чужаком… Он был счастлив, непривычно счастлив.
Он знал, что больше ничего не будет как прежде. Он догадывался, как ему теперь придется постараться, чтобы ему начали доверять, — ведь он и раньше мало кому нравился. Понимал, что ранения не могут пройти для него бесследно. Знал, что не очень-то умеет ладить с детьми, не говоря уже о воспитании, и что теперь ему придется учиться этому ради своих племянников… В конце концов, он понимал, что сам никогда не станет прежним: за время болезни в нем проснулось столько всего, что вернуться к старой жизни после этого было невозможно. Он сам себе удивлялся, но изменить уже ничего не мог: как сказал ему однажды Датч, белоснежная заплатка на его подгнивающей душе разрасталась, захватывая все новые уголки… Прежний Мика назвал бы это слабостью, он был бы в ужасе и сделал бы все, чтобы избавиться от всех этих новых чувств, — и у него это, вероятно, получилось бы. Нынешний же Мика не мог с этим бороться, как бы не старался, — да и не хотел. Он знал, что больше ничего не будет как прежде, и был этому рад. Его жизнь, настоящая счастливая жизнь, а не одни только попытки выжить, только начиналась…
000
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!