Глава 4. Поездка на речку. «Ненаглядному Федюше от батюшки и матушки с любовью»

24 апреля 2025, 11:09
Федька уж было хотел отпустить замученных ожиданием гостей вперед — ну их, пусть едут— зачем зря давать народу зрелище, как он устраивается в носилках. Но мысль, что кто-то посмеет тронуться раньше него, опалила душу самовлюбленного мальчишки до ярости: «Меня — перво-наперво! Всегда!» Варя стояла рядом с ним, ожидая, когда подадут носилки. Жаркое утро плавилось в ленивом воздухе, и кони уткнулись мордами в траву, пережидая.  Наконец, четверо холопов торжественно вышли на двор, неся роскошные тяжелые носилки. Всё в них кричало о богатстве и неумолимой родительской любви: золото текло по краям тяжёлыми отливами, словно мёд, обрамляя каждый завиток резьбы; по бокам — сияющие золотые накладки в виде гроздей винограда и пухлых амурчиков. Обивка — плотный голубой бархат, оттенка, что точь-в-точь повторял цвет Фединых глаз. Под верхом тента развевались белые оборочки, кружево и шелковые кисточки. В углах — крупные сердолики и бирюза. По краям были пришиты крошечные золотые колокольчики, мелодично звенящие при каждом шаге. Их тонкий перезвон заранее возвещал появление носилок, будто напоминая окружающим: путь расчищать, место уступать, сокровище едет! Было в этом не трогательное, а властное: словно напоминание, кто здесь наследник, кому поклон. Спереди был приподнят полог из полупрозрачной органзы, расшитый жемчугом. А поверх, по планке резной деревянной крыши витым золотым крупным шрифтом, сверкала надпись: «Ненаглядному Федюше — нашему баловню, капризуле, пампушечке, — от батюшки и матушки с любовью». Ни капли иронии, ни грамма стеснения — одна сплошная демонстрация: вот, смотрите, у кого всё. И кого берегут, как зеницу ока. Кровь бросилась Феде в лицо. Он стоял в двух шагах от носилок, и отступать было уже некуда. Моргнул — нет, не почудилось. Надпись сияла, как насмешка, как плевок в его гордость. Не каждый младенец в колыбели мог похвастаться таким умилительным обращением — а тут восемнадцатилетний юноша. Горло перехватило и кровь застучала в ушах. Он забыл, черт побери, просто забыл об этом! Эти носилки, дорогущие, сделанные на заказ,  матушка и отец подарили ему прошлым летом на Троицу, — «вот поедем на богомолье, там где карета не проедет, чтоб тебе ножки не трудить» —  ласково молвила Настасья Михайловна. Федька тогда, увидев эту нелепую ерунду, пришел в такое бешенство, что швырнул серебряную чашку в стену, назвал родителей дураками и болванами и сказал, что никогда и ни за что не сядет в «это посмешище». Матушка тогда только жалобно пролепетала: «Федюша, прости, не серчай, мы хотели как лучше…» А батюшка мягко огладил по кудрям: «Извини, сынок, что не угодили, не гневайся, соколик… завтра другой подарочек доставят, надеюсь понравится.» Назавтра, чтоб загладить вину, родители преподнесли ему зеркало в золочёной раме — в полный рост, с лебедями по бокам. А носилки убрали в чулан, бережно накрыв тканью. «Может, Федюша еще передумает», — мечтательно надеялась матушка. Там они и стояли до сегодняшнего дня. Признаться, Федька даже думать об этом забыл — его так часто и щедро одаривали, что внешний вид носилок и тем более какие-то надписи совсем стерлись из его памяти, и он помнил лишь, что они ему не понравились.  И вот теперь — холопы их опустили перед застывшим Федькой, и они сияли на солнышке во всей красе. И надпись. Прямо над входом. На виду у всех. — Ох, красота-то какая, — слышались со всех сторон вздохи нянек, — роскошество-то… Федя наш как царь поедет!  — Пожалуйте садиться, Фёдор Тимофеич, — низко поклонившись, проговорил холоп, старательно изображая почтительность, но губы его невольно дрогнули, будто он едва удержался от усмешки. Федька не пошевелился. Он стоял, как вкопанный, тяжело дыша, с лицом, налившимся гневным румянцем. Длинные ресницы затрепетали, губы скривились в той самой детской, знакомой каждому в доме Захариных гримаске, когда он вот-вот закатит истерику. А над входом в носилки сияла золотая надпись — пылающая, бессовестная, как пощёчина: «капризуля», «пампушечка», «ненаглядный»… А рядом — Варя, и конюхи, и слуги, и все гости, и глупая старая нянька, что уже хлопочет у подножия, расправляя складочки балдахина. Федя стиснул зубы. Отступать было уже поздно, а начав скандалить он лишь выставит себя на еще большее посмешище. Он высоко поднял голову, выпятил мягкий подбородок и прошипел: — Подавайте руку. Няньки метнулись к нему.  — Хочу, чтоб Варя! — скомандовал Федька и ей ничего не оставалось как с любезной улыбкой подхватить его под руку.  Холоп бережно откинул полупрозрачный балдахин — и Федя, с надутым, царственным видом, подошёл к носилкам. У самого входа замер: чтобы войти, пришлось бы присесть наклониться, а круглый живот уже упирался в край проёма, не давая пройти свободно. Он шумно выдохнул, щеки налились краской. — Потихоньку, барин, потихоньку… — зашептал один из холопов, подставляя плечо. — Сейчас, солнышко, всё ладненько будет, — проговорила Варя тихо, с напускной кроткой нежностью, за которой скрывала презрение и неприязнь.  «Господи, добраться бы только до до речки, — думала она, — а после я ни за что к нему ни на шаг не подойду, пусть мать меня хоть проклинает. Лучше в омут головой, чем с ним рядом» Внутри Федьку ждало прохладное, роскошное ложе. Всё было обтянуто плотным голубым бархатом,— от стен до потолка, с золотым кантом по краям. Пуховая перина и мягкие шелковые подушки заполняли всё пространство — сесть здесь было невозможно. Только лечь. Или полулечь, развалившись как следует. Федя, изрядно утомлённый, шумно опустился внутрь, плюхнулся спиной в перину, закинул пухлые ручки за голову, вытянул ноги. Няньки тотчас опустились по обе стороны, ловко и бережно сняли сапожки с каждой полненькой ножки. Колокольчики на балдахине звякнули тонко, мелодично, как в насмешку: динь-динь-динь… пампушечка села! Четверо холопов обступили носилки, готовясь поднять их. Деревянные шесты скрипнули в руках, лица покраснели, плечи задрожали от напряжения. — Ну, раз! — скомандовал старший. — Два… э-эх!.. Носилки едва приподнялись — всего на несколько вершков от земли, дрогнули в воздухе и тут же с глухим стуком опустились обратно. Один из холопов пошатнулся, другой тяжело отер рукавом пот со лба: — Батюшки-светы, не осилим, тяжело… — Дааа… боярин наш… как бочка меду, — пробурчал кто-то из тени, благо Федя этого не услышал. Федя ударил кулачком по обитой стенке и завизжал: — Почему не несу-у-ут?! Что за бездельники! Я плавиться начинаю! — Сейчас, сейчас, радость моя, — причитала матушка, — ох и утомился бедняжечка, с самого утра на ножках… лежи-лежи… Варя смотрела, как к носилкам спешат ещё двое. Старший холоп смахивал рукавом рубахи пот со лба, поправляя плечевую подпору, другой отряхивал рубаху — на груди тёмные пятна, будто в воду нырял. Шестеро мужиков… Шестеро! Шесть человек, крепких, рабочих, тащат одного мальчишку, только потому, что этот мальчишка — боярский сынок Федя Захарин, который стал слишком толст, чтоб залезть на лошадь. И мама хочет, чтоб я — с ним? Варя стиснула зубы. До реки. Только до реки. Ради Вани. — Варька! — будто прочитав ее мысли, требовательно позвал Федя, который уже комфортно развалился на носилках,  ничуть не переживая о том, что его держат шесть человек, — посмотри-ка, батюшка пришел? Он обещал меня проводить!  Варя огляделась — на крыльце терема рядом с боярыней стоял сам воевода Захарин. Несмотря на летнюю жару на нем была отделанная соболями ферязь — богатство напоказ. На Москве боярина боялись и знали, что он отличался властностью и жестокостью, и сам государь слушает его больше, чем кого-либо другого. «Может теперь-то батюшка возьмет Федьку в ежовые рукавицы — думала Варя, — ведь какой  это позор ему, воеводе, что Казань брал и татар порубил немало. А сынок его так растолстел, что на лошадь вскарабкаться не смог! И это на глазах народа! Будут пересуды… а впрочем, впрочем… не посмеют обсуждать.» *** Когда четверо холопов, поднатужившись, так и не смогли поднять носилки с Федором, Тимофей Андреевич  и Настасья Михайловна переглянулись с тревогой. Месяц назад Федька еще сидел в седле — с трудом, пыхтел, ныл, но сидел же! А теперь… — Настась… мне слуги сказали… Федюша что же, совсем на коня не смог?.. Даже ноженьку не поднял? — с тревогой и растерянностью спросил воевода.  — Ну так ножки у него какие стали, сам погляди! — с любовью отвечала боярыня, — Толстенькие, тяжеленькие, окорочка наливные… и животик большенький стал, мешает конечно. Да и неженка он у нас такой, утруждаться не привык, сам знаешь. Пыхтел, пыхтел сердечный мой, злился, пукнул даже от нагуги… да все никак, так жалко было, — с умилением развела руками боярыня, — на попку плюхнулся, да давай кричать, чуть не в слезы… я чуть с ума не сошла! — добавила она встревоженно.  — А сейчас в носилках его четверо поднять не смогли, Настасья… — добавил задумчиво Тимофей Андреевич, — четыре крепких мужика. Погляди, вон шестеро держат и то красные уж все… Он взял ее чуть дрожащую руку в свою и они вдвоем, стоя в отдалении, глядели на Федьку, носилки с которым уже держали на плечах шестеро холопов, готовые тронуться в путь по его щелчку. Юноша лежал среди подушек, закинув пухлую ручку за голову и положив ногу на ногу, недовольно морщась и рассматривая ногти. Как бы там ни было, а на Федьке невольно задерживался взгляд — темные кудри рассыпались вокруг головы, на белом лице ярко выделялись темные, прихотливо изогнутые брови и яркие глаза, обрамленные длинными ресницами. — Ах, Тимошенька… да ты только глянь на него! — с восхищением прошептала Настасья Михайловна, забыв все волнения, прижав руку к груди. — Красавец наш! Невесты уже в очередь выстраиваются!  Ну что тут такого, что он у нас немногорасполнел — разве плохо это? Похорошел даже! Животик прямо царский стал, погляди. Ну зачем ему лошадь, пусть холопы носят —  не зря мы носилки заказали. Всё для удобства нашего мальчика! «Ненаглядному Федюше — нашему баловню, капризуле, пампушечке, — от батюшки и матушки с любовью». — прочитала она с восторгом. Гляди как на солнышке-то буквы играют! Красота-то какая! Пусть все видят, пусть завидуют, пусть все знают, как Захарины своего сыночка любят! Воевода посмотрел на сына — и лицо его смягчилось, морщины у рта разгладились, уголки губ поползли вверх. Он склонился чуть ближе к жене, сжав её ладонь. — Да, да… ты права…— протянул Тимофей Андреевич, в голосе его появилось еле сдерживаемое обожание, — наш капризуля… красавец писаный. Смотри, как лежит — будто султан на троне! Не смог в седло — не беда! И не надо! Ему и не по душе было, все жаловался, что попку натер. Он у нас не солдат какой, а гордость рода Захариных! Прелесть, а не дитя. Ну поправился немножко соколик наш, да и слава Богу. Ну и пусть шесть холопов несут! Что тут такого? А не поднимут, значит восемь поставить прикажу!  Дюжину! Лишь бы ему было мягко, сладко, удобно. Он взмахнул рукой и с жаром добавил: — Знаю, что болтают — раскормили, разбаловали! Да, раскормили! Да, балуем! И будем! Федюше — всё, что захочет! Наш ненаглядный, наш единственный! Пусть капризничает, пусть орёт, пусть требует — а мы только радуемся, в ладоши хлопаем да выполняем! Каприз — в радость, вопль — как музыка! Скажет «хочу» — я хоть солнце, хоть месяц с неба! Он у нас — не просто сын, он свет наш. Хоть и восемнадцать уже, а всё равно — малыш, крошечка наша! — Да-да, и сладкого пусть ест, сколько душе угодно! Прямо в ротик положим, чтоб и пальчиком не шевельнул! Не запрещать же маленькому, — пропела Настасья. — Любит он у нас пряники, варенье, пироги, блинчики, леденцы… ну как отказать? Потолстел немножечко, пампушечка наша… ну и хорошо… Ну любит он сладенькое. А я, грешная, сама всё подсовываю… Пусть кушает, пусть животик себе холит — мне даже смотреть радостно! Дите растет еще! Боярыня поймала взгляд мужа, устремленный на Федьку и засмеялась: — Ты, Тимофей Андреевич, для всех — страх и ужас, сам царь тебя слушает, а он один — вертит тобой как хочет! Сидишь, как пес у его ног. А щёлкнет пальчиками — и всё! Идёшь, исполняешь! Аж смешно! Ну разве не прелесть?.. Воевода рассмеялся, глядя на сына, и самодовольно вздохнул: — Такой и должен быть сын у Захарина. Властный. Изнеженный. Чтобы в злате и мёде купался, и ни в чём себе не отказывал. Не для того я состояние и положение такое наживал, чтоб мой сынок хоть в чем-то отказ знал.  С носилок вдруг раздался звонкий, раздражённый голос: — Мама! Батюшка! Ну долго вы там шептаться будете?! Хотели прощаться — подходите, а не стойте, как истуканы! Жарко тут, я, может, умираю уже, а вы языками все треплете! Родители кинулись к нему с умилёнными лицами, словно услышали самое ласковое слово. — На речке аккуратней, Федюнечка, — шептала Настасья, сложив руки у груди. — Ты ж у нас крошечка... купаться не надо, если водичка холодная будет! Кушай хорошо! Поспи, милый, после обеда, не то устанешь… — Сам ничего не делай, — прибавил Тимофей Андреевич. — Отдыхай, ангелочек, нянек, холопов не жалей — гоняй, приказывай, чего желаешь! Федя закатил глаза, ухмыльнулся дерзко и бросил: — Батюшка, да ты перегрелся, что ль? С чего бы мне холопов жалеть? — Четверых ратников с тобой отправляю, — серьезно сказал отец, — нынче времена неспокойные, люд лихой. — Батюшка, — простонал Федька, — да тут до речки рукой подать! — однако мысль о том, что его будет сопровождать отряд вооруженных всадников для Федюши была даже приятной. Выглядело это, по его мнению, весьма почетно. Вот если бы еще и сам он был на коне, а не в этих… — он капризно поджал губы и нахмурил соболиные брови.   — Пора нам, — бросил он, — и так по вашей милости лишние четверть часа парюсь. О том, что все гости ждут его уже не меньше двух часов на жаре, ему и дела не было. Да и о том, что все время разговора с родителями холопы бережно держат носилки на своих плечах — тоже. Настасья с возгласом умиления прижалась к сыну и схватила его пухленькую холеную ладошку. Отец не отстал — осыпали поцелуями обе руки. Федька тут же выдернул их с выражением глубочайшей брезгливости и зашипел: — Да вы с ума сошли? Отстаньте! Хватит меня позорить! И так из-за вас как дурак в этих носилках… с надписями этими!! «Капризуля!!!» сегодня съезжу, так и быть. Но как вернусь — закажете мне другие, чтоб как у царя были! А эти чтоб сожгли! Я сказал! Он говорил с родителями властно, как царь с холопами, с полной уверенностью, что так всё и будет. Родители только переглянулись, и подобострастно закивали. — Конечно, Федюша… непременно, как у царя, всё как ты скажешь, сам все выберешь!… всё по твоему слову будет! *** Федька подал знак и процессия наконец тронулась. Впереди был — звон, смех, блеск юности. Лошади нетерпеливо фыркали, всадники переговаривались, кто-то шутливо подбросил шапку и поймал на скаку. Все — живые, лёгкие, быстрые.  А позади, медленно, с натужным скрипом, покачивались носилки. Богато убранные, с балдахином от солнца, с ласковыми надписями и крошечными колокольчиками, — словно игрушечная колыбель для большого, капризного младенца. Все знали, кто в них лежит. И все знали почему. Все видели, что он не смог сесть на лошадь. Что даже попытка — была жалкой. Что четверо холопов с натугой пытались подтолкнуть его под раскормленный зад, а он пыхтел, сучил ногами и, пунцовея от злости, наконец, согласился на носилки. Федька поморщился от этого позорного, болезненного воспоминания. И все, кто ждал его два часа на солнцепёке, теперь с равнодушием или с насмешкой глядели, как качается на подушках их "пампушечка" в золоченых обитых бархатом носилках. Он лежал, в богатом наряде — дороже, чем у любого из  присутствующих: шёлк, бархат, жемчуг по вороту. Золотая миска с засахаренной вишней,  которую няня подала ему, сразу как тронулись, стояла прямо у него на животе. Он ел лениво, пальцами закидывал вишню в рот, и, не задумываясь, вытирал липкие руки прямо о подушки голубого бархата. Сахарный сироп блестел на подбородке. Он с ненавистью сжал пальцы, липкие от вишнёвого сока, когда увидел, как Ваня легко, будто специально издеваясь над ним, а на самом деле, совсем не помня о нем, вскочил в седло и помчался прочь — и даже не оглянулся. По бокам, рядом с носилками, шагали два холопа с опахалами — приставленные матушкой, чтобы Федюшу обдувал приятный ветерок. За ними — ещё слуги, холопы, няньки, телега с его вещами, и вооружённые всадники. Сложно было поверить, что это была  всего лишь поездка на ближайшую речку. Юного тирана сопровождала пышная свита. Колокольчики мелодично звенели, как на детской люльке, и этот звон был особенно унизительным, как и золотая надпись, заметная всем и каждому, как насмешка: «Ненаглядному Федюше — нашему баловню, капризуле, пампушечке — от батюшки и матушки с любовью». И что самое обидное — все, кто шёл в процессии, именно так его и видели. Баловень. Капризуля. Пампушечка. Но не в том трогательном смысле, как это воображали его мать и отец. Никто не видел в Федьке ни милого, ни доброго. Он был избалован до безобразия, но вовсе не глуп — напротив, с детства Федя научился играть людьми, давить своим положением, подчинять окружающих и наслаждаться этим. Он любил чувствовать власть и зависимость, особенно у тех, кто не мог ему перечить. Раскормленный, капризный, властный и нетерпимый — он не был очаровательным баловнем, как это казалось его родителям. Все эти «пампушечки» и «капризули», выписанные золотом на носилках, выглядели в глазах остальных как жалкая попытка украсить самодовольного тирана. Он злился и завидовал. Знал, что растолстел ещё больше. Понимал, что в седло уже не сядет. Даже четверым сильным холопам оказалось не под силу поднять его, и это видел каждый! Он не господски ехал в носилках, а потому что иначе просто не мог. Это был не выбор, не роскошь — это был позор. Позор в золотой обертке. А всё же ехала сбоку Варя — верхом, на своей пегой кобылке, гордая и прямая, а он — развалившись в подушках, как султан, наблюдал за ней сквозь ресницы. Приятно было. Будто игрушку новую подарили — не потому что нужна, а потому что захотел. Он захотел — и теперь она здесь, рядом, а не с этим своим Ваней. Он ускакал вперёд, ну и скатерью дорога. Зато Варя здесь, с ним. Не свободная. Под его взглядом, в его власти. Он почти чувствовал, как под кожей щекочет злое удовольствие: захочет — и разрушит все. Раздавит, растопчет их глупую, деревенскую влюблённость, как стекло под ногами. Потому что хочет. Потому что может. Вот только Варя даже не смотрела на Федьку. Она глядела вперёд, туда, где между деревьями должен был показаться голубоватый отсвет реки. Там был Ваня. Там была свобода. А сама молилась про себя: — Господи, хоть бы он заснул по дороге…

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!