I

16 ноября 2024, 00:00
— Разумеется, я — лучшее из его путешествий. <…> Но он, глупый, этого не понимает. *** Хулио Кортасар, «Игра в классики»       На ветке серебряного клёна сидела галка, похожая на вора в старомодной опереточный маске. Раскрыв чёрный клюв и звякнув на сидящего на ступеньках и прячущегося под капюшоном куртки Сириуса, она взлетела. В дождевой луже между ботинок отражалось сизое мятое небо; шнурок скользил по облакам гадюкой. Сириус глядел в пустоту и, — то заматывая на руку цепочку до красного следа на запястье, то разматывая её, — тщетно пытался одной силой внушения избавиться от мучительной спирали в животе. Любое чувство — огонёк ночлега, навлекающий волков. Тело его — оболочка, залитая тяжестью. Не спастись. Между лопаток льдом надышала ушлая осень. «Неотвратимость истины — змее подстать. Лишь от твоей руки и с твоим именем — герою погибать», — ворвалась в сознание строка из чьего-то стихотворения. Всё прахом пошло после того, как она — «одна из», очередная, почти забытая — явилась и ушла, оставив в его голове эхо: «Ты не способен любить, Блэк. Ты калека. Люди для тебя пустышки. Соломенные куклы. В лучшем случае — место, в которое можно влезть парой своих частей. Вот и всё. Чао. Видеть тебя не хочу!»       Камень ступеней крапчатый, забросанный сухими листьями. Октябрь обложен шорохами.       — Я был уверен, что найду тебя здесь. Не спеши осуждать. Я знаю, как это звучит. — Он опустился рядом; коричневая твидовая брючина натянулась на согнутом колене. Сириус закрыл глаза, чтобы избавиться от застилающей глаза серости. В прорезях век точно иглой проводят. Он сглотнул слюну, как кровь. — Не возражаешь, что я пришёл?       А если серьёзно, возражал он? Вот пришёл бы «святая простота» Джеймс. Отшутились, толкнули бы друг друга в плечо — в сердце стало бы свободно до поры. До поры. Ремус не мешкал при выборе средств лечения: операция так операция.       — Нет. — Рефлекторное движение освободило дрожь губ, прежде запертую на ключ. Он молился, чтобы по его виду это не распознавалось на раз-два.       — Похоже, что возражаешь.       — С какой стати мне возражать? — вышло наглее, чем он планировал.       — Поскольку… — пожатие плечами, соединение кончиков пальцев (почему нервы его оказываются под этими пальцами, как струны?), — …ты не любишь, когда тебя видят подавленным. И понимают при этом, что ты именно что подавлен. — Отсутствие обычной замутнённости не действовало на Сириуса отрезвляюще, вопреки его собственному ожиданию. Он подозревал, что Ремус так примется за дело — без ухищрений.       — Психоанализ оставь. И так тошно до невозможности.       — Я только хочу с тобой поговорить. — «О, да неужто?» Не отводя глаз, Сириус потянулся в верхний карман куртки за сигаретами от простой необходимости что-то делать, что-то трогать, чем-то отвлекать руки, чтобы не начать накручивать цепочку. — Джеймс сказал мне, что ты сам не свой. Он не понимает причину. А я…       — Уже предвкушаю. — Голос угас в конце фразы. Пачка крутилась в ладони. Длинное ребро. Короткое. Длинное. Смех — болезненный, горький. — Ты-то у нас, конечно, понимающий такой выискался, да? Слышал я это миллион раз. Каждый думает, что понимает. Каждый. — Он ругнулся с интонацией пораженца. — Каждый знает, какие слова нужно сказать. Я тебя понимаю. Мне это знакомо. Даже подбадривание люди обращают в эгоизм — говорят о себе, только о себе… о себе… — Спазм сжал горло; он издал звук, похожий на тот, который издают, когда напрягают пресс: короткий и грубый.       От Ремуса ни полслова в ответ. Его взгляд оседал пылью. Его молчание ощущалось растолчённой речью. Его молчание — субстанция за гранью познания, — сиропистая и слегка горькая, как микстура, влитая с ложки в приоткрытый рот. Сколько они дружат? Успели выйти из детства и набить шишек.       — Давай я расскажу, что я понимаю, а ты подтвердишь или опровергнешь то, что я скажу. Ладно? Договорились? Тогда я приступаю. — Ремус дал себе время, дышал глубоко и размеренно. — Жил-был мальчик. Звали его Ремус Люпин. — Сириус приподнял брови. — Родители его любили, очень любили и были готовы всё сделать для его счастья, — без видимой нервозности продолжал Ремус. — Он знал, что его любят. В четыре года с ним случилось несчастье. Это бывает. Да… Случается. Но речь не об этом, не об этом! — проговорил он так, словно Сириус спорил. — Где-то с десяти-одиннадцати лет почувствовал, что с ним что-то не так. Не в том смысле, что… то есть несчастье не при чём, он просто… А объяснить толком не мог. Он боялся подпускать к себе людей. Избегал их прикосновений. Наблюдал за ними издали. Даже за самыми дорогими. Он научился насыщаться этим: дружба наполняла его до краёв и казалась ему верхом блаженства, потому что долгое время он полагал, что и этого в его жизни не будет. И он боялся многого. Боялся, что люди поймут его изъян, боялся, что не сможет дать людям чего-то, чего они от него ждут. Он чувствовал, что он изуродованный — не из-за несчастья, я уже говорил! Дело в другом. Он… Даже когда ему очень хотелось узнать, какого это: получить большее, отдаться эмоциям, наслаждаться каждой минутой, — что-то мешало ему. Он сам себе стал обузой. При этом он всегда всего чувствовал много, слишком много — и всегда это было неизбежно сопряжено с болью. Но больше всего на свете он боялся, что влюбится. Для него это чувство было сущей пыткой, ему казалось, что любовь просто разорвёт его на части из-за горя от того, что не будет на свете никого, кто поймёт это страдание из-за невозможности близости. Его бы не поняли, решили бы, что он не способен к этому вообще, потому что… да, он боялся самого себя — влюблённого себя. Да, он был своего рода уродцем. К двадцати одному году он смирился, что никогда не будет иметь того опыта, который имеют другие. Он много знал из теории. Он научился домысливать то, чего ему не хватало. Ничего. Могло быть и хуже. Он мог… умереть, например, да?       Сердце стучало в груди у Сириуса.       — Ты…       — Погоди с вопросами. Я должен закончить. Вот… так… О чём бишь я? — Ремус провёл тыльной стороной ладони по лбу и выдохнул облако пара. — А. Да. Судьба распорядилась иначе. Он влюбился. Пустил жизнь, так сказать, под откос. — У Ремуса вырвался слабый смешок. — Как же сильно, сильно — Сильно! Тебе понятно это слово? — он влюбился. Так иногда впадают в бешенство — вот так он влюбился. И провёл полный, так сказать, «анатомический анализ» своего чувства. Теперь он знал о нём всё, кроме одного — но условие исполнения этого было так маловероятно, что он игнорировал его, — так вот, он не знал, как поступит, если внезапно окажется, что его любовь взаимна хоть на десятую часть. Он до сих пор не знает. Он ведь не такой.       — А ты как-то нам рассказал, что тебя поцеловала девушка. Год назад.       — Я соврал.       — Я понял.       Отчаянный хохоток самоиронии вырвался, опустошая лёгкие. Ремус задрал пепельную голову со слезами смеха в глазах, потом опустил её, закрывая чёлкой; виднелись только кончик носа и пока что запросто разглаживающаяся морщинка у левого глаза.       — Тогда зачем припоминаешь?       — Да так. Мы ж парни. Мы ведём себя по-хамски и называем это дружбой. — Чуя неизбежное возвращение к теме, он совершил обманный манёвр: — А что касается того, что ты сейчас рассказал… — Осознал, что обязательно произнесёт правду. — …Это… Это даже, что ли…       — Не договаривай, прошу.       — Жалко. Я хотел сказать «жалко». Неужели ты думал, что я скажу «мило» или «очаровательно»? Ты ни с кем не целовался. О бог мой.       — Тебе сказочно повезло, что я к тебе привык. Ты сукин сын.       Ремус сказал это без злобы, даже с полуулыбкой, но Сириус вспомнил то, что сказала ему та, другая, очередная, — и почувствовал себя продрогшим и разбитым.       — Я понял.       — Нет, Сириус, не понял. Я ведь в курсе, что ты не думаешь то, что говоришь. Ты мой друг. — Он не изменил тона и не замедлился перед… — И я тебя люблю. — «"Ты мой друг. И я тебя люблю". Какие простые эти две фразы. Какие простые», — думал Сириус, глядя на Ремуса. — Я тебя люблю, — сокрушил повторением. — Когда-то меня это ужасало, но не теперь. Ты мерзавец и сволочь, но это не мешает тебе быть лучшим человеком в целом мире. И хочу, чтобы ты был счастлив, даже если причиной этого счастья никогда не буду я. Не в этом дело, повторюсь. Я ведь всё ещё не высказал главного, Сириус. Речь теперь о тебе. Это было предисловие с авторским отступлением — тем самым я как бы немного оправдал своё вмешательство в твою личную жизнь. Я заслуживаю снисхождения. Так вот… Был ещё один мальчик. Он был уверен, что родители его не любят, потому что они вели себя так, словно не любят. Он страдал. Он стыдился того, что ему не всё равно. Да, ему не было всё равно, да… Он деформировал свой нрав и испытывал свою душу. Он ломал себя и строил заново. А потом у него появились друзья, — он отдал им всю нерастраченную силу своей внутренней страсти, вышедшей из болезненной скорби. Он отказался от себя, стал преданным другом. Он… рвался к какому-то самопожертвованию, хотя никто не просил его об этом. При этом любовь не дружеская не была ему понятна и знакома. Ну, во всяком случае, так он говорил и думал. Он считал, что влюбиться — всё равно что сдаться. Поэтому он стал «брать». Он брал с пятнадцати лет, потому что «так было надо». Он ничего не чувствовал при этом, в этом — в том, что было с ними, — было что-то механическое, он…       — Хватит.       — Он и правда не чувствовал никакого… сексуального влечения или симпатии к этим девушкам. Он просто хотел что-то себе доказать. Это было насилие. Насилие над самим собой. Он причинял боль им и себе. Он просто причинял себе боль, потому что уверил себя, что ничего другого он не достоин! Он вёл себя в той манере, какую от него ожидали. Бонвиван значит бонвиван. Бабник значит бабник. Нет сердца? Хорошо. Сердца нет. Но ты, — Ремус развернулся к Сириусу почти всем телом; колени его теперь казались ещё острее, — не такой. Никогда таким не был.       Сириусу хотелось его ударить, причём сильно, не ладонью, а кулаком. А возможно, он путал это желание с каким-то ещё — тоже похожим на злость.       — Один влюбляться не умеет, второй близости боится. Ты имеешь в виду, что двум таким уродам, как мы, нужно держаться вместе?       Впервые Ремус подал признаки сердитости:       — О тебе — ложь.       — А о тебе — нет?       — Нет, я правда никогда не…       — Ага. Обойдёмся без деталей, теоретик. Почему ты вообразил, что никто не захочет тебя?       — Меня — что?       — Сам знаешь. Ну, там, поцеловать, может, для начала. Я об этом думал.       — Прекрати. Тебе…       — Мне — всё равно, с кем и как? Это ты хотел сказать?       — Нет, не…       — Ты сам дописываешь мне историю болезни. И себе заодно. А я сказал правду. И кстати: я тебе тогда поверил.       В минуты, подобные этим, в людях появляется тупая убеждённость, защищающая хрупкий скелетик их иллюзий.       — Поверил? Нет.       — Да. Потому что легко мог представить, как тебя захотели поцеловать.       — Тебе не нравятся мужчины.       — Правильно. Мне нравишься ты.       Долетели издали недружные карканья ворон.       Затягивались невидимые петельки. Вдень — протяни. Протяни — завяжи. Ой, уколотый палец, — багровая капля впитывается в старую шерсть.       — Ты мне солгал дважды. Это третья ложь?       — Да. — Сириус смотрел; Ремус смотрел. Осенний ветер подул сильнее, и свитер вместе с курткой стал казаться тонкой паутиной, сплетённой торопящимся тарантулом. — Вот сейчас была третья.       «Лишь от твоей руки и с твоим именем — герою погибать».       — Это будет сложно, — сказал Сириус.       — Знаю.       — Я сдаюсь.       — Я сдался давным-давно.
000

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!