Часть 1

12 апреля 2021, 00:00
Музыка, подобно дождю, капля за каплей, просачивается в сердце и оживляет его. Ромен Роллан Экспозиция       Между ними — неприютный, пустой, гулкий кабинет на последнем этаже величественного сизокаменного здания, еще недавно увенчанного хищноклювым орлом и завешенного алыми штандартами.       Между ними — старомодный письменный стол, заваленный бумагами, пластинками, пестрыми фантиками от жвачки и распухшими, словно флюс, бесконечными, как зимние берлинские сумерки, папками досье.       Между ними — грохот бомбежек и кряжистые, рифово обгрызенные остовы домов, черные и ломкие, как горелые корки.       Между ними — прогорклая сырость газовых камер и вонь сожженных тел.       Между ними — чуть дрожащая в худых иниево-бесцветных пальцах дирижерская палочка и затаивший дыхание в ожидании волшебного взмаха оркестр.       В квакающих всхлипах саксофона или переливчатых перешептываниях альта и скрипки, между ними — только она, музыка.       Между ними — только она. Эммелина. * * *       — Я буду звать вас Эмми.       Это не вопрос.       Громко, властно и совершенно беззастенчиво низкий, каркающий голос, отлетая от голых стен, беспощадно бьет прямо в уши — и ей кажется, у нее подгибаются колени.       — Нас ждут не самые приятные месяцы копания в дерьме, так что лучше сразу станем друзьями, хорошо?       Глаза у него под стать голосу — властные и беззастенчивые. Вцепляются в лицо накрепко, как бульдог в добычу. Она чувствует, что краснеет.       — Да, майор Арнольд.       Он взмахивает широкой, короткопалой ладонью — размашисто, вольно, от самого плеча, так что с него сползает небрежно наброшенная болотисто-желтоватая шинель.       — Ненавижу эти реверансы. Зовите меня Стив.       Имя застревает в глотке — ее учили, что к старшим надо обращаться уважительно, но, наверное, у американцев так принято. Она неловко перетаптывается на скрипучей елочке паркета и не поднимает взгляд.       — Майор Арнольд…       — Стив!       Это не просьба.       Она тихонько выдыхает, чувствуя себя так, словно в нее и впрямь вцепились бульдожьи челюсти, да не куда-нибудь в ногу, а прямо в сердце и сейчас выдернут его острыми и крепкими, как сталь, клыками.       — С… Стив… Как раз перед вашим приездом звонили от герра Фуртвенглера.       Случайной оговоркой или по привычке она затесывает в свой, в общем-то неплохой, английский немецкое обращение, но ширококостное, смугловатое, с властными хищными глазами лицо не то что не перекашивается, а вообще не меняет выражения.       — Что ему надо?       Она тихонько выдыхает.       — С ним самим я не говорила. Но он интересуется, когда вы сможете его принять.       От громкого, беззастенчивого, каркающего смеха вздрагивают даже голые, гулкие стены, не то что Эммелина.       — Смогу его принять?! Я ему что, личный психиатр?       Елочка паркета надрывно стонет под тупоносыми армейскими сапогами — оставляя мокрые, кромешно-черные следы, он неспешно идет к столу, перегородившему пустую промерзшую комнату, словно одинокая баррикада, присаживается на край.       — Подождет.       — Но герр Фуртвенглер…       Она прикусывает язык запоздало, но все-таки на нужной ноте. Еще чуть-чуть — и вот бы оно: величайший дирижер и заслуживает уважения… Наткнувшись, словно на непрошибаемую доспешно-прочную броню, на властный, чуть прищуренный взгляд, она понимает, что если этот коренастый, пахнущий сигаретным дымом и жвачкой победитель кого и уважает, то только себя.       К ее удивлению, он улыбается — широко, обнажая по-американски ровные, белые зубы.       — Знаете, кем я был до войны, Эмми? Работал в страховой компании, экспертом по оценке исков. А знаете, как меня называли? «Бульдог».       Каркающий смех отскакивает от стен, продирая спину мурашками.       — Когда дело попадало ко мне, я вцеплялся в него намертво и не отпускал, пока не вытягивал из фигуранта каждую жилу. Потому меня сюда и прислали. И, поверьте, я вытряхну этого музыкантишку наизнанку. А вы мне в этом поможете. Да?       Паркет снова стонет — и смугловатое лицо вдруг оказывается совсем рядом, обдает запахом дыма и жвачки.       Она опускает взгляд и неуклюже перетаптывается — отступить, наверное, будет невежливо, но, боже мой, как же хочется подхватить под мышку свою печатную машинку и блокнотик для стенографирования и бежать сломя голову из этой огромной, пустой, промозглой комнаты на последнем этаже величественного сизокаменного здания.       — Я всего лишь секретарша…       Он пожимает крепкими плечами, и шинель болотисто-желтоватым комом шмякается на пол.       — Вы немка. Разбираетесь в здешних нравах. И, держу пари, даже в Бетховене.       — Моя любимая — седьмая симфония.       Язык она прикусывает еще сильнее, до солоноватого привкуса во рту. Пора учиться быть сдержаннее!       Но он только улыбается, сверкая безупречными зубами.       — А моя — одиннадцатая.       — Но… Бетховен написал только девять.       Чуть наклонившись, он вытягивает кряжистую руку, сгребает в охапку желтоватым пятном распластавшуюся на паркетных досках шинель.       — Я шучу, Эмми. Кстати, в вашем досье написано, что вас арестовало гестапо из-за вашего отца. Что это значит?       Ком в горле встает по-прежнему надсадно, мучительно, но за последнее время она привыкла к таким расспросам и отвечает спокойно.       — Он был среди офицеров, участвовавших в заговоре против Гитлера. Его расстреляли.       Хищно вцепляются в лицо темные властные глаза.       — Вы долго пробыли в лагере?       — Три месяца.       — А ваша мать?       Ком надсадней. Она не выдерживает, прокашливается.       — Ей было тяжелее, чем мне. Она оказалась в Равенсбрюке. У нее всегда были слабые легкие, и она не… не смогла…       — Ясно.       Когда он отворачивается, ее пронзает неожиданно острой благодарностью и внезапным осознанием, что перед ней — солдат, знающий о потерях не понаслышке.       — Вот что, Эмми, у меня к вам просьба. — За не изменившийся, разве что чуть-чуть нарочито бодрый голос она сейчас тоже признательна. — Добудьте мне граммофон и пластинки этого Фуртвенглера. Знаете, как говорят, врага надо знать в лицо. А я, признаться, больше люблю джаз, чем всю эту классическую занудень. Кстати, где у вас тут можно послушать хороший саксофон?       Она почему-то смущается.       — Я не знаю.       Безупречная улыбка снова перечерчивает смугловатое, ширококостное, хищное лицо.       — Ну, так узнайте. Сходим потанцевать. Интермедия       Подхватывает и несет.       Не то волной, не то ветром.       Все выше, все легче.       Растворяя все страхи и волнения, все воспоминания, все мысли до пушинковой невесомости.       Заполняя безраздельно.       Кто бы мог подумать, что такое возможно!       Она не в ушах, нет, она повсюду.       И вокруг, и внутри.       В голове, в легких.       В сердце.       Она пеленает, укрывает, защищает.       Безраздельная, бескрайняя.       И кажется, что так будет всегда.       В секундную паузу между тем, как опускается в худых бесцветных пальцах дирижерская палочка и зал взбрыкивает аплодисментами, Эммелина выпрямляет спину и украдкой взглядывает на отца.       В дымчато-сером, как сгустки тумана, по утрам заволакивающие набережные Шпрее, мундире, сияя погонами и до блеска начищенными пуговицами, он кажется еще более красивым и статным, чем всегда.       Эммелина гордится им.       Гордится собой.       Сегодня она впервые сопровождает отца на концерт Берлинского симфонического оркестра — сама, как большая. На ней переливчатое, журчащее новенькое платье лазурного шелка, в котором страшно лишний раз шевельнуться — вдруг порвешь! И она замирает перепуганно под огромными, тонущими где-то в ежевичном сумраке потолка, колоннами, стиснув на коленях похолодевшие пальцы, затаив дыхание — и ожидая чуда.       «Запомни этот день, Лина, — сказал отец, осторожно опустив широкую, сильную ладонь ей на макушку, на тщательно приглаженные и зачесанные за уши темно-русые кудряшки. — Ты еще своим детям будешь рассказывать, что видела Фуртвенглера».       «А кто это?»       Отец рассмеялся.       «Самый великий дирижер в Германии. А может, и во всем мире. Так что смотри, а главное — слушай внимательно».       Она ждала чуда.       Ждала небожителя, статного, белокурого, прекрасного героя, похожего на Зигфрида с глянцевитых, позолоченных картинок в новеньком издании «Песни о Нибелунгах», которую ей подарили на Рождество. Похожего на отца.       Когда он вышел на сцену, длинный и тощий как жердь, хоть и неожиданно широкоплечий, сжимая в худых бесцветных пальцах палочку и сутулясь, словно его смущало присутствие публики, лишь страх расстроить отца заставил Эммелину подавить разочарованную гримасу.       Он напомнил ей промокшего воробья — весь какой-то нахохленный, всклокоченный, несмотря на безупречный черный фрак и белоснежный галстук-бабочку под крупным, надсеченным ямочкой подбородком.       Но он повернулся спиной.       И вдруг вскинул руку.       И ничего не осталось.       Ни огромного, гулкого зала с колоннами.       Ни туманово-серых мундиров, напоминавших Эммелине отца (хотя не все их обладатели были такими же статными), ни головокружительных платьев и матово переливающихся на холеных шеях жемчугов, на которые она глядела во все глаза.       Ничего.       Только она — безраздельная, бескрайняя.       Подхватила и понесла.       Не то волной, не то ветром.       Все легче, все выше.       И кажется, что так будет всегда. Развивающая часть       Оглушительно грохоча по покатым мраморным плитам просторной лестницы неказистыми, сбитыми, дешевыми башмаками, спотыкаясь и оскальзываясь, она бежит следом. И с разгону почти врезается в широкую, обтянутую плотной черной тканью пальто, сутуловатую спину, носом едва не между лопаток, когда на ее, стократ усиленный и повторенный разбуженным где-то высоко в расписных сводах потолка эхом оклик: «Герр Фуртвенглер!» он оборачивается.       Лицо у него блеклое, сероватое, странно скошенное вправо глубоким шрамом, словно неправильно сложили две части головоломки или неаккуратно сшили отрезы ткани: от угла тонких бесцветных губ через щеку и до крупного подбородка, как-то беззащитно, по-детски надсеченного ямочкой.       — Не уходите! — она почти переходит на шепот, словно боится, что майор Арнольд услышит ее из своего пустого промерзшего кабинета на верхней площадке, где его так кстати отвлекли звонком из союзного штаба. — Прошу вас, вы…       Худые пальцы стискивают кованую завитушку на перилах — судорожно, крепко, так что сахаристо-белесыми бугорками выступают костяшки.       — С меня довольно. Мне могут запретить дирижировать, меня могут осудить за то, что все эти годы я оставался в своей стране и пытался, насколько это было в моих силах, сохранить нашу музыку, нашу культуру… но я не обязан выслушивать оскорбления от этого дикаря, который не отличит гобой от блок-флейты.       — Герр Фуртвенглер…       Она запинается, вдруг поймав себя на том, что почти — почти! — привыкла к громкому, каркающему голосу, самоуверенно, властно и презрительно день за днем допрашивавшему свидетелей, перепуганных музыкантов, вздрагивавших под его колючим, брезгливым прищуром и лепетавших одно и то же. Они служили не режиму, а искусству, они делали то, что умеют, а маэстро всегда был честен и прям, заступался за евреев, отказался отдавать нацистское приветствие — в присутствии самого фюрера… Она глядит в бесцветное, скошенное шрамом лицо и словно наяву видит его, взъерошенного, чуть ссутулившегося, стиснувшего худыми пальцами дирижерскую палочку, окруженного, как диковинный зверь в зоопарке, серыми мундирами, перечерченными на рукавах кровавыми мазками алых повязок с изогнутым крестом. Майор Арнольд твердит: вы были их символом, вы играли для них, вы воплощали их идеалы… Но Эммелина слишком хорошо знает, что даже свои могли в любую секунду превратиться в чужих, врагов, не заслуживающих ни пощады, ни сострадания.       — Герр Фуртвенглер, — она балансирует на две ступеньки выше него, но, чтобы поймать взгляд, все равно приходится задирать голову, — я читала ваше дело. Вы помогали евреям бежать из Германии. Многие люди обязаны вам жизнью. Вы должны рассказать об этом! Должны защитить себя.       Глаза у него голубые и такие яркие, словно луч солнца нырнул в горный ручей и осветил лазуритом вспыхнувшие глубины насквозь, до самого дна — кажется, только они одни и живут на этом усталом, отцветшем, странно скошенным шрамом лице.       Он тихонько хмыкает.       — Что толку?.. — И вдруг резко, прямо, будто прорезав тишину первым мощным музыкальным аккордом, взглядывает ей прямо в глаза. — А вы, фройляйн…       — Штраубе.       Когда он никак не реагирует, она выдыхает едва ли не с облегчением. День за днем перепуганные музыканты под презрительно-насмешливым прищуром майора Арнольда лепетали, какая честь для них познакомиться с дочерью истинного патриота. Фуртвенглер, скорее всего, никогда не слышал ее фамилию и, возможно, даже не имеет понятия, что был какой-то заговор против фюрера. Я всегда верил, что искусство и политика должны быть разделены…       — Фройляйн Штраубе, — он слегка наклоняется к ней с высоты своего роста, и Эммелина судорожно моргает, стараясь не пялиться на шрам, — вы тоже думаете, что я продался дьяволу?       — Как и все мы, герр Фуртвенглер.       У нее это вырывается случайно, почти против воли, но когда он неторопливо и плавно, как большой тяжкий корабль, разворачивается и плывет вниз по ступенькам, к выходу, ей почему-то кажется, что он сутулит широкие, крепко обтянутые плотной черной тканью пальто, плечи чуть меньше, чем раньше. * * *       — И перестань уже с ним нянчиться!       От властного, каркающего окрика прямо в ухо она легонько вздрагивает. В английском нет разницы, но ей неотступно кажется, что майор Арнольд говорит ей «ты». Как и герру Фуртвенглеру на том ошеломляюще грубом, тошнотворно унизительном допросе. Наверное, у американцев так принято. Но Эммелина все равно чувствует, как спину всякий раз корежисто и зябко продирает мурашками, и может только гадать, каково было это выносить человеку, родившемуся в прошлом веке, воспитанному на Бетховене…       — Он тебе в отцы годится! Если не в деды.       А вы будто бы нет!       Язык она прикусывает вовремя, но майор, не заметив ее странного, отшатывающегося движения, громко, каркающе хохочет собственной шутке, перекрывая даже надсадный вой саксофона.       — Я просто принесла ему воды, когда он попросил.       Всего на мгновенье оживает в ладони пугливое, хрупкое тепло худых бесцветных пальцев, когда она случайно задела их, подавая стакан, но она чувствует, что неумолимо краснеет, торопливо отворачивается, будто бы для того, чтобы взглянуть на сцену.       — Эмми! — майор перевешивается к ней через стол, обдавая густым, крепким запахом виски, сигаретного дыма и жвачки. — Послушай. Я ни черта не смыслю в этой вашей классической музыке и, видит бог, не понимаю, почему у вас, немцев, она играет такую важную роль в жизни. Я никогда этого не пойму. Но я знаю другое. Этот тип якшался со всей верхушкой нацистской партии. Дирижировал на их сборищах. И какой бы сопливый интеллигентский бред про искусство выше политики он нам ни рассказывал, он по уши замаран в том же дерьме, что и они.       Вместе с грохочущей музыкой резкий, самоуверенный голос раздирает барабанные перепонки на тысячу пугливо сжимающихся, беспомощно вздрагивающих ошметков.       — Кстати, ты не единственная, кому он запорошил глаза. Русские хотят, чтобы он возглавил государственную оперу на Унтер-ден-Линден. Можешь себе представить! Этот фашистский прихвостень! Величайший дирижер, мать его… Полковник Дымшиц от него в восторге. Уговаривал меня прекратить дело. Хрен им!       Она вскидывает подбородок, стараясь не морщиться и из последних сил делая вид, что ее очень увлекает ютящийся на небольшом пятачке сцены желтовато-зеленый, посверкивающий погонами оркестрик — в Америке говорят «бэнд», банда, странное слово для музыкантов, но и то, что они играют, — странное, непривычное и, наверное, слишком чужое.       — Ладно, к черту этого ублюдка! — опустевший стакан хлопается о столешницу, и прямо перед глазами у Эммелины широко раскидывается кряжистая, смуглая, короткопалая ладонь. — Пойдем, научу тебя танцевать под джаз.       Непроизвольно, поддаваясь какому-то потаенному, первозданному инстинкту, она вжимается в стул. Потом встает, но торопливо, волнисто, ныряя за угол разделяющего их стола, делает шаг назад.       — Извините, Стив… Мне уже пора домой.       Карие глаза впиваются в лицо бульдожьей хваткой.       — Да брось, еще совсем рано!       — Я живу с пожилой родственницей. Она будет браниться.       — Ну что ж… — он сгребает со спинки стула болотистый ком шинели. — Тогда я тебя провожу.       Она делает еще один шаг назад.       — Но только до трамвая. * * *       Чуть зыбящейся и неровной, растянутой почти до самого верхнего косяка тенью он застит дверной проем — всего на мгновенье, и вот уже взвивается привычным надсадным сипом старенькая елочка паркета под размашистымими шагами, будто заштриховывающими пространство косоватыми, судорожными, ломкими линиями.       — Сейчас ровно девять часов. Я пришел вовремя и не собираюсь торчать в коридоре, как в прошлый раз, дожидаясь позволения войти.       Он говорит негромко, но лицо у него совершенно белое, словно из него вытравили все краски, только глаза вспыхивают ослепительной, искрящейся лазурью.       — Выйдите. — Майор тоже не повышает голос, лишь каркающие ноты острее, до треска вгрызаются в барабанные перепонки. — Вам тут не гримерная, чтобы вламываться, когда вздумается. Вас позовут.       — Извините, сэр, — она намеренно выбирает нейтральное обращение, не называя его ни по имени, ни по должности, — я должна вам напомнить, что к одиннадцати вас ждут в союзной комендатуре. Вы опоздаете, если…       — Вот спасибо, Эмми! Ты чертовски заботлива.       От каркающих нот продирает, но она уже привыкла и почти не реагирует. За его спиной на секунду ловит ослепительно лазоревый взгляд — в нем чудится подобие благодарности.       — Ладно. Раз уж у нас мало времени — и Эмми так любезно напомнила мне об этом, перейдем сразу к делу. И предупреждаю, я больше не намерен выслушивать нелепые слащавые байки про то, что музыка спасает души. Я требую прямого ответа на прямой вопрос. Почему вы не уехали из Германии, когда нацисты пришли к власти? В тридцать шестом вам предлагали возглавить нью-йоркский филармонический оркестр. Если бы вы согласились, то стали бы самым известным дирижером в Штатах.       Непроизвольно Эммелина стискивает ладонью облупившийся край печатной машинки. Можно подумать, Штаты — центр вселенной!       — Я немец. Я оставался у себя на родине. Я уже объяснял вам все это. Не понимаю, что еще вы хотите услышать.       — Правду! — каркающий голос, взлетая, выплевывает это слово, точно ругательство. — Это ведь так просто. Зачем вам было уезжать, если здесь у вас было все? Ваши высокопоставленные друзья вас обожали, осыпали вас почестями. Гитлер подарил вам роскошный дом и личное бомбоубежище.       — Я отказался и от дома, и от бомбоубежища…       — А от гонораров — тоже отказывались?       Со своего места Эммелина видит лишь бесцветную щеку, странно скошенную шрамом — она кривится еще больше, когда уголок тонких губ вздрагивает.       — Нет… но мне нужно было на что-то жить…       — Разумеется! Тем более что жили вы на широкую ногу. Ваши развлечения стоили дорого, верно?       Уголок губы дергается сильнее, судорожней.       — Какие развлечения?       — Да ладно вам, Вильгельм! — несмотря на всю элегантную отстраненность английского, Эммелине все равно упорно слышится презрительно-насмешливое «ты». — Вы ведь любите женщин. Перед каждым концертом вы приводили в гримерную какую-нибудь из ваших восторженных поклонниц и давали ей подержать стариковскую дирижерскую палочку.       Совершенно внезапно и немыслимо перекошенная блеклая щека вспыхивает, будто ее осветило алым сигнальным огнем, карминово-жгучими, неровными, у виска переходящими в багровость пятнами.       — Я прошу вас, майор… Здесь же фройляйн Штраубе…       Но обтянутая зеленоватой тканью мундира кряжистая спина к ней даже не поворачивается.       — Боитесь, что ваш возвышенный образ гения в ее глазах померкнет? А я вот думаю, ей будет полезно избавиться от иллюзий. Давайте ей в этом поможем и поговорим про фон дер Нюлля. Пятна на щеке постепенно гаснут.       — Что?       — Вам напомнить? Эдвин фон дер Нюлль, музыкальный критик.       — Я знаю, кто это. Но при чем тут…       — А при том, что он писал разгромные рецензии, бранил вас на чем свет стоит.       — Это работа критика.       — Неужели? Но вам же это не нравилось. А особенно вас задевало, что он хвалил другого дирижера — вдвое моложе и стократ талантливее вас! Вы так завидовали этому мальчишке, что даже не могли заставить себя произнести его имя. Ну-ка, как вы его называли?       Эммелина натыкается взглядом на бледно-льняную, седеющую макушку — он отворачивается, чуть опуская голову.       — Что, так и не скажете? Ладно, я скажу. «Малыш К». Как мило! А что стало с фон дер Нюллем?       — Откуда же мне знать…       — Он погиб! — каркающе взлетает голос, эхом отскакивая от голых стен. — Под Сталинградом.       — Очень жаль.       — Ах, вам жаль?! А разве не вы его туда отправили?       — Я?!       — Вы нажаловались своим высокопоставленным дружкам и попросили отправить фон дер Нюлля на фронт.       Словно от удара, он передергивается, судорожно, рвано, всем телом, откидывая бледно-льняную, седеющую макушку.       — Это ложь!       — А то, что вы со своим оркестром выступали на дне рождения Гитлера, — тоже ложь?       Почти инстинктивно Эммелина опускает взгляд на худые, бесцветные пальцы — они чуть приметно вздрагивают, как тонкие листы партитуры на сквозняке.       — Нет. Не ложь.       — И как же это согласовывается с вашими убеждениями, что искусство вне политики?       — Я всегда старался уклоняться от таких приглашений. Ссылался на нездоровье, договаривался с врачами, чтобы они подтвердили. Но в тот раз… Геббельс очень хотел, чтобы дирижировал я. Он связался с моими докторами заранее, запугал их…       На громкий гаркающий смех пугливым переливом откликаются оконные стекла, и Эммелине кажется, она сама сейчас — хрупкий хрусталь, миг — и разлетится вдребезги.       — Как драматично. Вы бы еще сказали, что вас привезли туда насильно, под угрозой расстрела.       — Поверьте, я знаю, что пошел на компромисс, и жалею об этом. Но я…       — Да-да, вы не отдавали нацистское приветствие! Я уже наслышан о столь беспрецедентном акте мужества от всех музыкантов вашего поганого оркестра. Только давайте кое-что проясним, Вильгельм, — снова и снова этим фамильярным обращением он хлещет наотмашь, словно пощечиной. — Вам ведь и впрямь пригрозили. Но только не смертью и не лагерем. А тем, что если вы не согласитесь, они позовут фон Караяна. «Малыша К». Вот почему вы играли для них, вот почему вы не уехали из Германии, вот почему стали их символом! Из ревности! Из низкого, тщеславного желания быть первым! Вам было наплевать, что руки у них по локоть в крови! Что от них за версту разит сожженными в крематориях трупами! Лишь бы они восхищались вами и славили ваш талант!       С грохотом опрокидывается, беспомощно задрав все четыре ножки стул, отчаянно взвывает под тупоносыми армейскими сапогами елочка паркета.       Эммелина вцепляется в облупленный край пишущей машинки — майор нависает над ней ширококостной, коренастой тучей, скаля белоснежную бульдожью ухмылку.       — Эмми тоже считает вас гением. Да, Эмми? Только не забывай, что все эти великие творцы — не святые! Как бы хорошо они ни махали палочкой и как бы красиво ни рассуждали о высоком, им все равно приходится вставать и писать среди ночи! Они все равно остаются такими же завистливыми, мелочными и мстительными, как ты или я!       Наткнувшись на ее взгляд, словно на не вынутую из шитья иголку, он вдруг замолкает, с шумом втягивает хищными ноздрями воздух и добавляет на полтона ниже:       — Ладно. Как я. Но только я, в отличие от этого престарелого Ромео, знаю запах гниющих тел. Я чувствую его каждую ночь. И буду чувствовать до самой смерти. Потому что это — не какой-то сраный Бетховен! Это — реальность!       Светлые глаза вспыхивают слишком лазурно, слишком ярко, словно растекаясь искристой, расплавленной бирюзой.       — Откуда мне было знать, на что они способны… Никто не знал. Даже вообразить себе все это… Но вы правы. Я должен был уехать в тридцать четвертом. Было бы лучше…       Когда зыбящаяся тень, вырастая, волнисто пошатывается, Эммелина не успевает подумать. Перечерчивает резко, наискось елочку паркета одним неуклюжим, скрипучим, скользящим шагом — и чувствует ладонями добротную, плотную ткань пальто, подхватывает — куда получается, под лопатки, обвивает неожиданно широкую, крепкую спину. Слышит за плечом презрительно каркающее «Убери его отсюда» и в ответ только привлекает теснее, ближе, едва ли не закрывая собой, мягко, но неуклонно тянет к выходу.       Так странно чувствовать ладонями эту ткань, это тепло, неритмично вздергивающееся чуть слышными, рваными вздохами, но Эммелина сглатывает почти разочарованно, когда у кованых лестничных перил он осторожно отстраняется, шепчет, переходя на немецкий:       — Благодарю вас, фройляйн. Вы очень добры.       И зыбящейся, вытянутой, чуть подрагивающей тенью плывет вниз по ступенькам. Реприза       Почему-то она узнает его сразу. И тотчас самовластно, без спросу, нежданно остро оживает в ладонях добротная плотность ткани, тепло широкой, сутуловатой спины, чуть ощутимо вздрагивающее рваными вздохами.       Между ними несколько рядов — выцветшие, видавшие виды пальтишки стариков и женщин, болотисто-желтоватые шинели победителей. Но Эммелине все равно кажется, что она ловит неровный, обрывистый ритм этих вздохов, как ловит слух звуки виолончели, двух скрипок и альта.       И почему-то все исчезает.       Растворяется в этом тепле — и чернильно загустевающие весенние сумерки, вспоротые песочно-бледным остовом полуразрушенной церкви, и плотно, плечом к плечу сидящие на стареньких скрипучих скамейках зрители, и даже музыка.       Только тепло в ладонях.       Только рваный ритм вздохов, послушно отдающийся в ее собственных легких.       Когда на лицо одна за одной, все быстрее падают большие холодные капли, Эммелина вздрагивает не сразу. Машинально тянется к сумке — хорошо, что догадалась взять с собой зонт.       Торопливо раскинувшиеся цветные купола закрывают от нее широкую сутуловатую спину, возвращая в зябкий, уже наглухо спеленавший смолянисто-черным саваном останки церкви, хмарый берлинский вечер, в ровное пение струн, постепенно заглушаемое растущим грохотом дождя.       Последний вздох фуги переливчато рассыпается и гаснет павшей звездой в набрякшем воздухе, но лишь через пару зыбких, шуршащих растущими ливневыми потоками мгновений резким, будто громовым ударом падают аплодисменты.       Струйками стекают дождевые капли с цветных куполов — и они торопятся кто куда: через темнеющий парк на ближайшую улицу или к остановке трамвая.       Эммелина встает на цыпочки, пытаясь разглядеть за пестрым мельтешением широкую, сутуловатую спину. И, наконец найдя, бездумным, стремительным, как накануне в кабинете у Стива, суматошно срезающим угол прямо через лужу движением устремляется наперерез.       Он без зонта. Влажно поблескивает добротная ткань пальто, чуть провисают, сникая под тяжестью влаги, поля шляпы.       — «Большая фуга» Бетховена! — голос незнакомый, с непривычным акцентом. Рядом с вытянутой, зыбко колеблющейся в сизоватом непогодистом мареве фигурой словно из-под земли возникает другая — низенькая, коренастая, в плотно прилегающей длиннополой шинели. Голова — абсолютно седая, похожа на обсыпанный серебряной пудрой шар, который вешают на рождественскую елку. — Великолепно. И отлично исполнено. Вы согласны?       За плечом у него маячит невозмутимой скалой дюжий адъютант с зонтиком — и высокая фигура чуть отстраняется плавным, зыбящимся движением.       — На мой взгляд, темп какой-то уж слишком правильный, — Фуртвенглер отвечает негромко, но Эммелина подошла уже достаточно близко, чтобы разобрать слова. — Наверное, это из-за дождя.       Его собеседник — пожилой, круглолицый — лишь на секунду вскидывает густые белые, словно запорошенные снегом, брови и меняет тему, переходя, видимо, к самому для себя главному.       — Я слышал, у вас проблемы с американцами. Этот бешеный майор Арнольд ведет себя просто недопустимо. Мы могли бы вам помочь. — Улыбка у него мягкая, ласкающая, чуть лукавая, какая-то кошачья. — Должность главного дирижера на Унтер-ден-Линден по-прежнему свободна.       — Благодарю вас, полковник Дымшиц, — негромкий голос сливается с дождем. — Это лестное предложение, но я вынужден снова отказаться. Извините…       Эммелина аккуратно, зигзагом огибает кругленького полковника, устремляясь следом за зыбко плывущей в дождевых потоках спиной. Окликает ломким, свистящим полушепотом.       Он поворачивается, из-под набрякших полей шляпы взглядывает ей в лицо.       — Фройляйн Штраубе?       В этой искристой лазури столько глубины, что она тонет. Неуклюже перетаптывается сбитыми башмаками в луже и, чуть улыбнувшись, протягивает ему зонт — держать его самой на высоте его роста у нее точно не получится.       К ее удивлению, Фуртвенглер молча забирает у нее крючковатую рукоять, поднимает, чуть наклоняя вперед, старенькая ткань хрустит под напором встречного ветра.       — Что значит «слишком правильный»?       Он на мгновение хмурится — без раздражения, просто удивленно, очевидно не понимая, о чем она спрашивает.       — Простите?       — Вы сказали: «Темп слишком правильный».       Кажется, впервые Эммелина видит, как скошенный шрамом уголок губы мягко вздрагивает не в болезненной гримасе, но в улыбке.       — Мне всегда казалось, что излишняя техничность приводит к выхолощенности. Безупречная красота часто выглядит неживой. А несовершенство куда сильнее задевает душу.       Налетевший с реки штормовой порыв хищно рвет старенькую ткань, с хлопком выворачивает наизнанку — они хватаются за рукоять одновременно, вслепую, сталкиваясь мерзлыми мокрыми пальцами, но спицы уже угловато топорщатся, словно тоненькие переломанные ножки. Фуртвенглер хмыкает и переводит на нее лазоревый взгляд.       — Простите, фройляйн. Я сломал ваш зонт.       Она тонет в лазури, запоздало вспоминает, что нужно дышать, забирает у него расхристанные ошметки.       — Он был старый.       Мгновение Фуртвенглер возвышается подле нее неподвижно, растерянно, потом широким, размашистым движением, словно раскидывая привольно тяжелые черные крылья, сдергивает пальто, вытягивает вверх руки, расправляет защитный покров над собой и Эммелиной.       — Что вы делаете?! Вы же простудитесь!       — Я вас провожу. Вам на трамвай?       Эммелина глядит на него снизу вверх почти в ужасе, так что даже вопрос доходит до нее не сразу.       — Нет… Я живу тут неподалеку…       — Тогда давайте скорее.       Как он ни старается приноровиться к ее шагам, Эммелина все равно едва поспевает за его размашистой походкой. Ухватывает одной рукой плотный, уже намокший край пальто, чтобы хоть как-то помочь — ледяные струи льются в рукав. Она передергивается, машинально прижимаясь теснее к теплому боку, обтянутому твидовым пиджаком, и едва удерживается от того, чтобы не обхватить свободной ладонью широкую спину.       Башмаки насквозь — она понимает это только оказавшись в большом, промерзшем, полутемном холле своего дома у подножья исполинской, старомодной лестницы. Фуртвенглер стоит возле двери, отвернувшись и мощными, похожими на взмахи больших черных крыльев, хлопками стряхивая пальто — напрасный труд.       Эммелина не думает.       Шагает прямо к нему, ухватывает за локоть.       — Пойдемте.       — Что?       — Поднимемся ко мне, вам надо высушить пальто.       Показалось ей, или блеклая, перекошенная шрамом щека чуть приметно порозовела неровными заряными пятнами.       — Что вы, фройляйн Штраубе, это совершенно невозможно, я не могу…       — Вы не можете так идти на улицу! — неожиданным для самой себя, решительным, почти резким жестом она отбирает у него набрякшую, потяжелевшую ткань. — На вас нет сухой нитки. И я себе не прощу, если из-за меня у вас будет воспаление легких.       Он, кажется, еще собирается спорить, но она разворачивается круто, на пятках — старые сбитые башмаки грохочут вверх по ступенькам. Сзади слышны нерешительные, зыбящиеся шаги — Эммелина невольно улыбается.       Ключ в пальцах не дрожит, в темную и пустую (до сих пор непривычно, что нет родителей) квартиру она входит первой, щелкает выключателем. В неровном свете лицо Фуртвенглера снова кажется ей посеревшим. Неудивительно! Бог знает, как он продрог…       — Проходите в гостиную. Там есть плед.       Она скидывает свои неуклюжие, тяжелые башмаки у двери. Надо бы и ему предложить разуться, но Эммелина почему-то смущается и вместо этого говорит другое:       — Я согрею чаю.       — Спасибо, фройляйн Штраубе.       На кухне она тут же кидается греметь посудой — с повышенным, чрезмерным почти усердием, почему-то вспоминая, как врала майору Арнольду, будто живет не одна.       Нет, отцовская квартира — слишком огромная для нее, слишком пустая и хранит слишком много воспоминаний.       Не потому ли Эммелина вздрагивает, увидев высокую, чуть сутуловатую фигуру возле распахнутого, перегородившего гостиную рояля, каким-то чудом пережившего бомбежки и даже почти не расстроенного?       — Вы играете, фройляйн?       Глубина лазури вновь застает ее врасплох — наверное, к этому никогда не привыкнуть, — поднос с чаем и простеньким домашним печеньем отзывается легким звоном прежде, чем она сама.       — Очень плохо. А вот мама была хорошей пианисткой.       Он опускает бледно-льняные ресницы — воздух возвращается в легкие, Эммелина пристраивает поднос на журнальный столик, звякает чашками — венский фарфор пришлось продать, остались дешевенькие, с цветочками. Подхватывает с кресла колкий клетчатый шерстяной прямоугольник, протягивает гостю.       — Бог мой, у вас руки ледяные!       Она не думает.       Схватывает их в ладони — блеклые, худые, чуть подрагивающие, с рифово-выступающими, сахаристо-белыми костяшками, тянет к самым губам, инстинктивно пытаясь отогреть. Высокая сутуловатая фигура зыбко отшатывается, но Эммелина сцепляет пальцы, притягивает ближе, сама делает шаг. И тонет.       У этой лазури нет дна.       Нет берега, нет конца и начала.       И кроме нее — нет ничего.       Эммелина не думает.       Шатко вскидывается на цыпочки, одной рукой ловит широкое плечо под упругой, влажноватой, чуть теплеющей прочностью твида, торопливо скользит вверх, от шеи к затылку, льняные волосы под ладонью мягкие, надсеченная шрамом щека ближе — Эммелина не смотрит, лишь осторожно и нежно прижимается губами к другому, не искореженному углу, почти удивляясь, когда в ответ он легонько передергивается и раскрывается.       Все исчезает, когда под лопатками она чувствует чуть подрагивающие, холодные ладони — робко и неуверенно, но уже ощутимо ложащиеся вдоль реберных перекрестий, под подушками худых пальцев позвонки — словно клавиши рояля. Эммелина не думает. Приникает крепче, теснее, замирая в ожидании музыки, уже зная, что она будет звучать.       Сумеречными извивами коридора она влечет его, будто Ариадна; душно-алый, как диковинный цветок, клубок соблазна разматывается перед ними безвозвратно прямой, струнно-крепкой нитью — ни вырваться, ни оторваться друг от друга.       Эммелина не думает, балансируя на цыпочках, снова и снова, забыв о косоватом шраме и уже не чувствуя его, жадно ловит бабочково-мимолетное тепло на тонких губах — от него пахнет дождем, и ее пронизывает этим густым, терпковатым запахом насквозь, до костей, до нутра, ей хочется вдохнуть его глубже, растаять, раствориться в нем. Торопливо, чуть запинающимися пальцами она оттягивает узел галстука — он хрустит, но поддается, — сбегает вниз по пуговицам жилета.       Фуртвенглер резко, судорожно отводит плечи назад, путается в твидовых рукавах — она помогает, высвобождая его из хрусткого лабиринта, глухим хлопком пиджак оседает куда-то вниз, в темноту. За ним через миг летят жилет и рубашка.       С крючками на платье Эммелина споро справляется сама, и оно скользит змейкой к ногам — в нем нет нужды теперь, когда густой, терпковатый запах дождя обволакивает так тесно, разливаясь по жилам, проникая в поры. Когда под ее руками чуть вздергивается рваными вздохами широкая горячая спина, и рваный ритм этих вздохов отдается на губах, заполняет легкие, становясь ее собственным дыханием. Когда до головокружения ясной лазурью захлестывает, словно мощной, искристой музыкальной волной — Эммелина тонет и исчезает. Кода       На ее непривычно твердые, стремительные шаги старенькая елочка паркета отзывается изумленным скрипом. Эммелина движется прямо и неуклонно, словно по рельсам, срезая угол, прямо к своему письменному столу у окна.       Чувствует на себе цепкий, хищный, прищуренный взгляд. Поворачивается, встречает его прямо, открыто, не краснея.       — Извините, Стив.       Он ухмыляется.       — Ерунда. Ты опоздала впервые за все время, что мы с тобой знакомы.       Воздух застревает в легких, но лишь на мгновение. Эммелина бесшумно выдыхает и делает еще шаг, кладет ладони на облупившийся край письменной машинки, словно в привычном предмете ища опоры.       — Я не об этом. Я должна вам сказать, что ухожу.       Лицо у него безмятежное, видно, как он перекидывает жвачку за другую щеку.       — В каком смысле?       — Я попросила перевести меня на работу в союзную комендатуру. Сегодня после обеда вам пришлют другую машинистку.       — Не понял.       Она выдыхает.       — Я так не могу.       Грохнув стулом, майор ужаленно взвивается с места.       — Это из-за него? Из-за Фуртвенглера?       — Вы допрашиваете его так же, как меня допрашивали в гестапо, — даже странно, как спокойно, ровно, негромко звучит собственный голос. — Абсолютно так же.       — А, по-твоему, это неправильно? Ты считаешь его невинной овечкой, жертвой режима, которую надо погладить по головке и угостить пирожком?!       — Это не мне судить.       — Не тебе?! — от каркающего окрика просыпаются стекла, испуганно перешептываясь приглушенным звоном, но Эммелина стоит не двигаясь, опустив ладони на печатную машинку. — Да что с тобой такое, девочка?! Этот трусливый ублюдок получал подачки от палачей и развлекал их музыкой, в то время как твой отец пожертвовал жизнью…       — Мой отец, — даже странно, как спокойно, ровно звучит голос, — присоединился к заговору только когда понял, что мы не можем выиграть войну.       Впервые она видит в этом смуглом, ширококостном, хищном лице растерянность. Словно его ударили под дых.       — Вы обвиняете Виль… герра Фуртвенглера в том, что он выступал перед фюрером. Но мой отец был офицером вермахта! Он бывал на официальных приемах. Водил туда мою мать и меня.       — Ты была ребенком… — каркающие ноты исчезают, уступив место сипловатой придушенности, сбитой с толку, почти беспомощной.       — Я была взрослой девушкой! Я могла бы прятаться в подполье и печатать листовки. Но я жила сытой, благополучной жизнью, Стив. И — да, я понятия не имела ни о лагерях, ни казнях. Мне даже в голову не приходило думать, что случается с задержанными евреями. Лишь когда меня арестовали, когда я на собственной шкуре испытала, каково это — оказаться в одиночной камере, я начала хоть что-то понимать. Бога ради, у нас дома вешали на рождественскую елку шарики, разрисованные свастикой!       Смугловатое лицо перекашивается, теряя свою хищную остроту, и в какое-то мгновение Эммелине кажется, что она добивает лежачего. Но слова рвутся сами, будто по весне сшибло плотину стремительным горным потоком.       — Вы что, и впрямь воображаете, будто мой отец был безупречным героем, вроде Супермена из ваших комиксов?! Если так, то вы наивнее меня, Стив.       В повисшей тишине оглушительно щелкает замок потрепанного саквояжика, укрывшего печатную машинку. Эммелина тянет его за ручку вверх, свободной ладонью подхватывает стопку пластинок. Елочка паркета откликается скрипучим стоном.       — Я делаю то, что должен.       Он произносит это ей в спину — Эммелина узнает привычную упрямую непреклонность и почти улыбается.       Я тоже. * * *       Она повсюду. Вокруг и внутри. В голове, в легких. В сердце. Подхватывает и несет. Все выше, все легче. Растворяя все мысли до пушинковой невесомости.       Эммелина замирает на пороге, боясь спугнуть.       Почти не дыша, смотрит, как легко и плавно она льется из-под худых бесцветных пальцев — безраздельная, бескрайняя.       И лишь когда последний аккорд фуги переливчато рассыпается и гаснет павшей звездой, Эммелина осторожно делает шаг. Широкая спина чуть распрямляется, поворачивается, искрящейся лазурью обдает, словно музыкальной волной.       Эммелина сглатывает.       — Ты так играешь…       Надсеченный шрамом уголок губы вздергивается в улыбке.       — Бах, «Хорошо темперированный клавир». Школьная программа. Если мне не разрешат дирижировать, смогу зарабатывать игрой в кинотеатрах.       Она наклоняется, обвивает крепкие плечи — тепло, тесно.       — Не говори глупостей. Ты будешь дирижировать.       Он чуть слышно хмыкает, плавно снимает худые, блеклые, с рифово выступающими сахаристо-бледными костяшками пальцы с клавиш.       — Почему ты так уверена?       У лазури нет дна. Как нет его у густого, терпковатого запаха дождя, пробирающего до костей, до нутра, обволакивающего, разливаясь по жилам, проникая в поры. Как нет его у переливчатых вздохов фуги.       — По ночам в камере, а потом в бараке я воображала, что ставлю пластинки. Я слушала твоего Бетховена, твоего Баха, твоего Брамса. Слушала их — в голове. Мне хотелось думать, что музыка — больше всего этого. Теперь я знаю, что так и есть.       Мгновенье еще Эммелина тонет в лазури.       Чуть вздрагивают, опускаясь, льняные ресницы, худые бесцветные пальцы неспешным, летящим взмахом возвращаются на клавиши — и музыка повсюду.       Вокруг и внутри.       В голове и в легких.       В сердце.       Все выше, все легче — подхватывает и несет.       Не то волной, не то ветром.       Растворяя все страхи и волнения, все воспоминания, все мысли до пушинковой невесомости.       Заполняя безраздельно.       И кажется, так будет всегда.
000

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!