Часть 1
27 ноября 2024, 00:00
В старой легенде говорится о путеводном огне.
О непреодолимой глубине воды.
И о двух душах, что тянутся друг к другу.
Ты думаешь, что сможешь спасти меня?
Анджела стоит у самого края и спрашивает с безразличием, с безнадежностью человека, даже не потерявшего надежду — а никогда её не имевшего.
Где-то в жестоких глубинах памяти, — отдающих горечью сильнее, чем последние пять лет её жизни, — кровоточат и прячутся воспоминания о тех днях, когда всё было иначе, когда всё было почти-нормально: и старший брат был ей братом, а отец — отцом, и мать не пряталась за собственным отчаянием.
Даже воздух тогда был другим и Анджела дышала глубоко и медленно сладостью домашнего пирога и свежими опилками, которыми пах её отец, в те редкие, но всё же существующие, дни, когда он возвращался домой трезвым.
Нынешняя Анджела не верит, что всё хорошее, что пробивается порой сквозь пелену боли и унижения, когда-то могло происходить с ней по-настоящему — и от этих картинок и образов, спрятанных на самом дне её сломанного насилием и таблетками сознания — становилось ещё хуже
если это вообще было возможно, если есть что-то хуже того, как она вжималась в дальнюю стенку платяного шкафа, уже слишком большая и взрослая, чтобы спрятаться по-настоящему, и держала нож у своего запястья, глотая слёзы и кровь из губ, разбитых тяжёлой рукой, и дрожала от омерзения, чувствуя остывающую липкость того, что когда-то породило её, вдохнуло в неё жизнь — на своих же обнажённых ногах.
Сайлент Хилл позвал её своим тёмным и страшным зовом, заставляя переживать рукотворный кошмар заново, снова и снова, обжигаться жаром чужой похоти, греха и предательства — нет ничего страшнее ребёнка, которому небезопасен его же собственный дом.
Нынешняя же Анджела, — в месть за ту четырнадцатилетнюю девочку в душной темноте хлипкого укрытия, — взяла свой кухонный нож и разрезала колючую проволоку, которой её по рукам и ногам связала родная кровь, и наконец-то закончила эту длинную страшную историю, — она впервые по-настоящему осталась одна, ещё более одинокая, чем после ухода матери, и брошенная на обочину такой ужасной, но страшно-привычной жизни.
И Анджела испугалась содеянного, сбежала в город, который стал её личным адом, но спрятал в своём тумане и приютил в заброшенных стенах, скрывая от полиции, осуждений соседей, столько лет не замечающих того, что творилось под их носом, — или замечающих, разницы никакой, — и жалости тех, кто видит её историю целостной, кто знает, чем и о чём она плачет.
Анджела думает, что ей стоило сжечь прошлый дом вместе с отцом и братом. Это было бы равноценно. Почти.
Сможешь полюбить меня?
Не вопрос даже — отчаянная просьба, что остаётся во рту золой и пеплом.
Слова ударяются о воздух быстрее, чём Анджела успевает их сдержать, и это больно, словно заново срывать заросший кожей-плёнкой ожог, потому что Джеймс был первым, кто прикоснулся к ней за долгое-долгое время, кто окрасил её дымчатый свитер собой, вытесняя черноту отцовских меток, и оставил на плече след цвета осенней воды.
Анджела обожгла Джеймса искрой в ответ, когда они стояли, ещё незнакомые, совершенно чужие, на кладбище, — и их кошмары смешались, пересеклись в тот миг, показываясь друг другу с каждым столкновением всё явственнее — неслыханная дерзость в этом месте.
Город привёл её за смертью — чужой или собственной.
Не за новой надеждой — это Анджела услышала в скрипе вывески у себя над головой, разглядела в неотвратимом приближении стелющегося у ног тумана, и приняла, следуя вглубь разгорающегося пожара: Сайлент Хилл мог дать ей покой — долгожданный, тихий, тот самый, на который она не решалась сама, всё отступала на шаг от края крыши и выплёвывала в раковину горечь таблеток, от долгого ожидания размякших кашеобразно.
Но Джеймс, — этот отчаявшийся и, одновременно с тем, вежливо-участливый человек, с лицом мягким, как топлёное молоко, — не вписывался в вымощенную для неё дорогу огня, созданную, чтобы выжечь и плоть, и память, и душу, — он шёл своим путём, холодным, мутным и поджидающим у ног тёмными водами, но почему-то продолжал соприкасаться с раскалившимся добела миром Анджелы Ороско.
В том месте с шипением поднимался клочковатый пар, бесследно смешивающийся с туманом этого тихого городка, закрывая собой небо и землю, но оставляя чёткими пятнами их бледные лица с тёмными каплями глаз — погасшие угли Анджелы сталкивались с солнечной глубиной бархатно-серых вод Джеймса кротко и опасливо, но удерживали его прямой взгляд с каждым разом всё смелее.
В иссушенной пожаром почве её безразличия вяло тянулся к свету росток любопытства.
Окружишь меня заботой?
Анджела спрашивает со спокойным холодом, потому что она столько лет хотела не спасения, мечтала не о нём тёмными ночами, когда отчаяние ширилось в рёбрах с каждым ударом усталого сердца — только об избавлении, о разорванной в клочья странице её жизни, и без того испачканной, исполосованной, пергаментно-тонкой, о лопнувшей нити её судьбы, натянутой до звона, истлевшей в шкафу, — потому что Анджела не верила, что заслуживает чего-то иного — её взрастили с этой мыслью, вскормили ею и заставили принять как собственную, так что она давно перестала задавать себе вопрос:
почему же никто не видит кровоточащий раскол её тела? разломивший её пополам, берущий начало между узких бёдер, навсегда спрятанных за тонкой тканью штанов, и идущий вдоль её позвоночника, вдоль грудины и горла, затянутого в высокий ворот свитера — этот скол разрывает ей губы криком и теряется в коротких, — обрезанных её же рукой после первого раза, когда спрятаться не удалось, — волосах.
Анджела не верила, что это отвратительное, испорченное отражение может заслуживать спасения и прощения — в насмешку она переняла слишком многое от внешности своего отца и перестала узнавать себя в этом тонком и вытянутом, словно тень, облике.
Лезвие легко впивалось в бледно-прозрачную мякоть её предплечий, живота, ног, выпуская наружу чужую-проклятую кровь, заливая этим ядом белую керамику ванной, очищая её до восхитительного головокружения, — но Анджела никогда не могла нажать на рукоять ножа достаточно сильно, чтобы больше никогда не проснуться.
Словно бы из самой глубины её ощущений страшно рвалось наружу желание жить — спокойно, безопасно, счастливо.
Но не было никакой веры в собственное исцеление — навязанное чувство вины загнало её в ловушку, капкан сомкнулся стальной пастью, и город воспользовался этим, призывая билетом в один конец, превращая все её попытки в закольцованный путь, объятый грязью, ржавчиной и огнём, — Анджела искала мать, — мамочку, — чтобы добиться от неё настоящего ответа на вопрос:
я действительно всё это заслужила? я виновата в том, что стала жертвой, распятым на кровати агнцем, ребёнком в полной власти Томаса Ороско? или всё-таки ты готова признаться в безразличии? отпустить мой грех убийства ради защиты? — потому что сама Анджела никак не могла справиться с этим, её учили быть удобной, покорной и неправой.
Она не могла исцелить саму себя — ей нужен был кто-то, кто вёл бы её прочь от края.
Но Сайлент Хилл играл по своим правилам и заставлял бегать, прятаться, переживать ужас беззащитности снова и снова, и сталкиваться с мужчиной, который дышал болью и озёрным покоем, на самой границе их кошмаров — заставлял тоже.
Джеймс тянулся к Анджеле едва ощутимо, неуловимо, мимолётно, с вежливостью хорошего человека всё предлагал помощь и звал за собой, бросался учтиво-нейтральными фразами и смотрел прямо, мягко, без гнева — и Анджела отдала ему нож, в тот же миг привязывая их друг к другу окончательно.
Тот самый кухонный нож, который стал когда-то её спасением.
Исцелишь мои раны?
Это звучит на последнем выдохе, с вызовом, потому что Анджеле страшно, — до отчаянного желания сделать непоправимое, до сбитого дыхания, до встрепенувшегося чего-то хрупко-девичьего, невозможного для существования в её условиях, в её теле, в её сломанной голове, — страшно получить отказ на эту натянуто-безразличную браваду, на которую едва хватает её безысходной смелости, ведь смеющийся над всеми — смеётся над собой, а за спиной у неё только лестница вниз-вверх и неправильный пожар под кожей.
В котором она обвиняла самого Джеймса, прячась за грубостью несправедливо-грязных слов, ненавидя его за сближение их одинаково неумолимых миров, — Анджела избегала его прикосновений, но носила на плече короткое тепло его пальцев; Анджела не искала его в темноте коридоров, но в тайне страшно желала спасения от его рук.
Во что ты превратил меня, отец? — хотелось спросить яростным шёпотом в темноту человека, сломавшего её женственность, её чувственность, её возможность предложить себя, — ты спасёшь меня? полюбишь меня? — кому-то без ужаса.
Но Джеймс был настолько другим, настолько только можно было — мягким и светлым, как растопленный воск, и таким же податливым, не похожим на огромного, отвратительно-раскалённого Томаса Ороско даже мимолётно, и на брата её, эти же черты перенявшего — тоже.
В конечном итоге их суть, — всё их мужское естество, — одинакова; Анджела знает об этом, она чувствует это радаром, инстинктом самосохранения, каждой настроенной на это клеточкой мозга, криком глубинной паники в самое ухо — беги! — Анджела сама сказала это Джеймсу в лицо: ты обладал своей милой Мэри, пока не захотел обладать кем-то другим, — и почти не сожалела, даже когда его утомлённо-мягкое лицо ожесточилось внутренней болью от того, с какой правдивостью отозвались с нём её слова, — разве не бродят по этому месту существа, фантасмагорически-извращённо напоминающие отражение его собственных желаний? — но с Джеймсом подобное кажется словно бы чем-то приемлемо-новым, правильно отзывающимся.
А позже и утешительно-привлекающим.
Тот огонь, который так долго окружал Анджелу, огонь чужой похоти — впервые стал гореть иначе, обжигать не снаружи, а изнутри — текучим жаром из груди и к низу живота.
И пусть.
Почему она не могла без боли даже желать того, что другие брали без спроса? и почему она так тянулась к тому, что когда-то сломило её?
Что ещё может потерять тот, кто уже потерял себя?
Он убил её личного монстра, когда их кошмары смешались настолько, что способны были причинять вред друг другу.
Теперь осталось убить его в её воспоминаниях.
Джеймс был озером — спокойной водой, глубиной непроглядной, обвивающим бархатом илистого дна.
Анджела была огнём — беспощадностью необузданной, жалила искрами и швырялась остывающим пеплом.
С её юного лица на него смотрела тоскливая старость женщины, не познавшей любви.
Анджела была прямолинейной, как удар ножом — стилетом тонким, узким, выбрасывающим лезвие с опасной внезапностью.
Джеймс отвечает ей:
Да.
На каждый из вопросов — и всполохи огня окрашивают его в алый.
Да-да-да.
И уводит её с лестницы прочь.
Джеймс и сам — клинок, спрятанный в мягких потёртых ножнах.
И одно из лезвий — на рукояти.
Он был в достаточной мере верен призраку своей жены, разве нет? целибат длиной в три года в обмен на привязанность к ней, даже мёртвой, убитой болезнью и его руками — окончательно; преследовавшей в этом городе отголоском каждого из чудовищ, уничтожающих чувством вины из-за одной лишь тени желаний в его слабом теле — но в конечном итоге, Джеймс всего лишь человек.
Способный излечить и излечиться.
Он так устал искать то, чего в этом городе больше нет — снова и снова повторяя свой путь, принимая правила игры, старой, как весь этот мир: убей или будь убитым, плыви или иди ко дну, принимай себя или отвергай — и Джеймс делает выбор.
Он делает его в номере с обгоревшими стенами, на обожжённой постели — и сама Анджела полыхает, когда он нависает над ней, как волна, закрывает от всего мира, от мутного оконного стекла, за которым сад, за которым туман, и от зияющего чернотой дверного проема, за которым чудовища, за которыми пустота, — и от неё самой закрывает тоже.
От Анджелы пахнет дымом и пылью, и губы её, нецелованные, дрожат, когда Джеймс склоняется к ней, тянется несмело, осторожно, как тянется окоченевшими ладонями к костру путник, страшась жара, но отчаянно желая тепла, — и Анджела чувствует горячие слёзы в уголках глаз, сама скользит пальцами к его волосам и гладит светлые пряди трепетно и успокаивающе.
Она незнакома с собственным телом так же, как его не знает Джеймс, — Анджела сама себе казалась столько лет грязной, испорченной, и её хватало только на то, чтобы быстро и брезгливо принимать душ, всегда намыливаясь губкой, но никогда — рукой.
Джеймс же изучает её постепенно и нежно, вглядывается в неё, отслеживает малейшую реакцию, и лишь от подобного внимания становится в груди тесно до дрожи, — отец всегда был сзади, словно боялся взглянуть на самолично содеянное, и не был знаком даже с тенью подобной ласковости — Джеймс целует кончики её отвратительно израненных, искусанных до крови, истерзанных пальцев, выпутывает её из свитера, как из кокона, мягким взглядом спрашивая разрешения, и, дождавшись несмелого, — пожалуйста, давай, — единым текучим движением склоняется к её бледному лицу, долгожданным поцелуем оседая на пересушенный пожаром рот, и тут же спускаясь ниже, к округлой линии челюсти, к открывшейся шее, лишённой защиты высокого ворота, к тонкому разлёту ключиц, вжимается в нежную кожу короткими прикосновениями губ и влажными, остужающими — языка.
Первый стон удовольствия её был хриплым и удивлённо-внезапным, заглушенным с почти болезненной поспешностью, когда Джеймс мягкими пальцами накрыл её грудь, — необычайно чувствительную, разжигающую этот странный пожар, — а затем он тихим дыханием скользнул ниже, по напряжённому животу, изрезанному шрамами ненависти к той крови, что алыми лентами скользила внутри неё, — и Анджела сорвалась на тонкое девичье хныканье, поощрительное, ожидающее, доселе незнакомое её горлу — голос Анджелы всегда был груб, как у человека, которому приходилось долго сдерживать крик.
Но впервые в жизни она не боялась быть громкой.
Джеймс же напротив был тих и нежен, не рычал нетерпеливо, вбиваясь в неё, не ронял грязных слов, подчёркивая свою власть, — лишь лёгкая дрожь выдавала его нетерпение, его желание принять всё, что Анджела, — уязвленная, обожжённая, испуганная, но так решительно жаждущая спасения, — могла бы ему предложить; он ещё одет, куртка болтается, мешает, но видом своего тела, — совершенно мужского, а потому, несомненно, вызывающего опасение, подтвержденное прошлым насильственным опытом, — пугать Джеймс её не хочет, но Анджела, смелая-смелая Анджела, тянется к его плечам сквозь огонь и глубины беспокойной воды, дёргает на себя жёсткий воротник, жадно хватается за неподатливо-тугие пуговицы рубашки и несдержанно стонет, когда пальцы её путаются, а желание ощутить чужую обнажённую кожу становится нетерпимым, — тогда же знакомая тяжесть ножа во внутреннем кармане, — поближе к сердцу, — ударяет её по ладони сквозь ткань куртки, и инструмент защиты становится оружием иного рода — срезанные пуговки сыплются мелкой дробью на пол.
Джеймс под рубашкой бледен и крепок, но весь силуэт его наполнен той податливой мягкостью, которой так не хватало Анджеле, — он вытесняет собой старый страх перед чудовищно-мускулистой, бронзово-загорелой, покрытой жёстким кудрявым волосом груди человека, которого она в какой-то извращённой вселенной должна была звать отцом — но звала кошмаром.
Джеймса Анджела не боится — она заглядывает внутрь себя, распалённая своим же огнём, успокоенная его неподвижной водой, но не видит там страха.
Даже когда узкие штаны оказываются у неё на щиколотках, приближая к точке невозврата — Джеймс освобождает её стопы медленно, пальцами обхватывает лодыжку, ласкает подушечками выступающие косточки, накрывает ладонями её тонкие колени, и Анджела видит, как напрягаются мышцы на его предплечьях, темнеет его взгляд, как он сам едва не скулит, приближаясь к ней, раскрывая её худые, легко поддающиеся бедра — и Анджела действительно нетерпеливо извивается.
— Можно я?..
— Да, Джеймс, пожалуйста. Да.
Это «да» такое же важное, как если бы Анджела стояла перед Джеймсом в белом платье.
Он берёт её со всей той нежностью, которую терпеливо и трепетно накапливал три долгих года, вытесняя всё — и собственную жену, и призрак Томаса Ороско, и убийства, и неупокоенных монстров, что бродят по коридорам отеля, и весь Сайлент Хилл из их голов, оставляя только вечную борьбу путеводного огня и глубин озера, — и две души, что тянутся друг к другу.
Анджела надеется, что её горящего мира хватит, чтобы Джеймс нашёл к ней дорогу сквозь холодную бездну собственных чудовищ.
Он накрывает её своей курткой, пряча от туманного города.
И в самом конце их сплетённого пути остаётся только пепелище, залитое водой.
000
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!