инвазия, «Шешен» и шаг под птичье крыло
17 декабря 2025, 00:00 Пахан говорил, что он неутилизируемая частица маргинальной статистики ; продукт слишком милосердного времени, что раздевает социализм, а не калибры стали по траектории, перпендикулярной позвонкам малолетних смертников. Говорил — бухим в лоскуты, — жалеет, что перед глазами его отродья не рассвет на бетонной стенке, нарисованный карбонатным разложением и разбушевавшейся чуйкой предсмертия. Говорил ждёт, когда его мáлой чумкой сожрёт помойка, заколет шило под рукавом отброса, заколотят в асфальт подошвы районной босоты.
Пахан желал ему сдохнуть, а сам закармливал свой цирроз.
От него вместо имени — дрянь, ввёрнутая в писание мыслете по угандошенной однушке. Оно осталось на страничке посеянного свидетельства и на устах жалостливых до опизденения баб, на чьи «Вадимка!» да «Вадик!» западло отзываться.
Кащей украл своё «имя» из корня мамкиной фамилии, под которую оказался вписан от безысходности.
Хуле — дитя насилия — по сей день неизвестно чьего, незадокументированного в заяве по поставке на хор , — признанное, не факт что отцом, из-под палки и носящее нелепое отчество. Будто вколоченный фрагмент мозаики, насилующий визуальный смысл.
Он весь неправильный. Несовместимый даже сам с собой.
Кащеев Вадимка, магданово отродье.
Ребёнок свалки. Комплекс человеческих проёбов. Хворь морали во всей красе.
Баюканный кирами да ансамблем рвоты и порева; впустивший табачного змия из пачки «Беломорканала» в лёгкие напрямик лет в семь; научившийся не ссаться — в прямом и фигуральном, — когда бьют по почкам; принявший, что цветущая гематомами мама не хлопала дверью в одну из ночей, чтоб никогда больше сюда не возвращаться.
Не то чтобы он злился. Понял: либо подыхай, либо маскируйся под хворь — она никогда не залюбит себе подобного. Становись хворью — заражай, коси и властвуй.
Мечтай вогнать в гроб тех, кто от тебя излечился.
Кащей, ещё не вросший в своё «имя» до окончаний нервных, был тем, чем боялись заразиться. Собирательным антиподом нравственной фундаментальности, нанесённой на красочные агитации.
Он «смел» вспарывать сумки, бить по ширме , залезать в форточки и вытряхивать мелочь из скесов (а может и не скесов — не был намётан глаз), когда не треморила шкура предчувствием пиздюлей — всё детство слыл бацильным , коцнуть страшно — покосточно развалится уличной псине на корм.
Смел забивать ногами таких же цыплят каким был сам; зубоскалиться в лица мамок, любящих свои потроха так сильно, что не разрешали с ним говорить; слать отцовских шмар, даже если после единственный ро́дный выколачивал из него «прости». Иногда на коленях — чтоб зачушить окончательно.
И его, казалось, такого заведомо просранного — новоиспечёного группировщика, загнанного под подошву известного Скрябы , держащего мазу , вдрачивающего в него, пиздюка с языком без костей, скоммунизженную сквозь года истину: «думай о последствиях, прежде чем их родить», — все хотели перетянуть пуповиной. Что пахан, что государство. Для красно-жёлтой системы масштабом в одну шестую суши он вообще не больше, чем вошь.
Частица паразитического явления.
Но кто ж знал, что есть те, кто любят паразитов.
Двинутые собирают их в банки или накалывают булавками в рамки, миром скомканные и помойные — «коллекционируют» на башке или под отсыревшими половицами, кто-то с ними просто не справляется и делает вид, что жить шизиком, с тараканьём в башке, — дело ласое .
Такое же ласое, как тянуть паутину на мотылька.
Его — не по смыслу принадлежности; она никогда ему не принадлежала, – паучиха схватилась за рваные крылья в осевшем затишье их ранее буйной однушки — начала виться в её углах.
Предбу́рный лязг бутылочного стекла растворился и стены дома запахли хлоркой. Дом получилось «домом» назвать.
Он не выдворял Кащея больше, не падал на башку кусками штукатурки и не запинывал его костяные угловатости мебелью, снесённой паханом в белке. Поразительное спокойствие, неприросшее и неловкое, очертило квадратные метры. У него появилась постель, пахнущая чистотой и ей.
Нос не бил перегар.
Исчезла плесень.
Она — «батиной шкурой» звать не хватало борзоты, а совесть грызла избытком, — извлекла нажитую усилиями пьянок свалку и ландать запретила по дому обутым.
Умири́ла пахана и его чешущиеся клешни. Залюбила до нейтралитета: не хотел задушить своего же отпрыска — на том спасибо, даже если подгон недлителен; хватило, чтоб сошли все синяки.
Бросало в кипу мелких лапок, точно мошьих, бегущих раскатом мурашева меж лопаток от её «Вадя». Лететь, отзываться, оборачиваться — никогда не было западло.
Косило от её рук, перманентно сухих, в цепучих кожаных «занозах» — в них кратко задерживались его отросшие патлы. Если толкать красивое фуфло — они межевались в границах её телесности, встревали. И он встрял следом.
Заболел. Мутировал в хворь, что научилась слегать. Бредить багровой помадой, басмой, въевшейся в волосы, тонким мороком бровей, рассыпанными пайетками веснушек от плеч до груди — никаких скабрёзных «сисек», — сколами лака на ногтях, склеенными капронками на оттоптанных пятках, «Ландышем серебристым» с примесью пыльной усталости и неперебиваемой отцовской вони.
Им несло от неё, как от покойника формалином. Ебано, нечестно и нихуя нецеломудренно — они лицемерили с нагрудными крестиками и под фолежной «Одигитри́ей» , пока думали, что он спал.
Кащей же зажёвывал медный крестик и потрошил им нёбо.
Она часто просыпалась, когда пахан вставлял без спроса, но даже не дёргалась и не выла. Дышала через затупленный раз, инсценируя удовольствие в уменьшительно-ласкательных.
Хотелось верить, что она в действительности пиздела. И она пиздела — стало понятно, когда синяки не просто материализовывались на её светлой физиономии, а почти перестали отцветать. У бати сорвало чеку на всё полыхающее — скоропостижно то́ посдирало замки со всех чертей и расковало руки. Но вместо квартирных репрессий он съёбывал и Кащей — всё тот же пиздюк, пусть подросший на пару лет, суперок со дня на день, всё та же трепливая шкура, — оставался с ней тет-а-тет. Смотрел, как она панически курит в майскую жаровню сквозь распахнутую форточку и ничё не мог. Ни успокоить — не научен, ни — как в один неминуемый раз, — не сделать что-то менее безмозглое, чем сказать фатальность, переводимую романтиками на все языки и диалекты. Фразу, затасканную до дыр с момента её рождения, красивое сочетание букв, выставленное на панель, растасканное и распятое по стихам с песнями, шуршащими сквозь радиоволны в проигрывателях.
И она ничё. Поняла всё без ощущения материнских наслоений на самой себе, без оправданий сиротством. Сказала только:
«Я знаю».
А ночью поделила с ним спальное. Разделила представление осязания и само осязание, мальчишество и мужество, лицемерие и истину, которую Царь Небесный — Гагарин, кстати, его не видел , — должен, если не принять, то точно терпеть.
Потому что у них всё по-настоящему.
На деле — она окучила его окончательно.
Конструировала под себя, лепила в необходимые ей формы, учила как «правильно», шарила языком в его рте, а потом буднично звала «кушать» и спрашивала о разбитых им окнах.
Механизм их сосуществования барахлил даже на уровне тела. Пресловутый отзвук осознания пиздеца порхал в желудке и щекотал пищевод, мимикрируя под влюблённость.
Любая попытка вставить грубо — на «правильном», отзывалась околевшей дрожью в пальцах, таких же белеющих как её кожа под ними же.
Он был, своего рода, схлёст. Половинчатость. Раскоординированные части самого себя — никакого намёка на сколоченную столбняковыми уличными гвоздями целостность.
Его половина сама неслась ей в лапы, в ловчую спираль напрямую: через башку на капроновых коленях да руки в кудрявых патлах, за которые чихвостили старшие — терпел, не сбривая под одну насадку, ей же нравится; через грунтовку от её работы до дома, через подпевание Ибрагимову на кухне, пока режет лук.
Половина жаждала перекроиться в её любви — такой простой до одури, генетически встроенной в каждую женщину. Такой, чьё существование предполагают заведомо. Той, что не пробудилась в его матери поперёк инстинктов.
Её «любовь» точно пропустили через конвейер послевоенного бешенства , исковеркало время и человеческая привычка зеркалить свою среду жития, даже когда от неё бежишь.
Впрочем, сам Кащей не знал никакой другой любви.
Её он любил на крайностях: бегая от неё и к ней. Слушая и целуя поперёк слов, преодолевая встрявшую в него тошноту. Трепал нервы, а потом метил свои коленные чашечки синевой, оттого что она непробиваемо косила его молчанием и по ночам раздвигала ноги перед паханом. Заставляла слушать, с какой оттяжкой сшибается их кожа в бесконечной пытке — василёк батька «оскопил», лишил возможности кончить.
Эта сука — временно, пока снова на языке не зазудит «Аллушка», — наказывала и Кащей сбегал.
Дурманом врастал в обочины, заброшки и свалки. Наживал гематомы и висел с суперами на турниках. Учился воровать «на красивом» — тонкими срезами заточенной монеты , без галопа во вскрытых хатах — орудовал аккуратистки, воспроизводя квартирную память до собственного прихода, и ловче шмонал карманы.
Антип пророчил воровскую ниву — «нет не то что шелухи… суперят, там, с такой мозгой… Цыган! Захочешь — их обдерёшь». На ладонных линиях ему загадано. Да, неправильный, внесистемный — но даже такому сыщется место. А он идеален для своего места. Затупленные боли вставали в воровские желоба правильно, до градуса, без погрешностей — и вот, будучи хворью, он «человек». Образцовый приспособленец, которому не пришьёшь кражу даже взглянув на рожу, подточившуюся в своей дикости.
И та же дикость возвращала к её рукам на его плечах, по-памяти, в одно и то же, с упованием на перемену.
Он просил сбежать и зажить, она — ничего не править и прятаться за стенкой, пока в зале пахан выводил носом трели. Узнает — убьёт обоих. Её всегда было жальче.
Кащей Вадим глотал вину, прикасаясь к ней, даже не ведая за что.
Его руки хронически под её жестами — податливо и необходимо лишь одному. Ей, но никогда ему — точно не так.
Он подыхал в каждой слезинке и уговоре, гнил в поцелуях с ней, распадался в разложении, в почившей любви механического вдалбливания её тела в кухонный стол, а себя в тело и ей под ногти. Воскресал, когда всё заканчивалось, чтобы, в неосознанном наказании повторить эту коловерть, никогда ту из себя не выблёвывая.
Цикл – перегрызание глотки разуму и залом рук надежде, чтоб никуда не делась. Очередной круг сломанной лопасти, чтоб в мгновенье безветрия остановиться.
Увидеть со стороны то, от чего тошнило в первом лице. Парадоксом впериться в предательство её любимого «мой мальчик»; симбиоза блядства и целомудрия — материнского поцелуя в лоб после систематической ебли.
Ощутить облегчение вместе с отвращением напополам, когда застаёт её под батиным собутыльником.
Кажется, жалость к ней кончилась.
Кажется всё, в этот момент сошлось в необходимой точке.
В ней, такой маленькой, схлопнулась бесчисленность, непропорциональная жизненному отрезку.
Клочья мрака, выдранного наживую, в отцовском кулаке, пока (уже) Кащей гасит в себе желание спасти её против собственного крысиного доноса.
Ненависть к стрелкам на капроне и всему, что носит её оттенки: рубиновое багро на губах с заездом на зубы, искусственный чёрный — любой чёрный после неё стал гоном , — в патлах, лишайниковые гущи в зенках. Жажда вычеркнуть из мира баб с именами на блядскую «А» — Алл, Алин, Алис, Алевтин, Алий и всех созвучных.
Уравнение материнства и течки: все алюры чуть старше двадцати восьми — его личная мерзость. Они — матери в теории. И в такой же теории — убийцы «мужского» в недобитых жизнью пацанятах.
Первый кир с паханом в плоскости столкновения на одном враге и блёв.
Срывание шапок с бошек — воплощение тупой и заранее проёбанной концепции с тогдашней скорлупой под башмаком: у него, приписанного к суперам да обуянного мелкой властью, сдуло всю точность расчёта. Вряд ли он отупел или очистился от «дряни» про́пащи. Наверное, ему просто нечего было терять. Узнай Джавда , что он задумал — живым бы не вышел. Тот выбил бы кости из него, зряшного, и выкрутил каждый сустав, за то что такой охуевший.
Джавду опередили щелчки стальных браслетов и носки мусорских ботинок, пересчитавших Кащею все рёбра.
Точка треснула по чернильным швам. Осталась наброском под приговором по сто сорок пятой и двести восьмой . Вспыхнула и разрослась в пять отминусованных от жизни лет.
Начала отсчёт, родив мир из стен, решёток и колючей проволоки.
Первая тройка лет — ВТК на усилёнке . Бритые насильно бошки, тёмно-синие робы вертикальными штабелями в бетонных коробах, уроки под надзором цирика , — всего лишь рутина, избегаемая через ДИЗО . За что — даже сложно пересчитать: сачковал , марцефалил , бузовал и агитировал бузовать менее своевольные рожи, чтоб духи даже не пытались ссучить .
Десятки пропащих суток в изоляционном холоде и чугунном туковании гордо пометили его левое плечо пустым эполетом — уважением, загнанным под кожу жжёнкой . Не прогибался, грызся за своё место — будь поцелован высью да у старшего фаворку коцай . Считай — заслужил.
Загон — не место где можно выдохнуть. Каждый шаг — поступь по минному.
Гетманские суки жадными глазищами копошились в толпе, норовя выдрать сбой в любом несломанном хребте. Малейшая хлипкость позвоночных шарнир чревата переломами: подсистемным существованием в суррогате законности, шкандыбаньем по протекторным лабиринтам под подошвой рога зоны , пока тюрьма не выплюнет удобную шестерню в мир, для которого та всё такой же заводской брак, задокументированный в справке об откидке.
Когда «шестерня» не ломалась сама, её закрывали в петушатнике или дожимали в тёмных углах, превращая в крошево.
Полное, что ни на есть, ничто. Дрожащее под строевыми цепями формально уравненных рож. Застывающее под иерархическим нутром, обмундированным бетоном, живущее в самой её низине.
Ничто, именуемое «пидорьём», ходило ссутулено и беззубо — в прямом и фигуральном, чтоб не кусалось, когда дерут в глотку без оттяжки, — не существуя «по имени», нося точки над губами, а на взросляке — петушиные перстни .
Ничто пришаркивало первые сутки в шкуре опуска, загибаясь в ракушечное подобие, и не могло сидеть.
Несвойственное чувство сожаления упиралось рогом в грудак, выкорябывая выдуманное бесчеловечие из его пиздюческого воплощения, облюбованного маргинальной сводкой. Жалеть — это чё-то вроде измены собственной шконке. Поперечье правильной циркуляции — воздух, затрамбовывающий кровогон. Что-то пиздецки неприродное, негодное для дремучих лесов из металлических сплавов, нечестное, попавшее в вену кислородным кубиком по игле. Так жалость пыталась запаяться в черепушке насильно.
Вроде, пиздец превращает людей в зверей, но что-то упёрто шло не так. Кащей не подавал виду. Улица, по всей видимости, была просто теорией. Расколы бошек и кровавые ручьи, так — репетиция. Реальность характеризуема скосом в сторону одичалости, усложнённой человеческой сущностью, склонной к самонаёбам, и веры — «Отче наш», перепутано и по-тихой — чтоб не слышал никто цепной, — шелестел в камерах после отбоя. Кто верил, а кто мутил люд в винтике атеистической махины.
А он всё так же жевал медный крест, загрызая с тем проблески сочувствия.
В стенах, отсекающих от мира, наполненного материализмом, остаётся неумело копаться в собственном духе, завязывая извилины в причудливые мёртвые петли. Кащей довязался до Бога — осознал чуть сильнее пустого наблюдения за его осквернением и факта принятия бездыханного жития, растыканного по иконам и крестам. Тому не надо было дышать, чтобы в него уверовать; можно быть бездоказательным, главное — за него садили . Их обоих отвергала государственная система.
И как бы не отвергала — не могла избавиться до конца.
Люди носили крестики, святили пасхальные харчи, украшали иконы фольгой и читали заветы. А за такими как Кащей бегали кентавры, не всегда вылавливая, и не могла сломать крытая контора .
В его голове, засранной юношескими крайностями, это сводилось к тупой параллели, упирающейся в неизвестность — то ли от недалёкости, то ли от целой философской бездны, в которой он, — удивительно, — не был виновен.
Кащей думал, что между ними судьбоносные сходства; что это понимает не только он.
Он — кто-то вроде бережёного без бережения. Сволочь, полюбленная самой судьбой по блату. Щень, не утопленная лишь потому что смогла удивить тем, как в жизнь вгрызается.
Не умея молиться, произрастая от поколенчески-машинальных верунов и богохульничая — неосознанно; на языке вальтонутых, — делая из своего распятия металлическое месиво под прессом зубов, Кащей был сохраннее самых благоразумных.
Самые благоразумные молились чётче и не попадали в карцеры, держась нейтралитета в устоявшейся системе колонии. Они умели раскаиваться и мечтали сделать из колымаги лишь пережиток — в мире зубоскалов этому нет места.
Сегодня ты пацан, а завтра тебя дерут в пресс-хате . Из той дороги обратно нет даже через базар — да и какой базар, когда вы все — ссыкопехота, взращивающая свои системы ценностей с особой остротой и упёртостью на топливе разбурканной миром ярости. И «опускание» — что-то прижившееся. Неколеблемый ритуал — часть зоновской изнанки, о которой на воле принято помалкивать.
Изоляция, власть в руках гормонально-необузданных и кто-то проебавшийся даже слегонца — совокупность причин, чтоб обоснованно, за решёткой, пустить на хор.
Ебать — ни коим образом не позорно. Позорно и безысходно — быть «под», среди пидорья с рваными жопами, до крови и недержания.
Кащей цепенел. Если молился, то как-то сбито — путая незабытые слова, пропихивая меж ними матерщину. Смотреть на кадриль впервые — это оголтело заталкивать в башку голый ужас, рисующийся на его, обычно наглой морде, и глотать рвоту на полпути под ноги. Вроде думал — ничё ему не страшно: не запугать ШИЗО, битьём по-чёрному, отцовскими белками, заточкой у глотки — ничем. Он сам себя запугивал чувством унизительного сопоставления, созвучия отчаяния от невозможности деться куда-то от рук, что тянули в безвозвратность. Пацана (а точнее, больше не-) выебанного — в иерархическую, Кащея — в собственную голову. К «Аллушке», приобретшей страхоёбие в совокуплении с его фантазией: и ногти её — залежи грязи, загнанной под лак, и грудь в веснушках — всего лишь бабское пигментное выцветание.
Он продрал паутину и вылез из-под клыков, очертился её выдворением и собственным венчанием , но всё равно находил отголоски их личного, казалось несопоставимого с пуском по кругу за, якобы гнилой базар.
По сравнению с рождающимся опуском Кащей — рождённый в рубашке. Ходячее «всего лишь».
Всего лишь развращённый отцовской любовницей малолетка. По статистике ему вообще повезло — большинство не видело сисек и в помине, не то чтобы к ним прикоснуться.
Разломанный бабой — даже звучит стыдно. Неестественно. Противоприродно. Невозможно. Кащей и наречь происшедшее так не мог — откликалось треском.
Безднами остроугольных змей по себе родимому. Брешью куда-то глубже положенного.
Самолюбие, спаянное из собственных рисованных отражений в глазах такого же социального дна, расколами вспарывала что-то изнанистее тела и глубже грудака.
Кащей выветривался из толпы «самосудцев» и шёл затягиваться пирхотой , лишь бы мысли не загнали в черепной карцер.
Он не приближался, видя очередняру, вбитого мордой в пол со спущенными штанами. Руки, всегда мозольно-задроченные, с неделю не лезли в трусы после виданного — длительно, для шкетов, спускающих в сухую после хотя бы абзаца из книжки с описанием женской оголённости. Да простит их Бунин за залитые кончой строчки «Гали Ганской» .
За опуска, повесившегося на штанине, прощать было некому.
Для Кащея у него не было точки начала — причины, забросившей того в систему, целиком состоящую из отребья, существовало лишь следствие: наружная непригодность. Тот поцык — очеловеченная случайность, одевшая плоть как что-то первое попавшееся. Он из тех, кто надеялся больше не вернуться в кичман , смиряясь с положением — где-то в невесомости между подошвами путёвых и макушками чертей. Играл по правилам и не выныривал из-под вершины. Не носил наколок и был ровным в прикаянности собственному освобождению — ничего примечательного. Просто фурычащая на зону частица — одна из сотен.
Помимо лояльности, наградившей неприметностью, Кащей помнит его по рукастости — всё ваял, вытачивая шашки с шахматами, а из древесных плоскостей вырезал очертания святых — выпуклые формы, памятью слизанные с когда-то увиденных икон. Нарекать «красивым» — западло, но намётанный глаз расценивал видимое, как чё-то ладное, отточенное.
Молился он также отточено. Шуршал языком под кащеевской шконкой после каждого отбоя — и хоть заучивай следом. Таланка свела их по-косой, чтоб научить Кащея обращаться к Богу правильно, уравнять под какой-нибудь устав — а смысл? Его рубило, как по привычке, только заслышит «Боже вечный и Царю всякаго создания, сподобивый мя даже в час сей доспети…» . Выбили из привычного ощущения лишь мольба, изменившая набор слов и содержание, растолкованное до жути поздно — по параллельным обстоятельствам и пустующим в одну из ночей юрсам .
«Возбра́нный Воево́до и Го́споди, а́да Победи́телю!
Я́ко изба́влься от ве́чныя сме́рти,
похва́льная воспису́ю Ти, созда́ние и раб Твой,
но я́ко име́яй милосе́рдие неизрече́нное,
от вся́ких мя бед свободи́, зову́ща:
Иису́се, Сы́не Бо́жий, поми́луй мя.»
Никто его не помиловал — загнали под шконку постоем в пресс-хате.
С той ночи на наре никто не молился. «Никого» утянуло на дно, что сдирает человеческий облик, как ветер марево. Укомплектовало в короб строгой классификации под грифом неприкосновенности.
Все смирялись с рёбрами собственных коробов — это система. Башня, возведённая камнем на камне, лишь бы коцнуть всем назло облака.
Низы всегда стоят крепче — деваться некуда. Не откроешь рот — выбьют бивни , не встанешь раком — тебя в него сложат.
Тот щегол поддавался. Но честнее сказать не от смирения — он млел. Из трёх возможных избирал вариант «замри».
Замри, а как закончат — жги пальцы дальше , существуй, оккупируя чуший угол. Молись, если так сильно хочется. Если не разуверился.
В нём кончился Бог на петле из штанины, приласкавшей шею последним объятием.
Пацаны нашли его привязанного, зависнувшего над полом — будто не вознесшегося до конца, — к решёткам окна-спичечного коробка. Кащей хорошо помнит тот день — прежний старший, уходящий на взросляк, назначил его смотрящим за камерой; доверял, вроде как — показатель, — высеченный в памяти параллелями. От престижа, дерущего штукатурку с потолков, до увиденной краем глаза мерзости — последствия слепой веры, дорисованные в воображении мазками рассказчиков.
Они не должны были пересечься, но сошлись в плоскости заурядного богоощущения и Кащей пришёл к мысли, что Бог не вслушивался в чеканность зазубренного молитвослова, он смотрел на то, как ты умеешь драться.
Всё слишком животно-честно. Как будто нельзя нести в себе Бога, приравниваясь к блохе, что приятным щелчком умирает в ногтях. Даже если решительно рвётся к смерти самостоятельно.
Наверное, это было единственным, что решительно сделал сын — что сложилось из пацанских молв, — мукосея .
С переломом палача , рисованного визуальным домыслом — контуром молнии вместо целой шеи, с лужей мочи под окоченело шатающимися ногами жмура, с выпавшим языком из пасти да сломанными пальцами — пытался позвать на помощь, спастись, выкарабкаться из лап костлявой, ведущей куда-то в неизвестность, — с зарядом на трусах от удушья — значит, не зря опидорился? — Кащей понял:
Он любит тех, кто умеет сжимать кулаки.
Он любил Кащея вне всяких сомнений: этапом из Казани в Балхаш дал то, чем он никогда не обладал поистине; чему нельзя давать обозначения — не по кодексу вора.
На самом деле было страшно сглазить.
Казённый дом Балхаша принял его под свой свод через крыло карагандинского бати — «чистого вора», живой реликвии «Сучьих войн» . Из двух, ныне искалеченных временем альтернатив в виде статуса и понятий он выбирал обе и нёс их бременем, а не поводом попижониться .
Калык Джаманаев — даже звучащий стыком опасности, щелчком клыков перед носом, — кто-то вроде «вора в законе», коронованный вне выдуманной коммерсами покупной ритуалистики, признанный десятками маляв со знакомыми ему почерками, закалённый железным запахом сучьих исполосованных глоток и музыкой шейных переломов.
Потому он и Беркут.
Соткан четырьмя сроками и серебряной свадьбой с калымажной , оперён шулерством и разбросом собственных катранов по всей Караганде, утыкан знаками надёжности — остротами восьмиконечных звёзд под ключицами. В Балхаш отчеканило ему путь предательство подментованной морды, ныне кормящей живность в Нурé . Не то чтобы он жалел катушку мотать — некогда.
Под его крыльями тюремный строй, а под когтистыми лапами птичьими — вся Сары-Аркá .
Беркут — пахан собственной структуры и Кащей по сей день не мог усечь, кто вообще был способен подрезать ему полёт.
Он с первого дня его, хилого, но прямого — «Как штырь, құдай-ақы : будто и не первоход», — либо раскусил, либо понял, что из него можно вылепить. Зелень. Пластилиновое малолетство, косящее под арматурную матёрость — Беркуту таких только жрать, не перемалывая зубами, но ему нужен был молодняк.
Ростки посеянной законопослушности сплетались в двойное дно якобы социалистического мирка, опрокинувшего их задолго до первых отсидок. В авторитарных руках молодь срасталась в сеть, в облицовочное хитросплетение для хищных сердцевин, разбросанных по невидимым углам необъятной, никогда не попадающих в новостной объектив.
Над головами простых смертных вился рой беспризорников — иждивенцев и теоретических козлов отпущения; кружили пасти над муравейником, не грызнувшие и куска неба; симулировали мир тысячи пар рук, чтобы массы запутались в своём же неведении.
Это было чем-то вечным, но запоздало обрело контуры ясности.
Неназванное явление, где «Ваньки» — детали сродни пролетарию.
«Басурман ты у нас, значит, уважение заслужить успел, анау-мынау … Значит, порядок держать умеешь? Водить за тобой буду, посмотрю, что ты такое есть».
Беркут видел чем он был по эполету. Снижал значимость, сбивая молодой пыл и осаживая под свои крылья.
Показывал, выше кого нельзя взбираться.
Кащей оказался путёвым — запомнил впредь, что держаться надо своего места, не загоняя башку в песок.
Балхаш — не ВТК. Балхаш — стены, очерченные правилами, упорядоченность, выстроенная чем-то обдуманнее жестокости. Для малолетки, ушедшего на взросляк, это вовсе оплот стабильности без непредсказуемого въёбывания рожей в пол и прощания с шансом коснуться подошвами мели, не то что чего-то выше.
Кащей узнал, что на взросляке не все взгляды кривые — искажённые оптикой его паранойи, и что никто не метит заточкой в рёбра.
Кащей узнал, что на взросляке можно спать.
Беркут смотрел на него, как на чудного. Подзывал, расспрашивал, сажая с собой играть в тогыз кумалак . Кащей разбирался по ходу даже после нескольких отыгранных партий, вслушиваясь в каждое мимолётное замечание.
— А ты мог туздык поставить , видишь? — над лунками взмывала его рука в выцветших перстнях. — Ты мог взять из пятой отау и, смотри, считай: бельбасар, кандыкакпан, кокмоин, мандай , а теперь переходишь на мои отау: арт, тектурмас, аотпес, атсыратар, бель , — он зависал пальцем над резным деревянным запустением с парой шариков, оцепивших угол. Осознающее затяжное «а» Кащей заставлял себя проглатывать. Он просто кивал.
— Понял, врубился.
— Во что врубился хоть? — Беркут улыбался и щурился. Так, что без того узкие глаза обращались матовыми щелками без блеска. Всегда проверял то ли на честность, то ли на мозговитость.
— Я пошёл с четвёртой лунки, а мог бы пойти с пятой и, по правилам, поставить… Туздык?.. Потому что в вашей лунке два шарика, а по правилам, короче, можно эту лунку накрыть, и при каждом вашем ходе один шарик идёт ко мне в этот… В казан. Как будто дань за проход.
— Да, правильно, Вадимка, — всегда подчеркнуто — именем. Никакого «Кащея». Непривычно.
— А поинтересоваться можно?
— Интересуйся, — даже не замер. Чувствовал, что не позволит себе лишнего. Ровными, выверенными движениями раскладывал камни против часовой стрелки.
— А почему по имени?
Нагло. Но и это не тормозило. Из резкого в Беркуте — только взгляд. Вздрогнувший блик.
— А как тебя звать-то? — смех в каждом произнесённом слове, без сопутствующего содрогания грудной клетки. Вся фраза — упакованная в вопрос насмешка. Кащей даже потерялся.
— Так, как пришёл. Ну, тем кем и пришёл, — поросшее его материей «имя» вынимали пулевой сталью из огнестрельной бездны. Жгло, но хер поймёшь от чего больше: от предпереломного выкручивания неправильно сросшегося самолюбия или от стыда за открытую в полупредъяве пасть.
Делал вид, что глаза пали в тактику, а не осеклись.
Тягучий дым по воздуху затхлому полз из камерного угла, обозначенного курилкой, обтанцовывая прямоту метаемых в него взглядов. Три пары зенок безотказно намагниченные на наглость вербуемого молодняка — стёртые из памяти псевдо и неизвестные имена — по крайней мере правдивые. Они бессменные обитатели тройника , редко бросающие реплики напрямик — только Беркуту или меж собой.
— Своё же имя шармачное назвать боишься, әлде не ?
Беркут спокойничал. Смыкал ручищи в замок. Ждал и ответа, и хода — параллельности.
— Не боюсь, — упёрто, набирая смелость в дислокации шариков, отвечал он, впервые ощущая себя безымянным. — Ну, Кащей.
— Завязывай «нукать», — как встряска за шкирку — и глаза не прячутся боле. — Это из сказок ваших? Из-за того что бессмертный? Или костлявый потому что?
— Повелось как-то. От фамилии.
Просроченное вскрытие, оттого глупое до невозможности.
Беркут был спаян из знания, купленного сосуществом с картонками уголовного правосудия. Знал статьи, по которым сидел Кащей Вадим мальчик без имени, содержание характеристики с малолетки и почему родился его выдроченный банальщиной «псевдоним».
Сокамерник, — мужик -былой тюрковед из, вроде бы, Нальчика , — был пиздлив до упора. Жалелось, что язык толкнул погоняло ему прямиком на распробу. Тот раскатал его побуквенно и хмыкал, как на тупой анекдот, основанный на языкодрочеве; сопоставил его с «рабом» и «путником», насмешливо, как ходячей тупости бросая в рожу якобы унизительный факт о славянской надуманности «бессмертия» .
Объяснять, что кличка сама фактически далека от бессмертия — в ней от него лишь многопоколенная ошибка буквоеда; заменённая сказочная «о» на грамматический проёб «а» , — вызвались кулаки. Потому он и сидел в камере авторитетов, приволочённый вертухаем, делал вид, что не удивлён тому, как до сих пор не огрёб.
— А смысл-то в чём? — больше риторика, чем выкуривание рассуждения. Беркут, начиная расфасовывать зоновские знания по черепушкам, всегда закуривал беломор — тот раз не исключал его ритуалистики, — Знаешь, что не брали раньше погоняла от фамилий? — цокал, видя как Кащей — его размытая, ощутимо безымянная форма, — мотал головой. Беркут мелодией россыпи шариков по казану разрезал пиздючье незнание с осведомлённостью былого сидельца. — Нельзя было — контору палишь.
— А знать-то откуда можно, что под куском фамилии бегаешь, если тока по нему да и зовут? — цепкость до наречения грохотала в неспокойно скачущей пятке и осмелело выбиралась по тропи «башка-глотка-язык», ужимисто прижимаясь выдуманным пузом к полу, удивительно чистому, не усеянному пубертатным напускным похуизмом в своей рассыпчатой пепельной форме — дешёвый табачный вызов.
— Кому надо — тот всегда узнает. На воле тем более. Там всегда невинные сыщутся, не знающие, что ты за «зверь такой», и сами же, не зная, на тебя ментовской прицел наведут. Смекаешь?
Хотелось кивнуть — подавил порыв.
— Смекаю.
— Жарайды , а знаешь, что самому себе воровское имя не дают? Западло это. Вот чё обиженные, по-твоему, кликухи нелестные носят? — папиросы панически дёрнулись в своей картонной однушке, исчерпываясь: Беркут рванул одну за мундштук, толкая выбор в лобешник. Принять или не принять. Оторопь ломала прямой, уверенный лад. Нудила фальшивить, притворяться спокойником, пока ныла паника в его ксилофоновых рёбрах. Недоверие обнимало, облизывало ушные раковины, как бесстыжая любовница, скользкими нежностями доходила до плавкого, розоватого комочка в извилистом орнаменте; шептала, что сломят его — только-только оперившегося, вступившего в свои формально взрослые восемнадцать, — как табачный капилляр.
— По справедливости, небось. По правилам.
Неузаконенным тезисам, ненаписанным конституциям.
Он вместо имени взял беркутскую благосклонность — смятую папиросу. Пугливо втягивал кислород, чтоб быстрее разгорался кончик в полыхающем торце . Сдавливал кашель в гортанном исполосье, как щас помнит — дым не в то горло полез.
— Бось-бось! А терь смотри: по правилам ты под своей кличушкой бегаешь?
Не мотнул даже своей бестолковкой — не успел. Дверь сквознячно хлопнула, разрешив просочиться из-под крючковатого конвоя долговязому человечьему очертанию, отшлифованному от угловатостей жизнью под птичьим крылом — физиономия часто маячащая: один из старших в молодняке, натасканном Беркутом. Тот сразу заметил его — пацана сквознячного формата. Дал пробежаться его силуэту по мути расфокусированного зрачка в близоруком прищуре, чтоб удостовериться, а следом сказать:
— Хуцпá, — и кивнуть на табурет около стенки, дать разрешение «падать».
— Я, я. Кеш жарық ! — слишком свободно, бодро. Действительно, человек-сквозняк: существует в периметре тесноты, но не умеет предаваться статике — не в его природе; просквозит каждого. Жесты его — мазки уважения, а может и театрального выебона — непредсказуемо, морда-то хитрая: рука к грудаку да кивок почтительный, почти сценический, как будто самоубийственный. Хотелось даже голову спрятать меж костлявыми холмами плеч, но не последовало ничё — камерная братва махала ему гривой. Но не он — не мальчик с ампутированным именем. — Звали, дядь Беркут? Меня Тольта чуть ли не силком к вам послал, всё контролёра ждали.
И звали, как будто, его по-тупому. Будто кликуху сочленили из плевков во всякое чушкарьё.
— Звал, — выдал Беркут, оторвавшись от сортировки своего удачного хода, чтоб ответить и затянуться. — Ты прям к делу. Пунктуальный, как немец.
Щекотнуло. Надтреснутые смехом мины оттеснили табачные испарения к двухцветным стенкам, раскалываясь окончательно. Не понятно — Вадим, или как его там, блять, — имя сродни тесной рамочке бытия как будто с другой нотной линии, не уловил мотива и стал фальшью. Лишним или недоученным — потерянный аккорд, без которого мелодия искажается, но не критично. Особенно когда слушатели — пацаны без музыкалки за плечами. Особенно под контрафактной водкой.
Поиск «огреха» — курс по иррационально бесячей роже. Ну, вроде, рожа и рожа. Не притирается в привычность, в однородность насмотренности — не вписывается в скопище лиц-фантиков. На его физиономии написана чистокровная стерильность. За такую собачили, лепили жидовское клеймо и не брали на пахоту по пятой графе .
А ржал пуще всех. То ли иммунитет, то ли ненависть к плоскости жертвы.
Пусть он шмуль , а получился, как по схемке — никакого брака. Как актёр первого плана, ядро бабьего табуна. Черноглазый — ни неуместного вкрапления, ни прожилки. Не патлы, а чистая смоль. Живая басма, не фуфлыжная, рождённая с ним вместе, и отцветёт с ним же на закате лет. Спаян из подтёртых острот, подплавленных будто, сглаженных пальцами скульптора. Правильный, до невесомости — отсутствует необходимость в опорах; пацан отточенный на рожу, остальное — приятный довесок, фарт.
Везучее мудачьё. Бог любил Вадима не настолько. Наверное, потому что не за кровь.
У него почти просранная комбинация. Генетическая мусорка при красивой мамке — пахан говорил, что в неё пошёл, — причина, по которой в Вадима однажды полетела гранёнка, — только «кибиткой не вышел». Костлявый, кудрявый, худолицый, редкозубый и с ресницами, как у девки. Неуместница. Мешанина из ярлыков симпатичности и чего-то неопределённого — залётной случайности, достигшей маточных труб.
Свобод и фартов мало — оставалось перекраиваться под идеалы системы, чтоб та не перебила потуги естественного отбора.
— Ну так, как по другому-то? — боголюбимец — потому что как вообще по-другому? Даже мысленно его кличка была впритык возможностям складно ворочать языком башки. Ну а хуле — пулемётная очередь глухих согласных, — повторил «ритуал салаги» даже не задумываясь, для него это что-то почётно-обыденное. Настолько, что вместо табачных перебивок дыхания играл с дымкой. Неоформленное марево закручивал в сизые кольца, пускал их погибать к потолку. Невдумчиво, невзначай, точно также, как метнул в Вадима угольные зрачки. Швырнул прямиком в лицо. Оценивал, небось, скот. Хотелось боднуться, вскинуть башку в предъяве, но задавил порыв — угольки к старшему в камере вернулись. — Я весь во внимании, дядь Беркут.
— У нас воровская молодь пропадает. Уже псевдо сами себе дают.
— Ұят , — покачал головой, смотря на Вадима уже «легально», но без осуждения.
Хотелось вплюнуть отупелое «что, блять?!».
— Да, вроде того. Умудряется тут ещё, — кивок в его сторону. Будто им же за шкирку сутулость выправил. — Отстаиваться. — жидок хмыкнул, но не перебил. Место своё знал, заучил от точки до точки. Вадим же, кажется, своё забыл, даже не дощупал рубеж. — Ну вот, Вадимка, вопрос про правило это такое… Знаешь почему вор держаться за «себя» не должен?
— Не по правилам, — повторял как мантру, даже не зная истин и их источников. Встраивался. Нагло бил тем, что от него хотели услышать. «Пизди что хочешь, главное — без запинок» — вот это истина.
— А сам-то ты, масть существующая по правилам? Почти за имя своё дерёшься, считай. Раз пальцы веером, то знать надо, где этот веер раскрывать можно.
Вдавило. Вкрутило позвоночным столбом в бетон, как Беркут вкручивал в окурочное кладбище очередной папиросный труп. Очередной среди очередных. Бычки в вольной импровизации пепельницы из-под банки «Резервки» — иглы в дохлом еже. Разумное «ничто не спасёт» перед миром, в котором перегнул палку.
Только лицемерное существование «Резервки» давало зубами перебить правила, которыми ему так усердно затыкали пасть.
Сплюнуть их, вывихнутыми под себя.
— Так если б я не ответил, сам бы запанчуженным и остался. Западло это, среди людей новых. Первые выводы я не переделаю, или как там… Знаю, в общем, чем то чревато. Я не из этих, подшконочных, не думающих, кого они помоями поливают. Я своё место знаю, но не только ж мне его знать надо. Может я и ссыкопехота новопришедшая, да вот только не мужику пустому меня жучить , — пальцы били по контуру эполета. Напоминали. Грузили бошки и вправляли понятия — их смещение, стоящее зоновского положения и, как следствие, его шкуры. — Косяк мой, виноват, но разве принято у вас здесь так, что шантрапа всякая кому хош гадости за шиворот накидает, не боясь ничё? Не похоже.
Хрипел, не смея откашлять замокроченную нахорохоренную убедительность. Пустить трещину по желторотой воровской образцовости.
В той тишине треснуть — фатальность. В клубах молчаливого дыма, утопившего лица. Все они застаиваются в матовой горечи.
Точно город после бомбёжки, затихший, притворившийся мёртвым, чтобы ожить в вылуплении стреляных гильз и автоматных перезарядках. Так ожила камера с беркутовским смешком и ядовитый вдох — Вадим ждал удар, — раздул лёгкие до упора.
Точно струнное натяжение. Дыхательная тяга до предобморочной темени.
Это как драматическая пауза, кино-тишина без тишины — вместо миражного тока крови в ушах хуёвая акустика и кадровый треск. Как рябь, только для ушей.
Всплывшее из табачной хмари лицо Беркута тогда только улыбнулось, вопреки мимолётной чуйке. Сам он ёрзнул на койке и сцепил ладони, подпирая бороду кочками костяшек да выбоинами меж теми. Кивнул его доводу, едва сотрясаясь, давая право на житие.
— Тебя ж Кащеем кличут? — жидок голос подал. Чуял, что имел на это право. Действие не противилось камерным постулатам.
Косилась пепельная ветвь к изгари курева. Косилась, как глаза цвета мраморных жил.
Вместо «тебе это нахуя?» лишь:
— Ну кличут. Вопросы какие-то?
— Есть вопросы, — «вот сука», — Чего за имя держишься, ежели оно тебе не подходит?
Механическое заколачивание ещё живого на тяжечку полуокурка стыло повисло в воздухе. Вышло из строя — Вадим следом, на какую-то мизерную отсрочку от начала ступора. Рот не успел открыться поперёк ебаному остроумию, хотя очень хотел.
— А какое ему подходит? — вопрос Беркута высек стоячий полумрак сполохом простецкого интереса. Чистота без примеси издёвки.
Улыбка пробилась в трещинах недоверия — стебли, вспоровшие битум. Сложноназванный сушил дёсна на добром, проблеском голой человечности. Видеть ту в сцепке бетонных конструкций, прямоугольных, вправляющих социальный перелом лишь на показ, и не факт, что кость к кости, — натуральная байка с трепещущим кончиком заточки около печени.
Но та память пацанскую пощекотала. Будто не закатило ещё в кичеван и тела беспризорные оцепили промзонский секрет. От него нос морщился в едких облаках долгопылающей черни — покрышки выгорали долго, — и домой можно было не соваться, а ещё пожрать пропитанный жжёной резиной хлеб под костровый треск да щелчки раскалённых щепок — так жар расстреливает снежную насыпь и в январских крупицах сдыхает мороз. И огонь друг твой, если не ластится к драным варежкам, зализывая ладони до ожогов; и каждый в тесном кольце тел друг, пока чья-то шкирка не трещит в мусорской цапле .
То голая юность, чьи ветра в одёжных брешах не могли равняться с холерными сквозняками каземата .
— Шешен он. Вылитый!
Шуршащие прыжки языка по нёбу. Октябрьский шелест за зубами.
Давно ноги не волочились по хрусту древесных отпрысков. Дохлых, сухих и сожжёных в первый же субботник.
Забылось, как осень пахнет. Компостом, ветром и началом простуды. Ржавчина, сырость и пот — круглогодичная замена.
— Чё? — вздыбился, стряхивая неизвестное. Он раньше всегда так, лишь бы глаза пугливо не пучить.
— Библиотечины всякой натаскал себе что ли? Зачитался? — у Беркута улыбка щербатая, окантованная нездоровой чернью, но не вписанная в зоновские каноны. Это что-то придуманное сопливыми и крошащее железный ужас, слизанный с крови на руках авторитетных бугаёв. Мир трескался.
Почему он такой одомашненный? Было бы слово без корня «дом» — вышло бы точнее. Где зубы дикие, и глаза? Почему из шкур вылезают, а не сшиваются с ними? Если дышится проще — значит тебя наебали. Бетонные стены лишь очерченность и среда обитания законодательно неприкаянных, что-то вроде контура раскрытия грудака до границы дозволенного — вдохнёшь чуть глубже, пугливее… Клац. И сомкнутся стены, чтоб сложить тебя в параллель с полом. Утрамбовать в него позвоночник. Сделать из него лестницу.
Жизни не существовало, только аплодисменты одичалых, схлопывающихся над ухом пастей.
Тогда же была тишина. Бытие в каждом винтике и дыхание укомплектованных обособленностей в структуру, что не переломит хребет просто потому что из старших кого-то бесишь.
Вадим ничего не понимал.
— Это чё значит? Это не на русском?
Он — это оторопь. Абас , танцующий на своём ребре, пока агония не ударится о носок ботинка или её не пресечёт физика.
— Не на русском. Ничё, — рука жидовская, суетливая, отмахнулась. — Пару месяцев у нас посидишь — на казахском защебечешь!
— Так, а вдруг ты меня как фуфлыжника назвал? И кто такой, чтоб погоняло мне рисовать?
Боднул, как казалось. Но никакого сопротивления, только воздух и рассеянный в жидовском ржаче дымок. Ни когтей, ни клыков. Он не дёрнулся даже — Вадим просто не дотянулся.
— А ты чё, шкетина, предъяву катишь? За базар потянешь али ты так, воздух погонять тут удумал? — приструнение со стороны курилки перебилось кашлем и сплёвом горечи в банку для бычков.
Одёрнуло. Напрягся только, чтоб не вздрогнуть под зенками, выпоровшими пару дырок в махорочном мареве.
— Не предъявляет он. Так, вредничает! Скентимся ещё, — жидок тоном своим, равняющим, туман усаживал и злой прицел сбивал со лба. Хотелось выдохнуть, задышать без задержек и страха помяться в переломах опосля как исканителят за «дисциплинарный» беспредел. Однако, закономерно: чем ровнее дыхание, тем громче хотелось цыкнуть.
Не нужно было ему защиты и кентов тоже, да кто ж знал, что сукодла еврейская не просто вёл лясы, а в пророки заделался.
— Чтоб за фуфлыжников больше не слышал. А Шешен… — Беркут встроился разломом поперёк намеченной понятийной распри и открытых в ней ртов. — Хорошо звучит. В масть. Говоришь ты много да без заблудок , вот и Шешен . — что-то внутри стыдливо угомонилось. Он оскалился, а его крылом укрыли да перья почистили. — К Хуцпе в камеру жить пойдёшь, я вопрос этот на себя возьму. Не валенок ты, может за то на погон твой отличность какую пририсуем… Түсінікті ме ?
Вопросительная интонация, недопонятая невербалика и упёртый шок — слагаемые застоя перед глазами, очертившими его место. Ресницы девчачьи, нелепые, запрыгали, смыкая углы, стены и рассредоточенные в их бетонной окантовке лица.
Имя встряло, всё-таки, разложенное для себя по слогам, ножичком в черепушке.
Хуц-па. Он — обточка для колюще-режущего. Для него — Вадима. С того момента — Шешена.
Зрачки к Хуцпе тогда двинулись беспомощно, без бодания. А тот, как пальцами по голоменю — без кровопускания, — взглянул в ответ, приземляясь, как наравне. Сустав к суставу, только даёт направление — кивает.
То отмычка к действию, инструкция. Кащей Шешен кивнул следом.
000
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!