Глава 7: Cherry

1 сентября 2025, 10:27
Наши дни выстроились в новый, чёткий ритуал, похожий на больничный режим. Только лекарство здесь было одно, и лечило оно не от болезни, а от самой жизни. Утро начиналось не с будильника, а с ломки. Ровно в семь что-то щёлкало внутри, и я просыпалась от того, что моё тело уже било мелкая дрожь, а по спине ползли мурашки. Я не успевала даже понять, где я, а он уже целовал мой лоб и шел готовить новую дозу. Его движения были безошибочными, спокойными, почти медицинскими. Тихий вопрос: «Готова?» — и мой кивок. Игла входила в вену уже без боли, с лёгким, знакомым жжением. И через пару минут мир не просто налаживался, он становился идеальным. Тёплым, мягким, беззаботным. Я могла встать, сделать кофе, даже улыбнуться ему. Кайф был не для удовольствия. Он был топливом для того, чтобы прожить следующий отрезок дня. Работа превратилась в высокофункциональный кошмар. Я была машиной. Отвечала на письма, ходила на совещания, кивала. Коллеги говорили, что я стала какой-то спокойной, почти отрешённой. Они не видели, как мои руки искали шрам от укола под рубашкой, как я нервно поглядывала на часы, высчитывая, сколько осталось до вечера. Я научилась вычислять время действия дозы с точностью до минуты. К пяти я уже чувствовала, как та самая, бархатная стена начинает медленно, но неумолимо рассасываться. Первым приходил страх. Потом — холодок в животе. Я срывалась с места, не прощаясь, и летела к нему, как будто от этого зависела моя жизнь. А оно так и было. Вечер был спасением и падением одновременно. Дверь открывалась, и в щели просачивался не свет, а его силуэт — единственная известная мне точка отсчета в расползающемся мире. Мое тело к его приходу уже не слушалось: зубы выбивали дробь, по коже ползли мурашки, будто под ней шевелились личинки. Иногда я не доползала до матраса. Пол в прихожей, липкий и холодный, становился алтарем. Он подхватывал меня, его руки знали каждую траекторию моего падения. Он вгонял иглу в дрожащую вену, прижимая мое лицо к своей шее — я чувствовала соленый вкус его кожи и слышала сквозь ткань глухой удар его сердца. И — тишина. Не блаженство, а тяжелая, свинцовая волна, накрывающая с головой. Боль уходила, а с ней уходило и все остальное: страх, стыд, сама мысль. Мы лежали и смотрели в потолок, и между нами не было ничего — ни масок, ни любви, ни ненависти. Только чистая, обнаженная физиология: два организма, соединенные общей иглой и молчаливым договором не чувствовать. А ночью его душа, которую героин не мог убить окончательно, вырывалась наружу в виде тихих, мокрых от слез звуков. Я слушала, как плачет его внутренний ребенок, тот, кого он давно замуровал в себе, и гладила его по голове, как мать гладит сына, которого не смогла уберечь. Мы были двумя островами, разрушенными одним и тем же цунами. Мы держались за руки не для спасения, а чтобы услышать в прикосновении кожи: ты еще жив. Я еще жива. И так — снова. День, вывернутый наизнанку белой горячкой. Вечер — укол, как гвоздь, вбивающий меня обратно в тело. Ночь — перемирие с призраками. Каждый раз — не точка невозврата. Возврата уже не было. Каждый раз — добровольное падение в тот же самый люк. И мы тянули за собой ручку, захлопывая его над собой. Он стал моим отражением в героиновом зеркале. Его игла искала вены на его же руках с той же методичностью, что и на моих. Никаких объяснений. Только однажды, на излете кайфа, он прижался лбом к моему плечу и выдохнул: «Я не мог смотреть на это со стороны. Как на нее тогда...» Он не договорил. Но я поняла. Для него это была вторая попытка. И на этот раз он решил упасть в яму вместе с той, кого не смог удержать на краю. Мы пытались притвориться обычной парой. Это была наша самая жестокая игра. Включали какой-нибудь сериал, и свет от экрана прыгал по его неподвижному лицу. Я готовила пасту, а он обнимал меня сзади, уткнувшись подбородком в макушку, и мы минуту стояли так, словно застыли в ожидании команды. Мы целовались, и его губы были мягкими и чужими, как теплый шелк. Мы пытались вызвать в себе хоть искру, хоть намек на то, что когда-то бушевало между нами огнем. Но это было как пытаться чиркнуть зажигалкой под водой. Только щелкающий звук и пустота. Мы были двумя биороботами, выполняющими программу «Счастливые отношения», с отключенными сенсорами. Героин выжег все провода, ведущие к душе, оставив лишь тихий, удобный гул. Мы не чувствовали — мы имитировали чувства по памяти, и каждая такая попытка была похожа на попытку зажечь лампу, в которой давно перегорела спираль. Мы пытались заниматься сексом. Это было не из желания — его героин давно похоронил под слоем свинцовой благодати. Это было из тоски по тому, чем мы были когда-то. Из упрямой, детской надежды, что если мы будем делать всё так, как раньше, — то однажды щелкнет, и мы прорвемся сквозь эту бархатную стену обратно, к друг другу. Это начиналось с долгого, неподвижного лежания в обнимку, как будто мы надеялись, что кожа сама вспомнит то, что забыло тело. Потом его пальцы, точные, знакомые, начинали медленно расстегивать пуговицы на моей рубашке. Одна. Вторая. Он делал это с той же концентрацией, с какой собирал шприц. Его ладонь легла на мой живот, и я почувствовала не тепло, а легкое, далекое давление, точно через толстое одеяло. Его прикосновения были бережными, даже слишком, словно он боялся раздавить хрустальную птицу, в которую я превратилась. Он наклонился, чтобы поцеловать меня в шею, и его губы были сухими и мягкими. Целовал мои плечи, шептал что-то несвязное, искал в моих глазах хоть искру — ту самую, что зажигала нас раньше. А я провела рукой по его спине, ощущая под пальцами позвонки, выступающие как четки. Я пыталась вспомнить, как раньше дрожала от этого прикосновения. Сейчас кожа молчала. Мы перестали пользоваться презервативами. Зачем? Риск? Беременность? Смехотворные, картонные страхи из какой-то другой, давно отрезанной жизни. Однажды он просто перестал их покупать. Я заметила это, когда его пальцы, обычно такие точные и собранные, впервые задержались на пуговице моих джинс без привычного шелеста упаковки в его кармане. Он встретил мой взгляд — не с вызовом, не с сожалением. С пустотой. С молчаливым пониманием, что эта граница пала где-то гораздо раньше, вместе с последними остатками осторожности. Он прижал меня своим весом, привычным, но чужим. Я видела, как он смотрит куда-то мимо моего виска, его зрачки все еще были бездонными от кайфа. Он делал всё правильно: ритмично, технично. Но его дыхание оставалось ровным, как у спящего. Я закрыла глаза и стала мысленно повторять: «Ну пожалуйста, ну почувствуй что-нибудь». Я кусала себе губу до крови, пытаясь заменить одну боль на другую, чтобы хоть что-то отозвалось в онемевшем теле. Наши тела нас не слушались. Они были глухи к любым просьбам души. Вдруг он замер. Его тело обмякло, стало тяжелым и инертным. Он просто лег на меня, уткнувшись лицом в подушку рядом с моей головой. — Не могу, — его голос прозвучал глухо, сдавленно. — Прости. Ничего не чувствую. — Ничего, — ответила я, гладя его по волосам, и мы лежали так еще долго, притворяясь, что просто заснули после любви, а не потерпели очередное поражение в войне за самих себя. Потом он резко, почти сердито, отстранился. Пружина кровати жалобно взвизгнула. Он швырнул простыню на пол и, не глядя на меня, заковылял к подоконнику. Достал из пачки одну помятую сигарету, зажал ее в губах. Пламя зажигалки осветило его лицо. Я подошла тихо, босиком, по холодному линолеуму. Не спрашивая, взяла сигарету у него из пальцев, они были липкими от пота. Сделала одну глубокую затяжку, чувствуя, как обжигающий дым заполняет пустоту внутри. Потом вернула обратно. Наши пальцы не коснулись. Он затянулся с тем же пустым взглядом. И вот в одну из таких ночей, когда героин растекался по венам свинцовой благодатью, стирая границы между телом и воздухом, я поймала его взгляд. В его зрачках еще плавали обломки нашего искусственного рая. И сквозь вату кайфа прорвалось что-то острое и живое — тоска. Я прижалась губами к его ключице, ощущая под ними тонкую, хрупкую птичью кость, эту архитектуру его истощения, и прошептала так тихо, что это было скорее движение губ, шелест кожи о кожу, чем звук: — Давай завтра... обойдемся без этого. Я подняла глаза, ловя его реакцию, и увидела, как мир рушится в замедленной съемке. Всё его тело внезапно замерло, будто в него влили не ледяную воду, а жидкий азот, парализующий и обжигающий холодом. Та блаженная, пустая улыбка, что жила на его лице в эти часы, не просто сползла, она рассыпалась в прах. Мускулы на щеках резко обвисли, обнажив идеальный, отточенный скелет страха. Он не отстранился, но его объятие стало мгновенно механическим, чужим, не объятием, а смирительной рубашкой, в который зашивают буйных. В его глазах, еще секунду назад мутных и покорных, мелькнула дикая, животная искра — тот самый первобытный ужас зверя, загнанного в угол. Не страх за меня. Страх за систему. За их хрупкий, отлаженный ад, который я посмела пошатнуть одним шепотом. — Я хочу снова почувствовать, как твои руки дрожат не с похмелья, а просто от того, что ты прикасаешься ко мне. Хочу вспомнить... есть ли в этом что-то, кроме боли. Он резко, почти по-злому, прижал меня к себе, но это был не порыв нежности, а попытка заткнуть мне рот, задушить эту опасную мысль в зародыше. — Перестань, — его голос сорвался не на низкую ноту, а на какой-то внутренний, надорванный шепот, звук рвущихся связок. — Не неси... этих глупостей. Тебе же... — он сглотнул ком собственного страха, — хуже будет. Нам обоим. Я не стала спорить. Притворилась, что сдалась, что это был всего лишь мимолетный бред под кайфом, выдох наркотического марева. Притворилась, что не вижу, как его рука, лежащая на мне, все еще мелко-мелко дрожит от испуга. Но утром, когда первый спазм ломки скрутил меня в бараний рог и он, с лицом хирурга, уже потянулся к шприцу с привычной, бездушной медицинской точностью, я нашла в себе силы. Моя рука, слабая и влажная от липкого пота, легла поверх его запястья. Не чтобы остановить. А чтобы соединиться. Кожа к коже. Дрожь к дрожи. — Я не буду. Он замер, и в его глазах прочиталось не понимание, а чистая, немедленная паника. Не паника человека — паника системы, давшей сбой. Паника дилера, у которого отбирают не продукт, а смысл существования. Паника зависимого, который видит, как его единственный партнер по танцу сходит с карусели, оставляя его одного под ослепляющие огни реальности. — Ты не понимаешь, что говоришь, — его голос был беззвучным шепотом, будто сами слова обжигали ему горло. — Это же... ад начнется. — Может быть, я хочу этого ада, — мои губы едва слушались, заплетаясь в чужом, хриплом звуке. — Может быть, в нем будет что-то... настоящее. Кроме этой вечной боли. Он пытался уговаривать, сперва мягко, потом с раздражением. Но я уперлась. Молча. Это было самое страшное: мое молчаливое сопротивление его системе. И тогда ад начался. Не для меня одной, для нас обоих. К полудню меня вывернуло наизнанку. Это была не просто боль. Это было ощущение, будто каждый нерв на моем теле выдрали с корнем, обнажив сырое, пульсирующее мясо. Кости ломило, выкручивало из суставов, скелет рвался наружу, чтобы убежать от самого себя. По коже, липкой от холодного пота, ползли не мурашки — кажется, по ней действительно что-то двигалось. Я лежала на кафеле в ванной, трясясь в грубых, неконтролируемых конвульсиях, и мир сузился до размеров потрескавшейся плитки перед моим лицом. Я считала трещины, пытаясь уцепиться за хоть что-то, чтобы не сойти с ума. В дверном проеме возник его силуэт. В руке он сжимал шприц — мой спасительный круг, мой яд, наше единственное общее спасение. Его лицо было искажено. Но это была не боль за меня. Это была ярость. Ярость затравленного зверя, чью клетку трясет обезумевшая жертва. — Хватит этого цирка! — его голос прозвучал не как удар хлыста, а как сухой треск кости. Он рубил тишину, оставляя в воздухе рваные, окровавленные края. — Вставай и колись! Ты же себя унижаешь, ползая тут, как червь! — Уйди... — выдавила я, чувствуя, как слезы не текут, а разъедают кожу на висках едкой соленой лавой. — Нет! — его крик был уже не человеческим, а воплем раненого зверя, загнанного в собственный капкан. — Ты хотела чувствовать? Так чувствуй! — он впился пальцами в мое плечо, и это не было просто прикосновение. Это было вскрытие. Его ногти впивались в кожу, оставляя не синяки, а клеймо, и боль от них была сладким облегчением на фоне внутреннего ада. — Ты видишь, на что мы похожи без этого? — он тряс меня, и моя голова билась о пол, а в ушах звенело. — На куски дрожащего мяса! На гниющее дерьмо в сточной канаве! Мы — грязь! Мы — боль! И только это, блять, делает нас людьми! Настоящими! Больше у нас ничего нет! Это была не попытка помочь. Это было насилие. Он тряс меня, пытаясь вогнать обратно в реальность, которую мы оба ненавидели. — Ты приняла меня! Монстра, который испачкал тебя своей грязью с первой же встречи! Почему ты не можешь принять это? Принять нас? Нас настоящих! Грязных, больных, ни на что не годных отбросов! И тогда во мне что-то сорвалось. Не от ломки, а от этой правды, такой уродливой и беспощадной. — Я не хочу этого! — мой крик был хриплым, рваным, вырванным из самого нутра, вывернутым наизнанку вместе с желудком. Я рванулась прочь, ударившись спиной о стену, чувствуя, как по позвоночнику бежит холодная волна. — Я не хочу быть ее тенью! Ее заменой! Ты плачешь во сне не из-за меня! — я закричала, и кажется, это был первый раз, когда я сказала это вслух не только ему, но и себе. — Ты просто не смог пережить ее смерть и теперь убиваешь нас обоих, чтобы не остаться одному в своей могиле! Я для тебя просто суррогат, кукла для твоих больных экспериментов по искуплению вины! Я для тебя просто живой труп, на котором ты пытаешься воскресить мёртвую! Ошеломленный, он замер, словно я плеснула ему в лицо кислотой. Все его черты поплыли, исказились не от шока, а от стремительного, невыносимого осознания. Его пальцы разжались в замедленной съемке, будто отказывались слушать приказы мозга. Шприц выскользнул и ударился о кафель с тихим, позорным щелчком, разбрызгивая по грязному полу прозрачные, никому не нужные капли нашего общего забвения. Тишина, которая наступила, была громче любого крика. В ней плавало только одно — та правда, которую я наконец швырнула ему в лицо, и которая теперь висела между нами, как трупный запах. И тогда тишину разорвал не крик, не слово — ее разорвал хруст. Глухой, костяной удар моего кулака о хлипкую дверцу шкафчика под раковиной. Алюминий прогнулся с сухим, позорным треском, стеклянное зеркало внутри вздрогнуло, и наше с ним отражение, два бледных призрака, качнулось и распалось. Это сработало как спусковой крючок, сорвавший предохранитель с обоих. Мы не сговаривались. Мы просто ринулись в бой против самой реальности, против этой убогой пародии на быт, которую мы называли жизнью. Тарелки взрывались о стену с коротким, яростным звоном, рассыпаясь звёздами фаянса. Зеркало треснуло паутиной, и теперь в каждом осколке уродливо гримасничало по монстру: два исковерканных лица в разбитом аквариуме нашего ада. Мы не целовались, мы кусались до крови, и медный вкус во рту был единственным настоящим вкусом. Мы не обнимались, мы сшибались в немой, животной борьбе, как два паука в банке, падая на пол, в слезы, в хриплые, надсадные звуки, в которых была лишь ненависть. Ко всему. К этому дому, к этому миру, к самим себе — особенно к самим себе. А потом, выдохшиеся, истекающие ядом, слезами и каплями чужой крови, мы поползли. На четвереньках, по осколкам нашего общего прошлого, к тому, что осталось от аптечки. Мы шарили руками по битому стеклу, не чувствуя порезов, искали спасения на дне руин. И нашли. И вкололи это себе молча, с тупой, отточенной до автоматизма точностью — последний ритуал, последнее, что мы умели делать вместе. Мы рухнули на холодный пол, среди обломков нашего карточного домика, и знакомое, тёплое, бархатное ничто накрыло нас своим саваном. Мы танцевали на руинах. И это было самое честное, самое откровенное, что было между нами за всё это время. Потому что в этом разрушении не было места лжи. А дальше был вечер. Длинный, вытянутый, неестественно тихий, как пауза между ударами сердца. Он не пытался ничего исправить, не пытался говорить. Он молча сидел на подоконнике, курил одну сигарету за другой, и дым медленно растворялся в гаснущем багровом зареве за окном. Иногда его взгляд, тяжелый и пустой, останавливался на мне. Но я не могла прочитать в нем ничего, кроме усталости. Бесконечной, вселенской, исчерпывающей усталости. Как будто он прожил не одну, а десять жизней подряд, и в каждой дошел до самого конца, до самой черты, за которой уже ничего нет. Он принял дозу — не для кайфа, а как снотворное, механически, не глядя. И лег спать, отвернувшись к стене. А на следующий день он был другим. Гнев испарился, оставив после себя тяжелую, почти осязаемую апатию. Утром он вел себя так, будто ничего не произошло. Сварил кофе, подал мне чашку. Его руки не дрожали. Взгляд был чистым и пустым, как отполированное стекло. Он даже улыбнулся — коротко, без участия глаз — и сказал что-то о том, что надо купить хлеба. Он двигался по квартире как сомнамбула, его глаза были красными и припухшими — красноречивое свидетельство ночи, проведенной в слезах, в которые я не посмела вторгнуться. Он не смотрел на меня, избегал любых прикосновений, словно боялся заразить меня своим отчаянием. И в этой обыденности, в этой жуткой, леденящей душу нормальности было что-то такое неправильное, что мне стало страшнее, чем во время вчерашней ссоры. Он уже принял решение. И теперь просто дожидался подходящего момента. Прошел день. Он пытался говорить о нас. О наших мечтах, которые никогда не сбылись. О кофе по утрам, о поездке на море, о старом фильме, который мы так и не посмотрели. Его голос был тихим, монотонным, лишенным веры. Он не убеждал меня, он перебирал осколки нашей общей иллюзии, как четки, пытаясь нащупать среди них хоть одну живую. Прошел еще день. Другой. Он был погружен в себя, а его привычная медицинская точность начала давать сбои. Он все чаще кололся сам, прежде чем колоть меня. Его руки иногда дрожали, а дозы, которые он отмерял, становились все менее точными. Он перестал есть. Я поставила перед ним тарелку с супом. Он сидел напротив, руки сложены на коленях, и смотрел в окно, где дождь размазывал свет фонарей в грязные желтые пятна. Суп остыл. Жир затянул поверхность мутной пленкой. Он не шелохнулся. Я убрала тарелку, и он медленно кивнул, будто благодаря меня за понимание. Потом встал и пошел складывать свои вещи в шкафу. Не упаковывать, а именно складывать: футболки идеальными квадратиками, носки попарно. Ритуал упорядочивания хаоса, который бушевал у него внутри. Я пыталась до него достучаться. Прикоснулась к его руке, когда он проводил ладонью по гарнитуру, сметая невидимую пыль. Он не отдернулся. Но его кожа была холодной и чужой, как у резиновой куклы. Он просто замер на секунду, перестал дышать, и я убрала руку, поняв, что мое прикосновение причиняет ему физическую боль. Один раз он остановился напротив меня и посмотрел прямо в глаза. В его взгляде не было ни упрека, ни прощения. Только бесконечная, всепоглощающая усталость и тихое изумление. Он уже уходил. С каждым часом, с каждой минутой молчания он все больше уходил в себя, в свое решение, в тот последний, единственно верный для него исход. А я могла только наблюдать. Молча. С комом ледяной вины в горле и с пониманием, что никакие слова уже не вернут его обратно. Мост между нами был не сожжен. Он был разобран по кирпичику им самим, молча, методично и с той самой точностью, с какой он когда-то собирал наш шприц. Потом его будто подменили. Исчезла и апатия, и тоска. Его движения вновь обрели ту самую «медицинскую» точность, но теперь в них была не тревожная собранность, а леденящее душу спокойствие. Он прибрался в квартире, вынес мусор. Он даже попытался меня накормить, и его забота была ужасна своей абсолютной, отрешенной нормальностью. Он уже не боролся. Он просто дожидался. А потом он отсчитал последние граммы. Он посмотрел на меня своим новым, пустым и спокойным взглядом. — Это твоя, — он протянул мне шприц с моей обычной дозой. — Ложись спать. Тебе станет легче. Я приняла свою дозу. Такая знакомая, убаюкивающая тяжесть поползла по венам. Я почувствовала, как матрас промялся под его весом рядом. Его пальцы коснулись моих висков, запутались в волосах. Глаза уже слипались, мир уплывал в теплую, ватную муть. Его голос донесся до меня сквозь накатывающие волны кайфа, как сквозь толщу воды — обрывочный, далекий, бессвязный. ...прости... за всё... ...думал, спасаю... а просто боялся... один... ...ты была... настоящей... приняла меня... всю грязь... ...любил... тебя... не ее... твои привычки... твой смех... ...ты... спасение... а я... болезнь... ...исправлю... единственный способ... ...спи, любовь... Я не понимала до конца смысла. Слова тонули в наркотическом тумане, смешиваясь с галлюцинациями и сном. Мне показалось, что он плачет. Или это был дождь за окном? Показалось, что он поцеловал меня в лоб. Или это приснилось? Его голос стал тише, дальше, и наконец его поглотила полная, беспробудная ночь. А потом — тишина. Такая оглушительная, что она и разбудила меня. Не сразу. Сперва я проваливалась в забытье, но эта тишина, непривычная и гнетущая, вытягивала меня на поверхность. В нашей комнате всегда было слышно его дыхание. Сейчас его не было. Я открыла глаза. Утро било в глаза грязным серым светом. Первое, что я увидела — его руку. Она лежала на одеяле в неестественном, застывшем положении, пальцы были слегка согнуты. Я потянулась к ней. Коснулась. Холодная. Мокрая от липкого пота и холодная, как мрамор. И тогда, как удар током, сквозь похмелье и остаточный кайф прорезались обрывки вчерашнего. Я медленно, с трудом повернула голову. Он лежал на спине с закрытыми глазами. На губах застыла тонкая полоска засохшей пены. Его лицо было бледным и абсолютно спокойным. И я поняла. Это не был сон. Я не закричала. Воздух застрял где-то в груди, превратившись в ледяной ком. Я не могла его выдохнуть. Я просто лежала и смотрела на него. Неотрывно. Ждала, что его грудь вздрогнет, что он скажет что-нибудь наше, глупое, чтобы разрядить ситуацию. Но он не шевелился. Он был так неестественно неподвижен, что это было страшнее любой смерти в кино. Потом начались детали. Я заметила синеву под его ногтями. Увидела муху, которая села ему на щеку и ползла к уголку глаза. Услышала, как где-то за стеной включился телевизор. Мир жил своей жизнью. А в нашей комнате время остановилось. Я медленно, очень медленно отползла от него на край матраса. Прижалась спиной к холодной стене. Обхватила колени руками. И начала тихо раскачиваться вперед-назад. В такт какому-то внутреннему метроному, который должен был успокоить дикую дрожь, бившую меня изнутри. Мысли не приходили. Был только белый, ревущий шум в голове и одна-единственная, навязчивая идея: надо принять дозу. Сейчас. Сразу. Потому что только она сможет выжечь этот ужас. Только она сможет превратить эту невыносимую реальность обратно в сон. Я поползла по полу, обходя его тело, не глядя на него. Руки сами нашли тайник, сами свернули жгут, сами набрали в шприц последние крошки из того, что он для меня оставил. Это было чистое, отточенное животное движение — бежать от боли любым доступным способом. Игла вошла в вену почти без ощущений. Я нажала на поршень. И ждала. Ждала, когда мир станет мягким, теплым и безразличным. Ждала, когда я перестану чувствовать. Но ничего не происходило. Только холодный линолеум под коленями и тихий, неподвижный труп на нашем матрасе. Доза была слабой. Он рассчитал все до последней капли. Его последний подарок и его последняя жестокость — он оставил меня наедине с этим ужасом трезвой. И вот тогда из горла вырвался первый звук. Не крик. Не плач. А тихий, безумный хохоток, больше похожий на удушье. Потому что это было так на него похоже. Так идеально, так методично жестоко. Наказать меня за правду, которую я ему высказала. Оставить меня одну с последствиями. Я смеялась, уткнувшись лбом в пол, а по щекам текли горячие, соленые слезы. Два потока — безумия и горя — текли параллельно, не смешиваясь. А он все лежал и молчал. И в его молчании было больше сказано, чем во всех наших ссорах и примирениях. — Это какая-то шутка, да? — мой голос прозвучал хрипло и неестественно громко в оглушающей тишине комнаты. Я поднялась с пола и подошла к матрасу. Он лежал с закрытыми глазами, и если бы не синева на губах и не та самая, неестественная неподвижность, можно было бы подумать, что он спит. — Довольно дурачиться. Хватит. Я толкнула его в плечо. Рука встретила окоченевшую, неподатливую плоть. Холодную, как мясо из морозилки. — Прекрати! — мои слова сорвались на крик. Я ударила его снова, уже кулаком, по той же точке на плече. Тело лишь слабо качнулось от удара и замерло снова. Безжизненно, покорно, издевательски. — Да перестань же! Я сказала, хватит! Я била его снова и снова — по плечу, по груди, — с каждым ударом во мне поднималась истерическая волна ярости и бессилия. Он не чувствовал. Не морщился. Не просил остановиться. Он просто лежал и принимал это, как принял все в последние дни — молча и безропотно. Наконец силы оставили меня. Руки обвисли, дыхание сбилось. Я застыла над ним, всматриваясь в его лицо. И вдруг... его губы дрогнули. Словно собирались улыбнуться. — Перестань пугать меня, — прошептала я, и в голосе снова запрыгали истерические нотки. В углу комнаты тень шевельнулась. Я резко обернулась. Ничего. Пустота. Я снова посмотрела на него. Его глаза были открыты и смотрели на меня с обычной, усталой нежностью. — Вставай уже, — моя просьба прозвучала как детский лепет. — Хватит дурака валять. Я знала. Глубоко внутри, под слоем паники и надежды, я знала, что это неправда. Что его глаза закрыты, а тень в углу — это просто игра света от проезжающей машины. Но знать — было невыносимо. Гораздо проще было притвориться, что я верю. Прошли часы. Я сидела на полу, прислонившись спиной к стене напротив матраса, и мы разговаривали. — Помнишь, как ты целовал следы от уколов на сгибе локтя? — спросила я у тишины. И услышала в ответ его тихий, хриплый смешок. Он сидел рядом со мной, обхватив колени, и качал головой. — Говоря, что они скоро пройдут, — сказал его голос у меня в голове, такой живой и настоящий, что по спине побежали мурашки. — Да, — выдохнула я, улыбаясь в пустоту. — Они пройдут. Я видела, как он встает, проходит к окну, закуривает. Сигаретный дым клубился в солнечном луче, и я чувствовала его запах. Я видела, как он поворачивается и смотрит на меня с той самой, прощающей улыбкой, что приснилась мне вчера. А потом взгляд падал на матрас. На то, что лежало на матрасе. На синеватое, застывшее лицо и неподвижную грудь. И на секунду картинка раздваивалась. Вот он — живой, улыбается в углу. А вот он — мертвый, в трех шагах от меня. Мозг отказывался совмещать эти два образа в одного человека. — Я же сказал, все будет хорошо, — произнес он из своего угла. — Да, — прошептала я, ощущая, как по щеке течет слеза. — Ты сказал. И я улыбалась ему в ответ. Его призраку. Потому что это было менее страшно, чем признать, что я осталась в этой комнате наедине только с его трупом и с гулким эхом собственного безумия.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!