Нитка за иголкой 5.2.
2 февраля 2025, 00:47 Они переходили из города в город, но откладывали поездку к американцам, кочевали по вокзалам и аэропортам, снимали комнаты на несколько недель, чтобы разбрестись и накопить денег для следующего переезда.
В памяти Астрид запечатлелись кукурузные поля, деревянные и бетонные трущобы, сквозняк. Одно из двух: либо палящее солнце, пыль и духота, либо бесконечные дожди и смрад. Вездесущие насекомые: на подушке, на обеденном столе, в кафе и бакалейных лавках, на деревянных стенах, в обуви, за шиворотом, в футляре для скрипки. Щербатые улыбки, оспины на смуглых лицах вокруг, худые руки, тянущиеся к карманам и столь противные мужу. Мусор, рекламные вывески, крики, шорох повозок и велосипедов, грохот ящиков.
В числе беднейших слоёв мигрантов, не знавших отдыха день и ночь, радующихся грошу ломаному, они копили на еду, на аренду, а когда им особенно везло — на паршивенький домик на заброшенном диком участке без удобств. Ветхий шифер едва сдерживал и дождь, Хагенсон укреплял его как мог, нежно прибивал и пытался не обрушить весь фасад — как в детстве возводил шалаши на деревьях из подручных материалов. Солому и пыль проще было втоптать в земляные полы, чем вымести, вскопав веником липкую грязь; воду носили из заплёванного колодца. Пропалывать заросли выше головы не было сил, времени и нужды, они уберегали от взора приставучих и болтливых соседей, но Хагенсон обзаводился огородом в его дебрях, ругал шумные семейки и проезжих, охраняя сон Астрид, опираясь на забор так, что он уходил в землю и сыпался.
Астрид привыкла к поездкам в другие страны, но не континенты. Ей в тягость было не двигаться с места целыми днями, стоя и играя на координате, известной Хагенсону, — но с другой стороны, лишь с ним она забывала страх перед пройдохами-аборигенами, храбро оглядывалась по четырём сторонам, упивалась любым сельским и городским пейзажем. По-детски толкала друга и указывала, на что стоит взглянуть, и он безучастно кивал, мчался до пункта назначения. Он озирался почти с завистью, не выбирался с дремучих окраин без веской причины. Астрид казалось, что ему щемит сердце человеческий гомон и кипучая жизнь. Как по-своему пестрят и цветут столицы третьего мира — и как поживает его родной город? Взялись расчищать обломки и возводить город на костях погребённых жителей?.. В газетах и брошюрах, новостях по радио, разговорах в купе поездов миллион превратных вестей из Советского Союза и США и ничего о германских республиках.
Вдвоём избороздили южную половину континента, но не сохранили ничего на память, не создали путевых заметок, устранили все следы. "Мы не беглые жиды, чтобы опускаться до ночлега без постелей", — замечал Хагенсон, но в утомительные часы ожидания давал отоспаться Астрид, чтобы она потом предложила свои пышные и короткие бёдра. Сбившись с ног после долгих и стремительных пеших гонок со временем, завоёвывали номер в гостинице и долго уступали друг другу первый прыжок в двуспальную кровать. Астрид нравилось засыпать полусидя рядом с мужем — на помещении или в парке, — когда и Хагенсон клал на её голову свою, пухнущую от испано-английского справочника. Она грелась на его груди, и тот не перечил — от него не убудет. Сердцебиение не замедлялось, и как часто бы не прерывалась её дрёма, Хагенсон не спал: читал, осматривался или глубоко и умиротворённо о чём-то думал. Она воображала: во сне он сгорит в огненном шторме, сама Астрид подхватит холеру или грипп, обрушится молот правосудия за нацистские зверства. Когда-то он, возможно, об этом поведает.
Однажды в аэропорту в паспорте Хагенсона ей на глаза попалось настоящее имя суженого — Ганс Хорн. Она подождала конца регистрации на рейс, дёрнула Хагенсона за рукав и спросила то, что не успела прочитать. "Сколько тебе лет?" Уловка сработала, её друг, равнодушный к себе и к своему возрасту, показал паспорт со словами: "Ну, тридцать семь исполнится в июле", вручил ей на полтора часа до посадки. Астрид зашуршала страницами, а Хагенсон задумался о своём, о людях вокруг, навострил уши при звуках торопливой немецкой речи.
— У тебя есть жена? — Голос Астрид как укол адреналина в сердце. Ганс шепнул и лишил её дара речи на минуту:
— Это не мои документы, по своим я мёртв.
Человек-загадка для фрёкен Йоргенсен даже спустя десять лет переписок и два — кочёвки бок о бок. Достойный и благородный мужчина, раз уж сами родители Астрид лично с ним беседовали и вели недолгую околонаучную переписку. Саксонец по наречию, восточный пруссак по документам, который не хотел отзываться на лукавое "Йенс". Прежний интеллигент и расолог, что скрывал от гестапо истинные соображения насчёт верха Германии, а в день самоубийства фюрера излил всё негодование на голову Астрид в мягчайших формах. Взбивал мерзейший с некоторых пор табачный смог от соседних купе газетой с огромными чёрными буквами "GITLER DEAD" на передовице, разражался речью и делился бытовыми подробностями о первом человеке Рейха. "Не победа, а участие. Участие!.. Скинул ответственность, подлец. Струсил платить по счетам целому миру! Он до войны продал бы родину за хорошую бельгийскую шоколадку, более драгоценную, чем миллионы бедных и растерянных немцев! Вот что такое Гитлер, непроходимая тупизна и кликуша!.."
Он вспыльчиво выражал ей своё презрение к австрийскому художнику за его крикливый фанатизм, а к Герингу — за "бездарное" командование люфтваффе в сентябре тридцать девятого, обходил нейтралитетом "болтунов" Розенберга и Геббельса, осуждал Штрейхера как "полоумного клоуна". На чём свет стоит проклинал британцев и дурную противовоздушную оборону, будто не осталось живых знакомых и сослуживцев для выплеска ядовитого гнева. Так ненавидел власть за расово неполноценных карьеристов, "личных евреев" партийных лидеров и несоответствие своим же провозглашаемым идеалам, что готов был примкнуть к заговору против нацистской верхушки — и, почудилось скорбящей Астрид, отомстить за всех уничтоженных чистокровок…
Разорение, крах Германии — второй на его настоящем веку — и разрыв её на куски, сдвиг ренессанса ещё на три поколения, он переживал как личную утрату. Он припоминал отцовскую брань и обвинения в слабости патриотизма, и своё облегчение, когда клевета вместе с отцом испустила дух и была зарыта на кладбище, где, вероятно, никому с февраля сорок пятого не отыщется свободного участка. "Такую страну, империю потеряли!" — восклицал он в себе ещё до нацистов, после Великой войны. В Веймарскую республику метался предгрозовой ураган, а в Третьем рейхе вспыхнула чёрная, но тусклая буря.
Похитил девицу из Остмарка уже не интеллектуал-самородок, воодушевлённый аншлюсом и только, а безродный бродяга, направлявший порывы души на желания милой фрёкен и скитальчество по Новому свету. Огорчённый пессимист, он ожидал Третью мировую со смирением — третью и такую же "последнюю, на тысячу лет" — и выдвигал свирепый и дикий Советский Союз в первые подозреваемые. "На правах победителей в войне докажут победу идеологии".
С внутренней дрожью терпел советские ракеты на том берегу Карибского моря, верил, что непричастные люди погибнут разом меньше, чем за час без особых мучений — но желал встретить закат безрассудной цивилизации в обществе любимой Астрид, необязательно под её скрипку.
Гитлер не хотел повторить участь Муссолини, или быть парализованным ядом Гиммлера, или угодить живьём в кабинет Сталина как в клетку со львом. Ганс входил в его положение, но отрицал соболезнование его позорному и заслуженному концу. "А на что он рассчитывал? История разве не знает падения кумиров и осквернения их вечной памяти, как чествуют умерших тиранов, сующих нос не в своё дело? Как иначе он думал слинять? Как Менгеле? Попытайся, изловчись и затихни, усатый таракан". Ганс долго и бессмысленно сравнивал после эмиграции себя с фюрером. Ради чего им было длить существование, тем паче когда их общая империя рухнула, третья и на века.
Ганс наблюдал за похождениями Кастро и Че по газетам и радио, не принимал их социалистические мечты. Учился на их пошаговом и прижизненном примере, как с приходом к власти поступить с теми, кто воевал за и против, но горевал: строить свою диктатуру, хоть и на другом материке, нежелательно — на Земле свежа память об австрийском ефрейторе и его зверствах. Недобитые наци из Южной Америки, которые непременно присоединятся к Гансу, возродят идею кумира, а Ганса, гнущего свою линию, уберут, чтобы не возникал и не путался в ногах. После фюрера идеи Хорна у порядочных граждан Земли вызовут отторжение — и скрипка Астрид оплакивала его беду каждый день.
Немецкий язык нареченных супругов Хорнов — что баварский, что саксонский — нигде не в почёте благодаря тому, что натворили соотечественники. В ином городке подальше от разряженной Кубы на дверях заведений висели таблички: "Немцам вход запрещён". Из-за обывательской неприязни Ганс и Астрид общались за стенами дома как глухонемые: взмахами рук, кивками, хмурыми оглядками, частым глуповатым морганием, вздохами, будто не знали и общего языка тоже.
Имея в пассивном лексиконе несколько недоученных языков, они сбежали в испаноязычные районы и, без устали переезжая, сталкивались с его зубодробительными диалектами. Удобный разговорник днём с огнём не находили, а тем временем управлялись с лингвистическим багажом скандинавки Астрид и вояки-антрополога Ганса. Где Хагенсона подводило неумение построить и произнести фразу на итальянском или французском, выручали познания госпожи Хорн в шведском, языке её матери. Хотя нацистский режим забрал её отца-датчанина позже, с фру Йоргенсен она общалась теснее и чаще.
Английский язык Ганс и вовсе презирал, напоминание о гадких чаехлёбах. На их руках кровь тысяч мирных дрезденцев. Вовек бы Хагенсон с той злосчастной ночи не связывался с кострами и печами. Дым и испепелённого города, и тлевшей горькой ненависти не смывался в душевых постоялых дворов, гостиниц, хостелов. Погорелец не выносил бесчисленные латиноамериканские фестивали, после которых, затравленный залпами, хлопушками и весёлыми человеческими криками, не подходил к плите, керосиновой лампе и любому источнику огня. Не переносил ветра в тропический шторм, суетился и сгребал вещи в чемоданы, когда самолёты летели низко и грохотали сплошь по всему небу.
Он раздражался и ворчал из-за ярких вспышек в небе, Астрид обнимала его руки, пыталась растопить этим бесполезный гнев. Розовое лицо, глаза-бусины орехового цвета, маленький носик, коса, по выражению Ганса, "цвета гнедой лошади"... Подобных женщин он нигде не встретил за утаённое число лет.
Судьба твердила ему: не стыдно не то что принимать помощь, а даже просить о ней — и в том открылось величайшее блаженство для Ганса. На небывалом десятке лет, прожитых в застарелом и вошедшем в привычку одиночестве, Провидение подарило ему — за что только? — человека, содержавшего всего Хагенсона в себе, жившего одним им: усталой истерзанной плотью, изверившимся разумом и останками возгордившейся личности. Его сокровище, свет в дождливый сезон, его надрывно пиликающий комар. Женщина, которая начиталась родительских книг и в школьную пору обсуждала их с другом, которая и без университетских курсов знала, чем фальская раса отличается от альпийской, не требовала предисловий, когда Ганс обзывал кого-то динаридом, и дополняла, из какого ещё региона она ощущает влияние.
Астрид сама пошла за ним, и Ганс её не отверг. "Условно чистопородную", возможно, слишком опрометчивую в выборе спутника жизни, на которую Ганс всего лишь произвёл выгодное впечатление однажды, не озвучив возраста.
Они не торопились регистрировать брак процедурой более формальной, чем их обоюдная клятва. Ганс дорожил фрёкен Йоргенсен как дед любимой внучкой, о чём-то низменном не смел и думать. Обнимал, держал за ручку, трепал её волосы и называл "маленькой Рапунцель"; договорился с ней, что поцелуй в щёчку — вершина их разврата. Не было необходимости видеть её обнажённой — изучив её лицо и фигуру на подростковых фото с поездок, тем более в развитии, он уже догадывался, какое тело явится его взору, сокрытое под слоями мешковатой одежды. Астрид для него ребёнок, да Гансу и чужды страсти. Терпимый к проституткам и чьим-то изменщицам, без осуждения, но с непониманием смотрящий на сторонниц женского равноправия и свободы тела, свою Астрид он не доверял никому. Пёкся о соблюдении её клятвы, и страшно было предположить, какая ей уготована кара за неверность слову, — и сам идейно не оставлял потомства. Не желал смешивать её гены со своими "несовершенными", и трудно и неприемлемо было возжелать женщину, которую помнил восьмилетней.
В нежностях и непорочных ласках Ганс не переступал условленных границ, часто драматизировал про себя, что лучшие годы Астрид истекают на суровой чужбине, но не брался её совращать — да юную фрёкен и не торопили гормоны.
"В дочки-матери играла в детстве?"
"Нет, я была рыцарем и спасала маму от злого тролля-отца. Никакого домашнего насилия, обыкновенная ролевая игра".
Астрид рассказывала, что её отец и мать — равноправные партнёры, не закрепляли за собой домашние обязанности и, когда один засиживался над научными статьями и трактатами, второй содержал дом в чистоте и не ждал компенсации. Семья до того прогрессивных взглядов, что приняла бы дочь-трибадку, повернись её жизнь иначе.
Им с Гансом в разы приятнее вживую обмениваться короткими и меткими любезностями и мигом получать ответ; как видавшей виды пожилой паре, отдыхать на привокзальной аллее, вдвоём слушать гром колёс по рельсам, шум на перроне, шелест стриженой листвы, далёкую музыку из репродукторов. Ганс отворачивался от ложки йогурта, которую предлагала жена, и соглашался наконец. "Ещё наберём, обожаю вафельную крошку". Его небритой щеки коснулись липкими губами, он засмотрелся на подругу и позволил себе взаимный лёгкий поцелуй. Астрид повалилась назад, вдоль лавки, и пригоршня йогурта вместе с разговорником Ганса шлёпнулась на тротуар. Недолго они резвились как дети и чесались носами; забыли, что туземцы имеют против выражения чувств в общественных местах.
Им не распить вино в честь семейного или национального праздника — Ганс свернёт шею любому, кто задержит взгляд на его благоверной. Вдали же от цивилизации, в доме, их окружали четыре хлипкие стены, а на лесной поляне — деревья, за которыми прячется в три раза больше врагов. Своими противниками Ганс считал всех половозрелых мужчин, скоро перестал ранжировать их по расе, социальному и сословному положению, достатку, степени знакомства. В чисто женские коллективы — само по себе редкое явление — он жену допускал, но с тяжёлым сердцем: откуда знать, когда в их общество просочится мужчина. Астрид не подавала поводов для ревности, и он нимало не сомневался в её преданности. Она раз навсегда выбрала Хагенсона и допускала многие средства для защиты их двоих.
Нареченный муж оставлял её играть на скрипке на широких светлых улицах, звенеть дрожащей музыкой в сердцах и собирать деньги, и в свободные минуты из-за угла наблюдал за ней. Кто ей досаждал, низкорослому тихому и безропотному созданию, на незнакомой земле, кто прерывал её игру и уносил футляр с нажитым скромным богатством, тому Ганс ломал обе руки, не отвечая за нанесённый ущерб. Прилюдно выкручивал руки до вопля, до двойного треска, топтал спину и плечи, напитывал пиджак водой из лужи, шипел: "Жри... грязь!.." Ударял пяткой по затылку и впечатывал нос в мостовую. "Жри!" Неясно, что хуже: самосуд немца, безразличие полиции или же редкой публики. Астрид прятала глаза от тела с вывернутыми локтями, ибо их легче и быстрее сломать, чем кости. Она знала, что не сегодня завтра увидит их в кошмаре, но не умоляла Ганса остыть. Она его сообщница, подельница, если угодно.
Сколько раз Хагенсон таскал прокладки жены, чтобы не расплескать кровь из ножевых ран. Сколько раз, обагрённый до ушей, невозмутимо вытирал руку о штаны и протягивал жене, говорил: "Пойдём домой", а дома второпях застирывал или закапывал изорванную и грязную верхнюю одежду, собирал чемоданы. "Валим, валим отсюда. У нас пятнадцать минут". Хорны нигде полностью не располагались, не захламляли чемоданы сувенирами и подарками. Их словно подгоняла полицейская сирена или клокочущий шум толпы, треск факелов в ночи.
Астрид просыпалась, и на соседней лежанке трясся её муж. Он ценой истерзанных нервов отбил её от стаи бродячих собак пару месяцев назад и забинтовал укусы, которые всю последнюю неделю горели и злобили его. Пока Хагенсон мог ходить, он вырывался далеко вперёд жены, возвращался и стремительно нарезал круги по области. Нёсся на полной доступной ему скорости, будто в его руках арматура, а в десяти метрах впереди окоченевший на февральском ветру налётчик Королевских ВВС; и Астрид едва поспевала за ним, быстро уставая, задерживая.
Он замедлился, поволочил ослабевшие ноги, пока не слёг окончательно. "Убери это от меня! Я сказал, убери!!" — орал всё громче, но Астрид подносила стакан воды, пока Хагенсона не разбивали судороги от ручьёв на коже и губах, мокрых пятен на одежде. Он дрожал и потел в дальнем углу, обливался слюной и запрещал Астрид выходить из дома. Вполголоса общался с видением, умолял забрать себя на тот свет и ворчал на жену: "Я знаю, что он мёртв, дай с ним поговорить!" Когда он чувствовал ничтожный прилив сил, вставал и шатался во все стороны, с занозистыми палками выслеживал врагов по округе. Они не дремлют и не болеют, пользуются его уязвимостью, ни днём ни ночью похотливые скоты, воры и убийцы не покидают его двора, заглядываются на его бесценное сокровище. Сердитый, но чуткий как леопард, скованный наполовину, ломаясь от спазмов, Ганс не спасёт жену от разбойников, стоит лишь помахать на него газетой или ослепить фонариком.
Астрид покидала бредящего мужа на минуту, и он вскакивал, вспарывал ножом занавеску у кладовой, ворошил их постели, выбрасывал вещи из гардероба. Злодеи — любой национальности, с каплей душевной скверны в генотипе — так и поджидали мига, чтобы избить, обесчестить, ограбить и похитить его подругу. Она мягко останавливала Ганса, и тот так же мягко отодвигал её в сторону, продолжал крушить их убежище. В крайнем случае подозревал её в предательстве, но не поднимал неуклюжей руки над её головой. "Убей меня, пока я сам себя не зарезал!"
Он и в здравом уме, и в лихорадках хранил страшнейший секрет о его паранормальном договоре со смертью, иначе его жизнестойкость не назвать. Астрид разлепляла воспалённые глаза в десятом часу, и её ждала пустая и застеленная постель мужа, готовый завтрак и записка с чудесной и невероятной новостью. Не раз спустя ночь в нём пробуждалось дыхание, и он снимал швы с приросшего пальца, счищал струпья на месте глубокой раны. Восстанием из мёртвых убеждал себя и подругу, что природа невластна над ним и его некой отсроченной миссией, якобы неприменимой перед лицом "неизбежной" трагедии.
Не имей суженый предубеждений насчёт ислама, притворился бы братом мусульманки и нарядил её в паранджу — и Астрид кое-как объясняла повод к его неадекватной ревности в учении Гюнтера о пяти расах и их пропорциональному соотношению на этапах цивилизации. Она спала на тёплой одежде, а Хагенсон охранял её и бог весть что делал до утра, до нового буднего дня на ферме, птицефабрике или в мясной лавке. В холода оборачивал подругу в своё согретое пальто и повязывал рукава на шее шарфом, обувал в свои сапоги, и Астрид верила, что это действенно уберегало её от надоедливых простуд. Ни один закон не убавит его фанатизма на годы, Астрид с этим смирилась.
Его бесконечная опека — это не рабство, считала она, это забота.
Когда затруднялся в первый же день добиться ключей от арендованной хижины, квартиры, комнаты, то воевал за жилой угол и единственное спальное место на работе. Не боялся тяжёлого физического труда от рассвета до заката ради подруги. Бросал маниакальную добычу средств на еду и одежду, как только узнавал, что в их дом, к Астрид против её воли захаживает сосед, — и после его скорой "пропажи без вести" застёгивал с женой два чемодана и футляр, перемещался туда, где их не было. Гнал от неё собеседников, внушал, что следует иметь совесть при обращении с ней. Лично встречался с тем, кто запретил жене играть или пригласил её на прослушивание в ансамбль, и убеждал в своей правоте железным кольцом на безымянном пальце левой руки, тем же, как на руке Астрид. Перебирал волоски в её густой косе, не находил вшей, но заставлял мыть голову шампунем для животных. Грел ночами в своих объятиях, одетый одетую. Радовал редкими прогулками — но скорее, пробежками — через неизведанные местности. На ломаном испанском представлял её датчанкой местному фельдшеру, чтобы тот не отвернулся и не притворился по уши занятым поздним вечером или ушедшим по делам из освещённого дома, и им прописывали лекарства лишь под страхом расправы. "Жена волка — та ж волчица".
Выпроси Астрид у него шубку вместо редких и подъёмных по цене капризов, он ответил бы как первой жене: "Я выберусь на охоту, и будет шуба хоть обезьянья, хоть из ягуара, какую пожелаешь" — с поправкой на то, что Астрид не рукодельница и Хагенсону пришлось бы мастерить шубу самому.
Госпожу Хорн подсаживали на ступеньки и каменные преграды, снимали на землю, и она готова была поверить, что её вес — ничто для мужа. Сердце замирало от глухого "Астрид..." или "Иди сюда", от приглашения выпить чай или кофе. Чаепитие с ним — таинство сродни сочельнику. Хагенсону, к тому же "не миллионеру", национальная или уличная "грязная" стряпня не внушала доверия, готовку он брал на себя. Астрид присоединялась, когда заставала Ганса за выпечкой, и не упускала случая доказать свои чувства наивернейшим способом — помощью в домашней рутине. Она жмурилась, когда резала лук, и дула на разделочную доску, и о, как это умиляло Ганса. Хотелось без унижений освободить её от неприятностей, проявить любовь в той форме, в какой недавно научился её принимать с большой охотой. Посторожи вещи на вокзале, поднеси воды и вылей на голову после теплового удара, постереги тело, полей на грязные руки и волосы, подари что-нибудь на заявленный в паспорте день рождения и на мрачное "Я давно перестал его праздновать" ответь "Давай это изменим, теперь всё по-другому, мы вместе", и Ганс ответит тем же.
Одно дело сварить суп к его возвращению, и совсем другое — убраться и полить все растения в подвесных горшках, лишить Ганса занятия на вечер. Впрочем, когда нет никаких занятий, есть чай.
Тени от обожженных листьев, арийский профиль мужа стелились от солнечных лучей, от свечи, керосиновой лампы. На тёплом свету узкое лицо Ганса не казалось таким зловещим. Он по-прежнему не улыбался, вопросительно задирал брови, когда Астрид смотрела на него дольше обычного. Астрид уже за тридцать, но она не переросла девичью влюблённость, обожала Ганса как прежде, как пятнадцать лет назад, за сотни километров, едва помня его на вид. Живой портрет её не разочаровал, значит, решила Астрид, им по пути. Ганс говорил ей без намёков, что не испытывает влечения и не собирается создавать его видимость, Астрид не отталкивало и это. Не рассказывая матери о переписке с будущим мужем, своим умом догадалась: безвременная любовь-долг, в отличие от любви-страсти, никогда не остынет.
Патриархальные убеждения не давали Гансу преклонить колено, если только он не застёгивал своё пальто на жене — и однажды он опомнился, сидя перед своей женщиной, лишь когда эта женщина рухнула на колени сама и запахнула ему пальто. "Дует же".
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!