Часть 1

16 апреля 2025, 00:00
К несчастью, у вас настолько дурной вкус, что вы до сих пор живы. © Габриэль Витткоп Природа поставила человечество под власть двух верховных правителей: боли и удовольствия. Только они могут указывать нам, что мы должны делать, а также определять, что мы будем делать. © Джереми Бентам В мрачной комнате здания на улице, скрытой от взглядов посторонних, свет лампы бросал длинные тени на ничем не украшенные стены — все было сделано для того, чтобы создать максимально угнетающую атмосферу, подчеркивая строгую функциональность этого места. В воздухе висела гнетущая тишина, нарушаемая лишь тихим звуком часов — единственном декоре кабинета. Майор гестапо Дитер Хельштром сидел за столом, пока его строгий взгляд не отрывался от женщины, сидящей напротив. В Эммануэль Мимьё не было ничего французского. Ни знаменитых духов Шанель номер пять. Ни элегантных приталенных платьев с кокетливыми шляпками, служащими бесполезным аксессуаром. А её имя, приторное и искусственное, звучало так, будто она нарочито выбрала его вместе со скорбной биографией сироты, получившей в наследство неведомую радость под название «Le Gamaar». Дитер видел в её отрешенном, как у восковой куклы, взгляде, напряженной непластичной осанке и коротко стриженных ногтях, идеальных, чтобы не оставлять частичек крови, ложь, ложь и еще раз ложь. Ложью от неё несло за версту, как и запахом кинопленки, не сходящих с её рабочих рук. Сначала её лживая задница полировала сиденье его мердседеса, затем её лживые взгляды безынтересно скользили по офицерам гестапо, пока её в конвое вели в его кабинет, а теперь её лживые слова витали в воздухе вместе с тяжелым сигаретным смогом, от которого у неё, должно быть, саднило горло, судя по тому как она прикладывала тонкие пальцы к губам и делала небольшие глубокие вдохи. Но главная ложь заключалась не только в том, что она Эммануэль, мать её, Мимьё, а в том, что лже-француженка понятия не имела, что случилось с Фредериком Цоллером, бравым солдатом, пережившим несколько долгих дней в окружении сотни врагов, которых он бесстрашно ликвидировал один за другим, снискав славу и заполучив роль самого себя в предстоящем фильме, но так глупо погибшего за неделю до премьеры. Хельштром знал, что она не скажет ничего добровольно. Знал, как играть на страхе, как манипулировать болью, как ломать сопротивление. Пока личность не стиралась до существования одной мысли — прекращение страданий. Но в этой женщине было нечто, что заставляло его чувствовать, что боль не её поводок. — Эммануэль Мимьё, — произнес он её имя, будто это было не просто слово, а приговор. — Вы знали, что Фредерик Цоллер просил самого Геббельса, чтобы премьеру перенесли в ваш кинотеатр? Эммануэль только тяжело вдохнула. — До того, как его убили, — продолжил Дитер, скользя взглядом по ее лицу: бледное, без косметики, под глазами залегли тени хронических бессонных ночей. — Какая жалость, что эта романтичная история не получила заслуженной развязки, оборвавшись на грустной ноте. Когда вы виделись в последний раз? Эммануэль взглянула на него с нечитаемым выражением, чуть приподняв подбородок. — Я не знаю, о чем вы говорите, майор, — ее голос был тихим, но твердым. — Никакой романтической истории. Мы виделись всего несколько раз. Последний — в кафе «Douce Vie». — Куда вас пригласили. — Где мы пересеклись совершенно случайно. — Но провели за одним столиком больше часа. — Столики в кафе не моя собственность, майор. С моей стороны было бы невежливо прогонять героя войны, когда он едва закончил рассказывать о сто двадцать первом подстреленном противнике. — Из вежливости — не из страха? — Хельштром сделал паузу. Его взгляд стал напряженным, давящим. — В мою машину вы сегодня тоже сели из вежливости? Все ее тело напряглось. Но она не подалась. Он смотрел на неё таким взглядом, какой должен был раздавить её волю, вынудить признаться, заставить раскрыться. Но она лишь выглядела усталой, как и подобает одинокой работающей женщине, в её глазах не было ни страха, ни тревоги, будто она находилась не в кабинете гестапо, а в другом месте, и всё происходящее не имело над ней силы. Нарочитое бесстрашие, которое слетает с первым криком боли с каждого на кого не действуют доводы слов. Он знал, что эта насквозь пропитанная ненавистью к завоевателям сучка лишь имитирует зрительный контакт, на самом деле уйдя глубоко в себя, отвечая со смесью безынтересности и удивления, выбрасывая из своего лживого рта банальные фразы о том, что на самом деле между ними ничего не было, они пересекались всего пару раз, в день громкого убийства она была в кинотеатре, крутила бобину на показе «Белокурой Венеры» , и как ей жаль, какой ужас, как это все страшно, и этот тривиальный поток не кончался до тех пор, пока Дитер не швырнул в её сторону открытую папку с делом, прямо на фотографиях с телом Фредирика Цоллера. Она замолчала, застыв прояснившимся взглядом на обнажённом животе с вырезанной свастикой, нижний край разреза уходил в лобковые волосы, а рука, наносившая свою печать в последний момент, судя по уродливым шрамам ниже, пыталась ампутировать член. Застыла так, как нормальные люди смотрят на произведение искусства в картинных галереях. Всего на пару секунд, достаточных для цепких глаз, перед тем, как включить шокированную изнеженную француженку, которую затошнило от вида трупа и крови. А крови было много — из перерезанного горла добрые два литра пропитали собой все постельное белье и матрас — так что и не определишь их первоначальный цвет. — Кто может подтвердить ваше алиби, мадмуазель Мимьё? — Его тон стал немного жёстче, почти с раздражением. — Марсель. Мой киномеханик, — ответила она, её голос был ровным и уверенным. — Я весь вечер провела в кинотеатре. Несколько моих друзей заходили на показ. Они видели меня. Они могут дать показания. Дитер помнил недавний разговор с Ландой, во время небольшого чаепития в Au Cafe Liliana, где полковник чинно нарезал шарлотку, а майор выкуривал третью за час сигарету, единственное, что лезло в глотку вместе с кофеином — такой же горький дым, чтобы выдержать несколько бессонных ночей, бесконечных вылазок из-за смерти героя войны, фильма и теперь еще первой полосы не только французских и немецких газет. — Ублюдки здесь ни при чем, — безмятежным тоном заключил Ланда, тщательно пережевывая шарлотку, точно обсуждение чьей-то вскрытой глотки вызывало в нем еще больший аппетит. — Это подражатель, кто-то вдохновившийся слухами, американскими фильмами и собственным жизненным опытом. Кто-то с поэтичным взглядом на жизнь, чтобы не только вырезать свастику, но и затолкать цитату Торы в глотку немецкого солдата. — И как его ловить? — Почему его? — Что? Ланда, как будто не услышав вопрос, продолжал шумно скрести вилкой и ножом по тарелке, с гастрономическим наслаждением на лице выдержав паузу. — Я хотел сказать, возможно, нам стоит подождать еще одно убийство — цинично, но практично, майор Хельштром. Больше улик, больше деталей, больше поэтики. — У меня все камеры забиты не только хозяевами соседских квартир, но и домов, — никто ничего не видел и не слышал. Кроме недвусмысленных стонов около двух часов ночи. Почему вы думаете, что он не остановится? — Почему вы думаете, что это он? Дитер тогда впал в ступор, даже забыл вдохнуть сигаретный дым, что забивал рот не только вопросами, но и горьким дымом. — Сомневаюсь, что герр Цоллер был из тех, по ком плачет роба с розовым треугольником , майор. Подумайте сами: место, действие, стоны. Все пути ведут в amour . Убийство явно было спонтанным, непродуманным, экспрессивным. И тот, кто его совершил, захочет воскресить сладкое чувство контроля. Много ли у герра Цоллера было подружек? — Они кружили вокруг него как саранча. — Вот и отлавливайте саранчу — кузнечик за кузнечиком. Поклонниц, подружек, напротив тех вокруг кого вился сам Цоллер. Замотавшуюся во французскую шаль и надушенную Шанель номер пять еврейку, что обеспечит вам еще одну руну на погонах. — Прежде чем я отпущу вас, я хочу, чтобы вы написали под диктовку несколько фраз. Дитер положил перед ней чистый лист бумаги, перо и чернила. — Слушайте внимательно, я не стану повторять дважды. «Сказал рабби Акива: Полюби ближнего своего, как самого себя…» Она царапала на белом пергаменте предложение за предложением, ни одно слово не вызвало в ней запинки, как если бы перед ним сидела обыкновенная машинистка, не вдумавшаяся в смысл надиктованного текста. Дитер мерил кабинет шагами, и его шаги отдавались стуком плоских каблуков. Воздух с каждым движением пера становился более тяжёлым, как если бы Эммануэль Мимьё становилась меньше, а каждое его движение приближало их к неизбежному. Когда Дитер, выдыхая сигаретный дым прямо в макушку, идеальную для выстрела в упор, взглянул из-за её плеча, на ровные бледно-розовые пластины ногтей, он попытался вспомнить, сколько таких же ногтей было вырвано за последнюю неделю по его приказу. Когда она чуть обернулась, открыв изгиб молочно-белой кожи, он воссоздал в памяти каждый свой окурок, потушенный о покрытую лихорадочным потом кожу в тех же местах, где у Эммануэль виднелся бледный, сходящий след засоса. Если бы она повернулась и открыла свой лживый рот, он стряхнул бы на её язык пепел, уверенный, что она проглотит его с большим удовольствием, чем сперму Фредерика Цоллера. Но вместо этого он забрал листок, написанный правой рукой — ровным размашистым почерком. Не похожим на тот, что он видел в скомканной записке, извлеченный из горла Цоллера. Выведенной в отличие от этой подделки настоящей кровью. — Вы знаете, что вы только что записали? — Я стараюсь не задумываться о таких вещах. — Поверьте, это не спасет вас от статьи за религиозную пропаганду. — Вы могли просто взять с меня подписку о невыезде. Дитер просунул пальцы между спинкой стула и её спиной, его голос был хриплым, но ровным: — Я знаю, что вы состояли в отношениях с Фредериком Цоллером, точно так же, как вы знаете, что за текст вы только что записали. — Я не совсем понимаю, что вы подразумеваете под словом отношения. — Не переигрывайте, Эммануэль, — продолжил он, его голос был низким и ровным, но в нем ощущалась скрытая угроза, — вы не настолько глупы, чтобы не понимать эвфемизма к подстилке героя войны. Бывшей подстилке. Тишина вокруг них стала почти осязаемой, словно этот момент растягивался, наполняясь несказанным ожиданием. Эммануэль не шевельнулась. Она, развернувшись, смотрела на майора спокойно, и Дитер чувствовал, как его терпение начинает таять. Он хотел бы хоть каким-то образом сломить её стойкость, вызвать хотя бы малейший намёк на растерянность, но Эммануэль оставалась непоколебимой. — На сегодня свободны. Но только на сегодня. *** В темном, запылённом зале старого кинотеатра царила гнетущая тишина. Слышался только скрип шагов гестаповцев, когда они двигались вдоль вельветовых кресел, проверяя каждый угол, каждый шкаф, и даже самый отдалённый закуток. Хельштром, строгий и невозмутимый, шел по рядам, его сапоги цокали по деревянному полу, а глаза холодно изучали все вокруг. — Я хочу, чтобы вы вытрясли каждую пылинку в этом сарае, — мрачно заметил Дитер своему подчинённому, не отрывая глаз от верхнего яруса, где было установлено оборудование для проектора. — Всё, что не одобрено немецкими властями, — потенциальная угроза. Слабый свет от старинных лампочек, висящих по углам, едва освещал строгие, как ряды солдат, зрительные места. Дитер продолжил двигаться по коридорам кинотеатрам, его холодный взгляд изучал все вокруг, словно майор находился на поле боя, останавливался на декорациях, старых рекламных постерах, которые привлекали толпы зрителей. Но сейчас здесь была лишь одна зрительница, его владелица, стоявшая у перил лестницы на втором этаже. В углах коридора слышался едва уловимый скрип деревьев за окнами, но звук был не более чем призраком времени. Мрак, старый запах затхлости и пыли, подёрнутый едва заметными лучами света, которые едва освещали старые кресла и обшарпанные стены. Это место — словно забытое убежище, замкнутое и защищённое, идеальное для мертвецов, притворяющихся живыми. Хельштром подошел к кабинету, где, согласно его сведениям, должны были храниться документы и материалы. В комнате было темно, и он включил свет, освещая деревянный стол и полки с различными коробками, папками и старыми фильмами. Он осматривал документы, не торопясь, с недовольством, что вынужден тратить свое время впустую. Его взгляд остановился на одной из коробок, стоящей на полке, едва заметной среди остальных. Внутри — несколько старых плёнок, на которых было написано на французском: «ЗАРУБЕЖНЫЙ КИНЕМАТОГРАФ». Он открыл коробку и увидел лежавшие друг на друге бобины — одна скрыта за другой. С отметками на английском и немецком языках. И вот, среди этой туманной тишины, появилась — Эммануэль Мимьё, как немая фигура в застывшем пространстве. Ничего, что выдавало бы в ней женщину, подозреваемую в убийстве героя войны. Спокойная, словно призрак старого, почти забытого здания, из которого невозможно выбраться. Она стояла в дверях, наблюдая, как гестаповцы перерывают её личные вещи. Но в её глазах было нечто незыблемое и неизбежное. Она знала, что происходит, но не показывала ни страха, ни отчаяния. Это всё было ей уже знакомо. — Что-то нашли? — Немецкий кинематограф в ваших коробках все еще подписан как зарубежный. — Я приму это замечание к сведению. — К замечанию вас приму я, если вы не избавитесь от пленок Штернберга . — Я полагала, его фильмы вне политики. — Незнание не освобождает вас ответственности. Дитер положил фильм обратно в коробку, а затем выудил из кармана кожаного плаща пачку сигарет, оттуда белесую никотиновую волшебную палочку от всех проблем — немецкий Waldorf Astoria, — и зажал между губами. Когда он поднес зажжённую спичку к кончиках, в глазах женщины пробудилась искра жизни, а её губы сложились в едва заметную улыбку при словах: — Если вы закурите здесь, мы умрем с вами в один день как в самой настоящей сказке. Спичка тлела, но её бледное пламя не спешило укусить сигарету. Дитер нахмурился. Эммануэль объяснила: — Пленка горит в два раза быстрее бумаги. Он кивнул, потушил спичку и переломил со злости сигарету пополам, представляя, как так же, по полам, раком, нагнул бы мадам Мимьё у этого самого стола, проведя ревизию в каждом укромном местечке её тела. Ничто не раскрывает секретов лучше как обнаженное уязвимое тело. — Майор Хельштром, — произнесла она, её голос был тихим, сдержанным. — Что вы ищете? — Чем бы скоротать этот вечер, конечно, мадмуазель Мимьё. — Я думала, вы слишком занятой человек, кино создано для тех, кому нужно убить время. — А вы в этом знаете толк? Он встретил её чуть прищурившиеся на его реплику глаза своей обычной высеченной, будто скальпелем, улыбкой. — Для того, чтобы выбрать нужный вам фильм, необязательно переворачивать верх дном мой кинотеатр. Достаточно купить билет в кассе. — Я весьма привередлив, когда дело касается кинематографа. Ваши афиши очень похожи на владелицу кинотеатра — выглядят как сладкий сон Геббельса об идеальном французском персонаже. Она стояла молча несколько мгновений. Пока темно-синяя юбка не качнулась, как волна бушующего моря в такт её движениям. — Какой жанр вы предпочитаете? — Тот, который посоветуете вы. Хельштром подошёл ближе, замер словно пистолет у виска, не спуская со зрительного прицела, пока её бледные пальцы с полностью состриженными ногтями, идеальными, чтобы не оставлять частиц крови, перебирали в коробке одну бобину за другой. Мимьё сама как хорошо смонтированный из чужих кадров фильм. Биография, документы, друзья — все говорит о существовании женщины с вычурно французским именем. Но для тривиальной владелицы кинотеатра, получившей это старое, пыльное здание в глазах, как в болотах Вернье, слишком глубоко засела смерть. Настолько глубоко, что его не удивляет выбор, павший на Носферату , фильм, полный смерти и мрака. Время замедлилось, и теперь они оба находились в этом тёмном уголке Парижа, единственные зрители фильма, что скрывал больше, чем просто ужасы. Экран мерцал. Чёрно-белые кадры, напоминающие живую тень, начали заполнять экран. Призрачная фигура графа Орлока, чьи длинные пальцы словно пронизывали пространство, скользила по дому, наполненному тьмой. Звук был почти глухим, вкрадчивым, только отчётливо слышно было мерное поскрипывание старой киноплёнки, трещины и едва различимые шорохи, как если бы сам фильм затаил дыхание. Благодаря тому, что их разделяла всего пара сантиметров, Дитер ощущал её присутствие, её близость — каждое её движение. В этой пустоте кинотеатра, наполненной только мягким светом экрана и их дыханием, её присутствие казалось радикальным. Тепло её тела, почти как пары химического оружия, наполняло пространство между ними. Это было странное ощущение — чувствовать, как её локоть ненавязчиво касается его локтя. Печать этого прикосновения осталась, даже когда она быстро отстранилась. Сдержанная, с лёгким напряжением в позе, в темно-синем, как вечернее небо, платье, Эммануэль не шевелилась, её взгляд был зафиксирован на экране, на его полупрозрачных кадрах. Она сидела спокойно, почти в пустоте, но её тело всё же реагировало на каждый момент в фильме — её дыхание становилось чуть учащённым, когда на экране появлялась нежить. Острый, как заточка, локоть снова коснулся его. Этот контакт был едва заметен, почти несущественный, словно он был частью фильма, частью тени… В момент, когда на экране граф Орлок появился в своей устрашающей, почти кошмарной тени, когда тишина стала невыносимой, Дитер повернулся к Эммануэль. — Почему вы выбрали именно этот фильм? — Его голос низкий, почти шепот, но с явной настойчивостью. — Вы не похожи на человека, который питает страсть к страшилкам о вампирах. Эммануэль не отрывала взгляда от экрана, но в её глазах проскользнула легкая сумрачная тень. — А вы всегда воспринимаете искусство напрямую? — Её ответ был спокоен, но она слегка сжала губы, заметив, как он пристально смотрит на неё. — Искусство имитирует жизнь, жизнь имитирует искусство — простая формула. — Иногда скрытый смысл может быть понятен только тем, кто знает, что искать. — И что вы хотите этим сказать? Намекаете на меня? — Дитер склонил голову, понизив голос, и теперь в нем звучало нечто большее, чем просто интерес. — Может быть, вас, а может быть, всех нас. — Эммануэль медленно повернула голову в его сторону. Напряжение в воздухе нарастало. — Вы, майор Хельштром, не так уж далеко ушли от графа Орлока. Как только намечаете жертву, идете по её следу, запаху, вгрызаетесь в горло до последнего вздоха. Разница лишь в том, что вы не скрываетесь за тенью. Но тень всё равно следует за вами. Улыбка Дитера растянулась в дружелюбный оскал, но глаза по-прежнему оставались холодными. Он наклонился еще немного вбок. — Не хищник таится в тени, мадемуазель Мимьё, и вам не стоит путать жертву с преступником. — Его рука небрежно скользнула по плиссированной грубой ткани кобальтовой юбки, касаясь коленки. — Знаете, в чем их разница? Жертве нечего скрывать. Но Эммануэль не потеряла самообладания. Она смотрит ему в глаза, в её взгляде — вызов. — Если я и скрываю что-то, майор Хельштром, то только то, что вы не можете понять. Для вас весь мир — просто чёрно-белые кадры, где только ваше «правильно» и «неправильно» имеют значение. Но это не так. — Её голос с каждым словом становится крепче, но пальцы нервно сжимают подлокотник, когда его рука ведет путь выше по бедру. — Фредерику Цоллеру вы тоже устраивали частный показ? Какой это был фильм? — спросил Дитер, его голос стал более мягким и игривым — он искал её реакцию. Эммануэль посмотрела на него без тени страха, лишь холодное, спокойное лицо, которое отражало свет экранного ужаса. — Боюсь, в кинотеатрах еще не создали поименную систему продажи билетов, чтобы я ответила на ваш вопрос. Он слегка приподнял бровь. Взгляд его стал напряжённым, а ласкающие, будто сметающие соринки, касания на бедре едва заметны. Он знал, что она умна. Каждый её шаг, каждое её слово, каждое движение в этом зале казались ему частью тщательно продуманной игры. И его тянуло в темноту это импровизированного сценария. — Вы не боитесь? Эммануэль не сразу ответила. Она продолжала смотреть на экран, и лишь когда он почувствовал, как её локоть вновь мягко, но ощутимо касается его, она наконец повернула голову в его сторону. В её глазах было нечто новое, что он ещё не видел. Это было не беспокойство, не страх. Это был вызов. — Чего бояться, когда ничего не осталось? — Её голос был ровным, почти безразличным. Она вновь повернулась к экрану, её тело в этот момент словно слилось с тенью на экране. А затем вновь петляя по извилистому пути, она включила дурочку, притворяясь, что расценила этот вопрос, как о фильме. — Фильмов глупо бояться. В них все под контролем. Свет всегда побеждает тьму. Он почти не заметил, как его рука сама собой сдвинулась к внутренней стороне бедра, чуть ближе к паховой зоне, — ни намека на нож, который она могла бы скрыть в подвязке чулка. Экран тем временем предсказывал судьбу графа Орлока — ещё одна жертва, ещё одна тень. — Страх — это то, что делает нас слабыми. Мы все однажды становимся частью тени, не так ли, майор? — Не думаю. — Вы, значит, не боитесь? — Кого — вас? — Если вы не нашли под моей юбкой острого лезвия, это не значит, что я не могу навредить вам. Её слова были едва слышны, но в них было что-то, что заставило Дитера на мгновение отвлечься от экрана, глубже взглянуть на неё и скривить губы. Впервые за весь вечер Дитер рассмеялся, надсадно, глухо, и его смех эхом разнесся по пустому залу. — Каким же образом? — Перегрызу вам глотку. На экране граф Орлок приближался к своей жертве. Молниеносные тени, его длинные, будто растянутые руки, тянулись к спящей женщине. Страх на экране казался реальностью, воплотившейся в зале. Никто больше не мог прийти. Ни один взгляд не мог увидеть их. Только их тени, перекрывающие свет. Теплое дыхание мазнуло кожу на шее, тонко скрывшее приближение острого мокрого укуса. Зубы Эммануэль мягко впились в кожу, но тонкие и недостаточно острые застыли в пытливом касании, за которым последовало ощущение мягких губ и мокрого юркого языка. — Это разве укус? — усмехается Дитер, убирает руку с бедра и перехватывает Эммануэль за загривок, оттягивая о своей шеи, где саднит печатью бледно-алая метка. Все происходит стремительно, механично: он резко встает, дергает её за волосы вверх и опрокидывает на сиденье, свободной рукой вытаскивая из петли пояс с округлой серебряной бляшкой нацистского орла. В зале тихо, как на безымянных похоронах. Эммануэль не кричит, когда он заламывает руки за спину и стягивает бледные запястья поясом. Только чуть поворачивает на бок голову, из-за упавших на лицо светлых, как колосья пшеницы прядей, пытаясь увидеть то, контроль над чем она потеряла. Шипит зиппер молнии. Дитер толкается в руку, будто перезаряжает ствол пистолета, убеждаясь в достаточной твердости, которая не давала ему покоя с тех пор, как она своим безынтересным к жизни тоном попросила-приказала не курить, если он не хочет, чтобы они умерли в один день, как в самой настоящей сказке. Ткань юбки расходится по швам, как театральный занавес, открывая сцену, на которой суждено произойти печально известной, банальной пьесе: с камерным насилием, долгими всхлипами и мольбами остановится. Её волосы на ощупь сухие и ломкие, если потянуть сильнее — в руке останется бледно-пшеничный клок. Пахнет женщина с нарочито французским именем как могильная сирень. Дитер втягивает воздух, прижимаясь лицом к её шее, когда тянет на себя, когда в слепую падает в кресло и сажает её спиной к себе на колени, когда одной рукой сжимает удавку пояса на запястьях, контролируя движение, а другой направляет себя в тесную сухую глубину. Эммануэль, мать её, Мимьё, к его разочарованию, молчалива, как немое кино. Она не кричит, не просит остановится, не сопротивляется — роль жертвы ей привычна настолько, что она близка к покойнице — ведь только мертвым все равно, что будет здесь, сейчас и после. Она права. Когда выбрала этот фильм, этого графа Орлока, как метафору тому, кто привык брать то, что считает по правым своим: поглощать без остатка, идти по следу, не знать утоления жажды во всем — в страхе, во власти, в чужой боли. В превосходстве. Они не были равными, как не были равны вампиры и простые смертные. Единственное, чего не хватало этому кино — оттенков красного. Для крови. Для следов укусов. Для синяков. Настоящий цвет жизни. И чтобы закрепить правоту в словах, подтверждая, что этот фильм о них, Дитер почти заботливо убирает с левого плеча светлые пряди, прижимает женщину к себе, продолжая нещадно входить в натянутое струной тело, и кусает за шею так, как и положено — со смаком, чувствуя на языке миндально-соленый вкус крови, пота и чистой кожи. Эммануэль сжимается вокруг него, инстинктивно поддаваясь вверх, от него, но Дитер давит на право плечо, насаживая глубже. Зал вокруг них кажется ещё более опустевшим, ещё более пустым. Как если бы время здесь застыло. Никакого шума, никаких шагов. Только старый фильм на экране и два человека в темноте. На экране граф Орлок испивает свою жертву до дна, как бокал хорошего вина. Но в немом кино крика больше, чем в Эммануэль. Шипение вперемешку с рычанием вырывается из-за стиснутых зуб. Дитер разжимает зубы, скользит напоследок языком по месту, где совсем скоро расцветет уродливым бутоном темно-фиолетовая печать, поверх старой, ведет рукой к горлу, перехватывая неспешно, позволяя сделать несколько жадных глотков — жертва чует намерение хищника — и сжимает со смаком, вдавливая фаланги в тонкую кожу, чувствуя тоненькие косточки, способные треснуть под давлением плоского каблука его сапога. Наконец-то из её лживого рта вырывается хриплая трель — предсмертная музыка, заставляющая волоски на теле встать дыбом. Она дергается на его члене, сжимается и выгибается, как страстная любовница, и если он на грани оргазма, то она на грани смерти. Но в последний момент Дитер разжимает руку, скидывает её с себя, и той самой рукой, которой сжимал её глотку, доводит себя до финала, кончая на белые, как у поседевшего призрака, волосы. Экран меркнет, и звуки фильма всё более уходят в глухую тишину. В зале их дыхание — его тяжелое и её хриплое — звучат теперь как единственные живые звуки. Фильм заканчивается, и тёмный экран поглощает их силуэты. *** — Все немцы предпочитают брать француженок сзади? — Только тех, кто подозревается в убийствах, — хрипло шепчет Дитер на ухо той, на чьих запястьях останутся багровые браслеты от цепкой хватки. Руки Эммануэль Мимьё, неухоженные, с загрубевшими мозолистыми подушечками пальцев, — в таких нож не соскользнет в нужный момент. Поэтому он заламывает их за спину, когда берет её, нагнув над столом, в узкой пыльной коморке, что называют кабинетом владелицы кинотеатра. — Как же по-вашему я могла убить Цолера в такой позе? Как могу убить вас? — Эммануэль поворачивает голову, говорит с придыханием, на ней надета шаль из равнодушия и тихой печали, что скрывает выросшие на теле шипы злобы, источающие запах смерти. — Это вы мне должны сказать. — Так боитесь смерти? — Постучитесь в гробы и спросите у мертвецов, не хотят ли они воскреснуть, и они отрицательно покачают головами, — снисходительно отвечает Дитер, оглаживая, будто примеряясь ремнем для удара, нежную кожу правой ягодицы. Сегодня его члену так же тесно, как заживо погребенному в темной могиле ночи. — Разверните меня. Я хочу видеть ваши глаза, — шепчет холодным ветром смерть в лице этой женщины. — Может, еще и поцеловать меня хотите? — усмехается Дитер, не прекращая бить в эту неприступную, выдерживающую любые удары дверь. Из-за которой звучит уверенное, искреннее: — Хочу. На мгновение он останавливается, его член замирает, пульсируя на грани разрядки, мысли тоже застывают. Зато руки женщины в его хватке шевелятся, как две крохотные змеи, и он, секундой позже поднимает её со стола, выходит и резко разворачивает лицом к себе, чтобы наклониться и первым поймать её рот, полный лживых слов, но никогда не стонов и криков. Из-за того, что Дитер не успевает перехватить её руки, чтобы заломить, она обнимает его, и объятья эти кажутся терновыми шипами, сжимающими его тело злобой, что впитывается в черный плотный китель самой ненавистью. На вкус она как горький чай, чьи листья смешали с дешевым французским табаком. Ощущать её так же приятно, как стоявший в воздухе запах пороха и крови, смрад испражнений, оставленные невыдержавшим жизнь пыток очередным либералом или коммунистом. Но когда Эммануэль выпускает зубы, нарочно или специально, впиваясь в нижнюю губу, он отвешивает ей пощечину, хватает за горло, опрокидывая на стол, разводит бедра и снова входит. *** В понимании Дитера романтическое свидание — это встречи в изъятой квартире, где на еще неостывших полках хранились следы бывших хозяев, ничем не примечательной семьи, главу семейства которой заподозрили в связях с французскими партизанами. Заставленный свиными блюдами обеденный стол, конечно, при зажжённых свечах, и тихо поскрипывающий патефон, наполняющий комнату неприхотливой джазовой мелодией. Эммануэль не притрагивается ни к одному блюду, отстранённо губя лишь вино, поглядывая на пыльные полки, где стоят старые деревянные детские куклы. Дитер подзывает её к себе, на её вопросительный взгляд указывает ножом на свои колени а, когда она неуютно ежась, опускается, бросает вилку и хватает прожаренную мякоть мяса прямой рукой, приставляя к её плотно сомкнутым губам. — Я даю тебе выбор. Съешь чертово мясо или я затолкаю тебе сигарету прямо в глотку. Сырую землю, покрытую кровью её народа, она бы ела охотнее, чем свиное мясо с его не менее окровавленных рук. Дитер продолжает нарезать кусочек за кусочком, вместе с её душой, изнывающей от лживых идеалов, бессмысленных догм. Она слизывает подливку с его пальцев, которые он одергивает раньше, чем она касается их зубами, как одомашненный дикий зверь. На тарелке лежит столовый нож — призывно оставленный, удобно лежащий, чтобы перехватить и всадить ему в глотку. — Я говорил с твоей подругой, Габриэль, она подтвердила твое алиби. — Допрашивали как и меня? — Ревнуешь? — Соболезную. *** Видеть Эммануэль вне кинотеатра странно. Она будто часть этого старого, повидавшего множество революций здания — тихого, ветхого, но полного историй и забытых теней. Эммануэль в постели, в окружении подушек, украшенных красными кисточками, с открытой книгой в одной руке и зажжённой сигаретой в другой, выглядит как чужеродный кадр кинопленки. Эффект подкрепляется тем, что три дня назад, на этой самой постели, лежа поперек кровати, умирал от трех пуль, выпущенных Дитером в дряхлое брюхо, советский шпион, живший под прикрытием с французской шлюхой. Когда Дитер, снимая кожаный плащ, произносит вслух этот факт, Эммануэль лишь приподнимает претенциозно бровь, не отрываясь от текста, и бросает циничное: — Надеюсь, они поменяли простыни. Кто такие они — Эммануэль не уточняет и потирает одну ногу о другую, комкая идеально заправленное одеяло. Без следов. Пока что. Дитер перехватывает её запястье и поднимает книгу выше, читая название на английском языке: «Хижина дяди Тома» . — Ты знаешь еще и английский? — Один давний случай доказал мне, что знание языка может спасти жизнь. — И стать удобной шпионкой. Например, ублюдков. — Вы меня вроде не в лесах среди партизан поймали, а всего лишь вытащили из моей коморки, где я крутила бобину. — Ваши литературные предпочтения оставляют желать лучше вместе с вашим кино, мадмуазель Мимьё. — Дитер ухмыляется, видя, какой пластичной и отрешенной она может быть, когда дело касается того, чтобы обнажить её. Когда терпение подходит к концу, Хельштром кинжалом разрезает корсет на платье, непривычный для её гардероба. Она вдыхает интенсивнее обычного при виде холодного оружия. — В вашем кинотеатре прислуживает негр. — Он не прислуживает, он работает. Как честный равный француз. — Решили добавить в свое досье еще один некомплиментирующий вас пункт? — Да, если вы таковым считаете, что я не вижу отличие в черной, белой или желтой коже. Кажется, скелеты у всех цветом одинаковые, майор. Как и кровь. — О крови я бы с вами поспорил. — Тогда покажите мне в чем отличие. — Что? — Дитеру кажется, что он ослышался. Не может быть она настолько по-глупому безумной, чтобы произнести это вслух. Он завороженно проводит по обнаженной груди, когда она с расстановкой произносит, выделяя каждое слово, от чего её грудная клетка поднимается: — Дай мне попробовать твою кровь. Он долго смотрит в её раздражающе безмятежные глаза — так же, как неделей ранее, когда Эммануэль изъявила желание сосчитать его родинки. — Зачем тебе знать количество моих родинок? — Странная, глупая просьба тогда вызвала циничный смешок и оскаленную улыбку. — Не знаю. Чтобы следующая ищейка, когда будет разыскивать убийцу, догадался, что количество ножевых ударов соответствовала количеству родинок на твоем теле? Указательным пальцем она проводила по каждой печати на его лице, отсчитывая вслух. Один, два, три, четыре. Скользила с правого уголка губы к левой скуле, спускаясь к шее. Когда она, не останавливаясь, дошла до числа двадцать, обдавая теплым дыханием пах, Дитер осознал что никогда не задумывался — о том, как их много. От щекотки на правой пятке он дернулся, едва подавив желание схватить женщину за волосы, перевернуть на живот и взять грубо, заставив считать каждый удар его членом вслух. Но вместо этого он перевернулся сам, позволив оседлать ягодицы, чтобы она, продолжила изучать его родимые метки на спине, как божьих коровок на лугу. — Я могу попробовать твою кровь? — прорывается голос в прошлое из настоящего, сбивая цифру тридцать пять. — Зачем тебе это? — Он хмурится, удивленный, почему продолжает этот диалог. — Мне всегда было интересно, чем отличается арийская кровь от обычной. Кровь своего народа я знаю. Дитер тяжело выдыхает, представляя Эммануэль в крови — кому она принадлежит не так важно, — но есть в этом образе нечто, что заставляет его плоть наполниться желанием, а руку потянуться к лежавшему поясу, где прикреплен кинжал с выгравированной надписью: «Meine Ehre heisst Treue» . Кинжал в её руки он не доверяет и, когда полностью обнажается, сам ведет тонкую линию вдоль ключицы, не отрывая зрительного контакта: теперь её взгляд живой, пристальный, она здесь и сейчас, смотрит, как его кровь течет по бледной коже, скрывая родинки. Она наклоняется, высовывает язык и мокро мажет им, шумно вдыхая сладковатый металлический запах. Дитер зарывается в её растрепанные сухие волосы, вдыхая могильный запах сирени, и прижимает крепче, пока она слизывает алые дорожки и довольно урчит, как кошка, вцепившаяся в трепещущую птицу. *** Ему стоило придерживаться негласного правила и брать француженок только сзади. Быть может, тогда, Эммануэль, мать её, Мимьё не вскрыла бы ему глотку его же кинжалом, скача на нем верхом. *** Сердце Эммануэль Мимьё трепещет, отыгрывает знакомую мелодию, когда из отражения на неё глядит Шошанна Дрейфус, чье тело первородным доспехом покрывает кровь. Липкая, теплая, почти родная — она вызывает эклектический восторг, отличный от того ужаса, страха и трепета, который она испытала, прячась под половицами ветхого домика молочной фермы, когда стекавшая по лицу, волосам родная кровь пропитывала одежду, въедаясь в кожу клеймом. Но адреналин, позволивший ей проползти по телам, подняться, оттолкнувшись от головы сестры, сбежать не глядя, переплетает тонкой красной нитью прошлое с настоящим. Кровь за кровь. Покрытая кровью трех жертв. По закону баланса, по её личным законам, столько должно умереть хищникам. Ведь Бог любит троицу. Кровь склеивает наброшенный на плечи черный китель с липкой кожей, заставляет морщиться, но Шошанна в отражении любовно проводит по двум зигзагообразным молниям, что если вырезать, каждый знамя, орден, и впаять в открытые мясистые участки восковой кожи тому, кому они принадлежат. Навечно. Дотрагивается до нижней губы, чтобы передать неостывший отпечаток теплого металла. Свет тусклых пыльных настолько ламп, что отражается от стекла, подчеркивает каждую деталь её лица и тела, делая их отчётливыми и острыми, как грани стекла. Черный военный китель был чужим, угрожающим, как сама война; вещь, принадлежащая Дитеру Хельштрому — майору гестапо, человеку, который олицетворял для неё всё, что было жестоким и подавляющим в оккупированной Франции, не вызывала чувство дискомфорта на плечах Шошанны Дрейфус, привычной к чужим костюмам и маскам. Она подняла руку и провела пальцами по ткани, ощущая её гладкость. Вспыхнуло молниеносное воспоминание о моменте, моментах, бесконечных, как ночной кошмар, когда он, застегнутый на все пуговицы кителя, возвышался над ней, стоявшей на коленях в его кабинете, и заталкивал в её рот пальцы, облаченные в грубую кожу перчатки, благодетельно позволяя смочить, прежде чем затолкать их до последней фаланги во влагалище, сначала один, затем второй, третий, прощупывая возможности эластичности мышц до пяти пальцев. Ожидая, когда она закричит, когда попросит остановиться-продолжить. Но Шошанна в Эммануэль молчала, выжидательно, скаля за плотно сжатыми губами изголодавшиеся по крови зубы. Зубы, что мечтали сомкнуться вокруг его испещренного тонкими венами члена, когда Дитер, крепко сжимая намотанные на кулак волосы, толкался в её рот, давя мыском на обнаженный пах, которым она терлась о грубую кожу сапога, оставляя на нем влажный след. В мыслях лишь хаотично бились две мысли: «Выбраться ли ей живой, если в кабинет слетятся вороньем все офицеры гестапо на вопль бьющегося на полу майора, хватающегося за свой оскопленный еврейскими зубами окровавленный хер» и «Какова вероятность, что он заставит вылизывать сапоги так, как заставил слизывать сперму с обмякшего члена за то, что она отказалась пить молоко, раздражающе маячившее на столе в их небольшой импровизированный ужин». Шошанна скалит ждущие голодные зубы, отворачивается от Эммануэль, её шаги точные и уверенные, направляются обратно к постели, куда она забирается, широко расставив ноги над распростертым телом Дитера Хельштрома. Белый цвет создан для того, что на нем алыми бутонами расцветала нежная тёплая кровь. По тому откуда она льётся — из шеи, груди, живота, — можно изучать все оттенки красного в градации от бледно-терракотового до иступленного вино-бордового. Возможно, тому есть научное объяснение, но Шошанне Эммануэль как той, кто соединяет мир искусства и обыденного, важно лишь произведение, как конечный продукт. Смерть к лицу Дитеру Хельштрому. Ошибочно многие считают смерть уродливой, но что может быть более естественным и логичным, как окончание фильма, как закончившаяся песнь, как сама смерть. И Шошанна встречает смерть объятиями любовницы: опускается на все еще крепкий, стянутый жгутом член, опираясь ножом о мужскую грудную клетку. И наслаждаясь чувством наполненности, уединения с тленом, надавливает острым концом, разрезает плоть и медленно ведёт линию за линией, аккуратно, чтобы не задеть родинку над левым ребром. Нет ничего чище покойника, и он продолжает очищаться, пока не достигнет той последней чистоты — чистоты огромной костяной куклы с вечным немым смехом, с вечно расставленными ногами — той куклы, которая находится в каждом из нас . Поцелуй на вкус как свинец, как мокрый асфальт, как последний вдох — арийская чистая кровь мажет по губам, растворяется на языке, что шарит в мягком безмолвном рту, как червь в разлагающейся плоти. Большой палец проводит по верхней губе, скользит к трогательной родинке, поднимется к правому глазу — теперь Шошанна может разглядеть их цвет. В прокуренном тусклом кабинете они казались карими, в ясный солнечный день у её кинотеатра — голубыми. Но их цвет серый, бесцветный, бездушный, идеальный для нациста. Шошанна давит на глазное яблоко, подушечкой пальца скользит по мягкой влажной сетчатке и проваливается в зрачок, будто в бездну, ищет за глазами зеркало души, но находит кровь, что стекает вместо слезы по щеке. Язык юрко ловит алую дорожку. Соленый металлический вкус уже почти не чувствуется. Когда минутами ранее Дитер перестал биться под ней, в ней, кончая с ней, с самим собой, когда его дух уходил вместе с кровью и спермой, она наклонилась к этому источнику жизни, чтобы испить его, как изможденные узники концлагеря ищут капли воды в падающем с неба дожде, пробитых трубах и грязных лужах. Её источник жажды в устье крови, вышедшей из перерезанного открытого горла. Дитер ей почти нравится. Больше чем Цоллер, которого она в панике бросила, как только неуклюже нацарапала первую свастику, имитируя стиль ублюдков, и затолкала в его глотку цитату из Торы, написанную левой, своей настоящей рабочей рукой. К Дитеру Шошанна льнет в объятьях, как к любимому после страстной ночи, закинув ногу на бедро, поглаживая по чисто выбритой щеке и щекоча кончиком носа вскрытую складку на шее. В эту ночь он позволил ей быть сверху: позволил себе потерять контроль, откинувшись на подушки, пахшие бывшими хозяевами, очередными мертвецами, наблюдавшими призраками из-за углов покинутых жилищ; позволил обнять себя за шею и целовать, как целуются нормальные люди, на настоящий французский манер с языком, приторно закрыв глаза. До того сладко, что забыл о лежавшем рядом кинжале. Она помнит количество его родинок — сорок семь, и думает, что ей делать с этим фактом кроме того, что перед сном она будет каждую томную ночь отсчитывать до этого числа, точно это призовет сладко мёртвого майора в одинокие сны. Под утро Шошанна оставляет на бледном лбу целомудренный поцелуй, укрывает остывшее тело одеялом, выключает настольную лампу, втягивает сладкий запах разложения и уходит. Пролилась кровь трех богоизбранников. Пролилась кровь двух самоизбранников. Осталась ещё одна жизнь. И Эммануэль знает, кто следующий придёт за Шошанной. Гансу Ланде свастику она высечет на лбу — там, где она живет уже долгие годы.
000

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!