Настоящее
5 июля 2025, 22:24Он помнил последний приказ короля. Тот, что эхом бился в ушах до сих пор, тот, что звучал иногда из снов.
«Живите дальше».
Но… как это было тяжело.
Лафайет долго даже не мог заставить себя называть Марию не по титулу, не согласно положению, не по прошлому имени, королевскому, которое она оставила за плечами вместе с берегами Европы… она попросила звать ее тем именем, которым представилась ему на балу-маскараде, перевернувшем жизнь Лафайета с ног на голову. К тому моменту он знал уже давно, но сердце все равно предательски пропустило удар. А она с легкостью называла его Жильбером. Почему из всей длинной аристократической цепочки имен он выбрал еще тогда, отдал ей именно это имя? Оно ближе к фамилии… ближе к истине. И плевать, что французское: он мог покинуть родную страну, но не собирался отрекаться от своего происхождения.
Безусловно, он многое продумал перед этой второй, успешной попыткой побега в Америку, вывез с собой достаточно сбережений, чтобы обеспечить им подобающее начало новой жизни. Не королевскую роскошь, но его леди была удивительно рада поселиться в довольно простом доме в прибрежном городке и велела не думать о пустых богатствах. Невероятно, как эта женщина с легкостью сбросила золоченые шелка и облачилась в мягкость простых тканей, словно и не страдая вовсе.
Жить с ней наконец под одной крышей… Лафайет должен был быть счастлив, но и это приносило временами болезненные чувства. Чаще прочих — вину. Он не мог избавиться от чувства вины первые месяца три, не меньше. Будто занял чужое место. Вместо него здесь должен был быть Людовик XVI — пожертвовавший собой, чтобы дать им сбежать. Или Ферзен, в конце концов — оставшийся, чтобы проследить за благополучным окончанием их планов и, хотелось верить, спасшийся тоже, пусть и после всех них. Но ум напоминал то и дело: каждый раз с момента возвращения Лафайета из Америки тогда, после войны, королева — более не имевшая титула — выбирала поверить свои тревоги и тайны ему. Дарила свои танцы только ему. Полагалась на его защиту, на его клинок.
Выдохнул Лафайет лишь после того, как из Франции донеслись громкие, официальные вести о кончине короля Людовика XVI. Это был второй раз, когда его леди при нем плакала. И если в первый раз, на палубе корабля, увозившего их в неизвестность, он чудом удержался, не посмел коснуться, то на сей раз Лафайет обнял ее, горько рыдавшую, прижал к груди и просто не отпускал. Тогда она словно бы еще оставалась женой — теперь стала вдовой, прятавшей лицо в белизне его рубашки, жавшейся ближе так, что он чувствовал ее ногти сквозь ткань, а над сердцем жгло ее слезами.
Стыдно признаться, когда-то даже непозволительно для такого, как он, присягавшего на верность Франции и королевской семье, но… это стало облегчением. Узнать, что мучения короля окончились, что душа его благополучно отошла Богу. И Лафайет не мог не подумать, — и как только посмел себя не одернуть! — пусть всего на один миг, что больше никого и ничего не было между ним и женщиной, которую он не раз клялся защищать до последнего вздоха. Которая сама дала ему клятву во время побега из Франции.
«Что бы ни случилось, я никогда не оставлю вас».
О, эта влюбленность родилась на том балу-маскараде, казалось, целую вечность назад. Но ни разу Лафайет не сказал об этом вслух. Даже себе самому говорить не смел. А после того скорбного вечера, когда его леди, утомленная слезами, уснула в его руках, он почувствовал, что опоздал. Больше не был влюблен — уже полюбил, глубоко и безвозвратно, до дна души, сам не заметив, когда. Однако рана, нанесенная потерей, была для них обоих так свежа, что Лафайет решил выждать. Ему, разменявшему четвертый десяток, казалось, что годом больше или меньше — значения уже не имело. А его леди, выданная замуж совсем юной, еще была цветущей и живой.
Ей понравилось море. Долгие прогулки по берегу, голос шторма из гавани. Она улыбалась и смеялась в сотни раз чаще, чем в Версале, и Лафайет не мог не чувствовать, как сжималось сердце при виде нее, легкой, как чайка. От любви, которую он так долго запирал в клетку, бывало иногда невыносимо больно. Словно она, зарытая в темноту, дала корни и пыталась вырваться из-за ребер.
Он всегда считал себя человеком с железной выдержкой и высочайшей самодисциплиной — но что его леди творила с ним, случайно или нарочно… Достаточно вспомнить вечер, когда, не в силах уснуть, она постучалась к нему в спальню. Не женщина — видение, то самое, что когда-то изводило Лафайета картинами, которых положено стыдиться. С распущенными по плечам русыми локонами, в тонкой ночной рубашке, босая, она скользнула в кресло у его стола, свернулась, словно кошка, в клубок… Один Бог знал, что бушевало в Лафайете в те часы, что его возлюбленная провела рядом с ним. Ее пальцы скользили по линиям на картах, глаза впервые сверкали любопытством, когда она рассматривала его записи и книги — а он сгорал изнутри, убеждаясь, что эта женщина либо сведет его с ума, либо станет его погибелью… и он не пожалел бы ни об одном из этих вариантов.
Лафайет даже не считал, сколько выдержал после решения не торопиться. Намного меньше, чем собирался, это точно. Намного меньше, чем должен был ждать верный когда-то слуга павшей короны, готовый на все ради своей когда-то-королевы.
Она сидела в светлой гостиной и вышивала, сбросив по-девически туфли, улыбаясь так, что могла бы заставить цветы раскрыться от собственного тепла. Лафайет был готов признать, что она не оставила ему шанса. Будто щиколотки подрезали точным ударом, и вот он уже был у ее ног, и даже не на одном колене, как положено преданному защитнику. Леди отложила шитье, коснулась его нежностью взгляда и тонких рук…
Он наконец признался ей в чувствах. Не посмел больше прятаться. Потому что, глядя в ее светлые глаза, Лафайет как никогда захотел жить, жгуче и страстно пожелал того, чему сам не давал случиться… Никогда, наверное, он не забудет, как засияли ее глаза, как она улыбалась сквозь слезы, бросившись ему в руки. Он усыпал ее поцелуями, не в силах отпустить уже никогда, ни в горе, ни в радости.
Он, скупец, когда дело касалось чувств, повторил: «Je t'aime», больше раз, чем когда-либо вообще говорил за всю жизнь.
Когда его леди была королевой, он ничего не мог ей дать, кроме собственной верности, кроме своей защиты, молчаливого присутствия рядом без единого шанса на намек, хоть на искру того, что в действительности жгло его невозможностью. Теперь же… у них была свобода по эту сторону Атлантики. И Лафайет мог отдать ей все, что имел, без остатка, зная, что она приняла бы.
Он знал, что попросит ее руки, когда оба они выдержат долгий траур по своему монарху — по близкому другу, который сам подарил им возможность спастись и дожить до этого дня.
А пока он собирался дорожить каждым днем, проведенным рядом с ней. Любить ее так, как она того заслуживала. Жить для нее, вместе с ней, со всей свободой сердца.
Пока на тех берегах еще гремело: «Vive la France», Лафайет мог лишь вторить:
«Vive la liberté».
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!