Глава 4. Инерция.
18 февраля 2026, 23:21Шёл 1964 год. Зима выдалась на редкость снежной, и Москва утопала в рыхлых, быстро грязнеющих сугробах. Суслов сидел в своём кабинете, листая проект доклада к предстоящему Пленуму о сельском хозяйстве. Текст был сухим, изобиловал процентами, тоннами и гектарами. Он читал, и слова проходили через сознание, не оставляя следа, как через сито. Он ставил галочки на полях красным карандашом — в одних местах соглашаясь, в других требуя уточнений. Движения были выверенными, экономичными. Он стал мастером таких движений.
Его внутренний мир теперь напоминал тихий, заброшенный зал ожидания. Большие дела — оттепель, дело Пастернака, Карибский кризис, полёт Гагарина — прошли через этот зал, как сквозняки, не сдвинув с места ни одной вещи. Он реагировал на них, как положено: готовил документы, выступал, вносил правки. Но в основе его реакции лежал не анализ, а инерция. Система выработала в нём набор устойчивых рефлексов на внешние раздражители. Вызов Запада? — Усилить критику империализма. Волнения в творческой среде? — Ужесточить контроль. Технологический прорыв? — Подчеркнуть преимущества социалистической науки. Он был идеальным, безотказным транслятором.
Пенсне лежало в верхнем ящике стола. Иногда он брал его в руки, протирал платком, но почти не надевал. В нём не было нужды. Он и так видел всё, что требовалось: буквы на бумаге, озабоченные лица подчинённых, одобрительные кивки в президиуме. Магическая проницательность, когда-то дававшая ему преимущество, атрофировалась за ненадобностью. Зачем видеть скрытые смыслы, если твоя задача — лишь подтверждать смыслы явные, уже одобренные свыше?
Кристалл «Востока-2» покоился в сейфе. Он давно перестал излучать даже тот слабый холодок, что притягивал раньше. Теперь это был просто музейный экспонат, свидетельство неудавшегося эксперимента. Суслов иногда вспоминал о нём с той же отстранённостью, с какой вспоминают о детской, но опасной игрушке, которую вовремя отобрали. Ефремов, приславший однажды ещё одно осторожное письмо с новыми гипотезами, не получил ответа. Канал связи, который Суслов когда-то поддерживал из интереса и расчёта, сам собой прервался. Учёный перестал быть нужен системе в прежнем, особом статусе. Его просто оставили в покое, и Суслов, не испытывая ни сожаления, ни облегчения, сделал то же самое.
В Колдовстворце был старый, полузаброшенный тренажёрный комплекс — «Зал Инерции». Туда отправляли тех, кто проявлял излишнюю импульсивность, чья магия была порывистой и неуправляемой. Суть упражнений была проста до гениальности: ученик должен был часами удерживать в воздухе тяжёлый маятник в строго заданной точке, компенсируя малейшие колебания своей волей. Цель — не активное действие, а постоянное, фоновое, почти незаметное усилие по недопущению движения. Многие сходили с ума от скуки и напряжения. Он, Суслов, всегда преуспевал в таких дисциплинах. Ему была близка эта философия — тратить силы не на созидание нового, а на поддержание существующего равновесия, на гашение хаотичных импульсов. Теперь он понял, что вся его жизнь превратилась в один большой «Зал Инерции». Он удерживал маятник идеологии в мёртвой точке, подавляя любые попытки качнуться в какую-либо сторону. Размах был ничтожен. Движения почти не было. Но это и считалось высшим показателем стабильности.
Семья окончательно отдалилась на безопасное, ритуальное расстояние. Револий, окончив институт, получил распределение в один из научно-исследовательских институтов, связанных с оборонкой. Он бывал дома наездами, говорил с отцом ещё более скупо, только о бытовом. Общих тем не осталось. Дочь, Майя, вышла замуж и жила своей жизнью. Елизавета Александровна погрузилась в работу в медицинском институте и заботу о внуках, которых Суслов видел редко и которые побаивались этого молчаливого, невыразительного деда. Иногда за ужином, глядя на них, он ловил себя на мысли, что наблюдает за чужими людьми, с которыми его связывает лишь цепочка биологических и бюрократических формальностей. Никакой боли от этой мысли не было. Было лишь подтверждение факта.
В аппарате ЦК его новое состояние — эта абсолютная, ледяная неизменность — сначала настораживало, потом стало вызывать уважение, а затем и восприниматься как норма. «Суслов? Да он всегда такой. Каменный». Его предсказуемость стала его главным капиталом. В бурные годы хрущёвских реформ, а затем и в период нарастающей неразберихи после его смещения, фигура неподвижного, бесстрастного идеолога казалась островком стабильности. Он не лез в интриги по смещению Хрущёва, но и не защищал его. Он просто продолжал делать то, что делал всегда: курировал свою сферу. Когда власть перешла к Брежневу, Суслов остался на своём месте. Новому первому секретарю, человеку осторожному и ценившему покой, такой сотрудник был нужен. Суслов не был соратником. Он был институцией. А институции не меняются.
Как-то раз, уже в начале брежневской эпохи, к нему зашел один из молодых заведующих сектором, быстрый, амбициозный. Говорил о необходимости «освежить» пропаганду, внести в неё «современные веяния», возможно, даже перенять некоторые приёмы у западной социологии.
— Товарищ Суслов, молодежь теперь другая, им нужно подавать материал иначе, — горячился тот.
Суслов слушал, глядя на него поверх сложенных на столе рук. Он видел не идеи, а карьерный расчёт, прикрытый модными словами. Риск. Неоправданный риск.
— Наш метод проверен десятилетиями, — сказал он наконец, голосом, лишённым тембра. — Он доказал свою эффективность. Задача — совершенствовать его применение, а не искать сомнительные замены. Ваше предложение отклоняется. Работайте в рамках утверждённых методик.
Молодой человек попытался возражать, но встретив взгляд Суслова — плоский, как поверхность озера в безветрие, — сник и ретировался. Система в лице Суслова дала сбой — не из-за злой воли, а из-за полного отсутствия воли как таковой. Она просто продолжала движение по инерции, давя любую попытку изменить вектор.
Вечером того же дня, сидя в кабинете на даче, он вдруг попытался вспомнить, когда в последний раз испытывал что-то, кроме усталости или лёгкого раздражения. Не мог. Даже страх, тот острый, животный страх, что иногда пробегал холодком по спине в тридцатые, исчез. Его заменила уверенность в неотвратимости. Он был частью механизма, а детали механизма не боятся — они просто изнашиваются.
Он подошёл к окну. На улице моросил холодный осенний дождь. Он просидел так, возможно, час, просто глядя в темноту, не думая ни о чём. Его разум, когда-то острый и беспокойный инструмент, теперь напоминал отполированный голыш — гладкий, холодный и совершенно бесполезный для чего-либо, кроме как лежать на месте, куда его положили. Он тянул лямку. Не потому, что верил в светлое будущее, ради которого, как утверждала пропаганда, нужно было трудиться. А просто потому, что иного действия для него не существовало. Остановка означала бы признание конца. А конец был единственным, чего он, в глубине окаменевшей души, всё ещё позволял себе бояться. Пока он двигался — он существовал. Даже если это движение было иллюзией, порождённой инерцией гигантской, бесчувственной машины.
—
Октябрь 1964 года. Суслов вернулся с официальной поездки в ГДР, где читал лекции о преимуществах социалистической демократии. В аэропорту его встретил не обычный помощник, а замзава отделом ЦК, человек с чрезмерно спокойным лицом.
— Михаил Андреевич, вас просят заехать в Кремль. Безотлагательно.
Вопросов Суслов не задал. Он лишь кивнул. По дороге в машине он смотрел на мелькающие осенние улицы. Листья уже облетали. Он думал не о цели вызова, а о том, что отчет о поездке нужно будет сдать в международный отдел, а тезисы лекций — отправить в журнал «Коммунист». Очередные пункты в бесконечном списке.
Кабинет, куда его привели, был не его. Это был один из закрытых кабинетов в старом здании, пахнувший нафталином и старой бумагой. Там уже сидели несколько человек: Семичастный, председатель КГБ, Шелепин, Смирнов из Президиума. Лица были напряжёнными, но в их напряжении читалась не тревога, а деловая сосредоточенность. Как у хирургов перед плановой, хоть и сложной операцией.
— Михаил Андреевич, садитесь, — сказал Шелепин. Голос был ровным, без обычной для него резковатой энергии. — Решили посоветоваться по важному организационному вопросу.
Они говорили осторожно, намёками, но суть была ясна с первых минут: речь шла о смещении Хрущёва с поста первого секретаря. Говорили о волюнтаризме, о субъективизме в управлении народным хозяйством, о непродуманных реформах, компрометирующих партию. Никто не произносил слова «заговор». Говорили о «необходимости исправления ошибок» и «восстановления ленинских норм коллективного руководства».
Суслов слушал. Он не надевал пенсне — оно осталось в портфеле. Он и так видел всё, что требовалось: это была не политическая драма, а логическая операция. Система, которую Никита Сергеевич всё больше раскачивал своими импульсивными действиями, решила стабилизироваться. Устранить источник колебаний. Всё было правильно с точки зрения теории управления. Он чувствовал не участие, а профессиональное одобрение. Наконец-то поступает входящий сигнал, адекватный его текущему состоянию: не требующий творчества, а требующий лишь применения готовой процедуры.
— Вопрос идеологического обеспечения, Михаил Андреевич, — обратился к нему Семичастный. — Нужно грамотно оформить. Чтобы всё было по Уставу, без эксцессов. Чтобы партия и народ правильно поняли.
Суслов кивнул. Он уже видел перед внутренним взором структуру будущего постановления Пленума. Не эмоциональный разгром, а сухой, пунктуальный перечень «ошибок и отступлений от ленинских принципов». Нужно было взять реальные провалы Хрущёва — кукурузную эпопею, разделение обкомов, непоследовательность в культурной политике — и представить их не как злой умысел, а как следствие метода работы, несовместимого с должностью. Перевод из плоскости политической борьбы в плоскость административной некомпетентности. Это была его специализация.
— Я подготовлю необходимые материалы, — сказал он своим безжизненным, ровным голосом. — Идеологическое обоснование будет предоставлено.
В его тоне не было ни предательства, ни торжества. Была констатация факта: есть техническое задание, оно будет выполнено. Для присутствующих такая реакция была идеальной — никаких личных амбиций, никаких сомнений. Просто включился ещё один надёжный узел в схеме.
Он вспомнил один из экзаменов в Колдовстворце под названием «Нейтрализация источника помех». В комнате стоял сложный магический генератор, создававший хаотичные, разрушающие тонкие настройки поля. Задачей было не уничтожить его (это требовало много сил), а найти алгоритм его работы и встроить в него контрсигнал, который заставил бы механизм постепенно снижать мощность, пока тот не остановится сам, как бы «по собственному желанию». Он справился лучше всех, потому что не боролся с помехой, а холодно анализировал её ритм. С Хрущёвым система поступала точно так же. И он, Суслов, был тем, кто должен был подобрать частоту этого контрсигнала — идеологически безупречные формулировки, которые свели бы хаотичную энергию хрущёвского стиля к тихому, никому не интересному административному провалу.
Работа заняла несколько дней. Он закрылся в кабинете, но не испытывал ни напряжения, ни азарта. Он составлял документ, как составлял сотни других. Вспоминал реальные цитаты Хрущёва, его распоряжения, противоречащие решениям Пленумов. Аккуратно, без истерики, выстраивал их в обвинительную цепочку. Он не писал «Хрущёв виноват». Он писал: «Сложилась практика, при которой…», «Были допущены отступления от…», «Принятые решения не всегда имели должное научное и экономическое обоснование…». Язык бюрократии был его родным языком уже много лет. Он был его самой действенной магией — магией, превращавшей живые страсти и ошибки в мёртвые, но безопасные строки протокола.
На самом Пленуме, проходившем в октябре, когда Хрущёв, вызванный с отдыха, уже понял всё и сидел, насупившись, Суслов выступал с идеологической частью обвинений. Он говорил негромко, без ораторских приёмов, просто зачитывал тезисы. Его голос был монотонным, как шум вентиляции. Он не смотрел на Хрущёва. Он смотрел в свои бумаги. В зале стояла гробовая тишина, нарушаемая лишь его ровным бормотанием и шелестом страниц. Он был не обвинителем. Он был секретарём суда, зачитывающим сухой перечень нарушений процедуры. И в этой беспристрастности было что-то более беспощадное, чем в любой гневной тираде.
Когда всё было кончено, и Хрущёв «в связи с преклонным возрастом и ухудшением состояния здоровья» был освобождён от обязанностей, Суслов вернулся в свой кабинет. Он сел за стол. Никакого удовлетворения, никакого облегчения, никакого ощущения исторического момента. Была лишь лёгкая усталость, как после завершения любого большого документа. Он положил папку с материалами «дела» в сейф, рядом с забытым кристаллом и пенсне. Ещё одна операция по «нейтрализации источника помех» успешно завершена. Система стабилизировалась. Его функция была выполнена.
Вечером дома, за чаем, Елизавета Александровна осторожно спросила:
— Михаил, сегодня в ЦК ничего особенного?
— Проходил Пленум, — ответил он, отламывая кусочек хлеба. — Внесены кадровые изменения.
Он не стал уточнять. Она не стала спрашивать дальше. Они сидели в тишине, из которой навсегда ушло даже напряжение невысказанного. Теперь в ней была просто пустота. Та самая, которую он так тщательно, годами, строил вокруг себя. И которая, наконец, стала завершённой и абсолютной.
На следующий день работа продолжилась. Теперь нужно было готовить материалы для нового, брежневского руководства. Обновить списки лозунгов, переписать некоторые методички. Лямка была бесконечной. Но он уже не тянул её. Он просто лежал на ней, как груз, обеспечивающий своей неменяющейся тяжестью устойчивость движения. Инерция стала не просто состоянием. Она стала сутью.
1966 год, XXIII съезд КПСС. В повестке — не только формальное переименование Президиума ЦК обратно в Политбюро, что было данью историзму и намёком на возврат к «порядку», но и утверждение новых лиц в высшем руководстве. Суслов сидел в президиуме, слушая доклады, и наблюдал. Наблюдал не за политикой, а за физикой процесса.
Его внутренний «экран», когда-то показывавший сложные узоры смыслов и эмоций, теперь фиксировал лишь базовые параметры. Он видел не людей, а типы энергетических конфигураций, встроенных в общую схему власти. И новый состав Политбюро был для него идеальной моделью для такого холодного анализа.
Леонид Ильич Брежнев, восседающий в центре, излучал ровное, теплое, чуть аморфное свечение. Это была не сила воли, а сила положения. Энергия не центра, а фокуса, куда стекались все векторы, чтобы быть легитимированными. Схема работала на него, и он, в свою очередь, тщательно оберегал схему от потрясений. Идеальный узел равновесия в системе, стремящейся к покою.
Алексей Николаевич Косыгин, председатель Совмина, был другим. От него исходил чёткий, стальной, голубоватый свет. Свет рационального действия, инженерного расчёта. Его знаменитые экономические реформы — попытка внести в плановую систему элементы здравого смысла и гибкости — Суслов воспринимал не как идеологическую ересь, а как попытку оптимизировать механизм. Это было потенциально полезно, но и рискованно: любая оптимизация нарушала сложившийся баланс интересов в аппарате, могла вызвать трение. Свет Косыгина был ярок, но его вектор не совпадал с инерционным движением всей системы. Он пытался её толкнуть в сторону, тогда как задача системы, в понимании Суслова, была в сохранении направления любой ценой, даже ценой медленного сползания вниз.
Николай Викторович Подгорный, «сахарный инженер», ставший формальным главой государства, светил ровным, но тусклым, почти бюрократическим светом. Он был функцией, знаком, человеческим воплощением принципа «коллективного руководства». Его роль заключалась не в генерации идей или энергии, а в занятии определённой ячейки в таблице, чтобы другие, более важные фигуры, не конфликтовали из-за неё. Суслов уважал такую ясность. Подгорный был предсказуем, как столбец в отчёте.
И был Александр Николаевич Шелепин, «Железный Шурик». Его свечение Суслов различал чётче других — резкое, багровое, с рваными краями. Это была энергия сталинистской закалки, вера в жёсткую вертикаль, в чистку, в оргвыводы как главный двигатель прогресса. Шелепин был аномалией в новой, брежневской системе, построенной на компромиссе и сглаживании углов. Он был живым напоминанием о другом типе магии — магии прямого, грубого принуждения, а не тонкой инерции. Его присутствие в Политбюро создавало опасное напряжение, словно в отлаженный, но уже изношенный механизм пытались вставить новую, более острую и жёсткую шестерню. Рано или поздно это должно было привести к поломке либо механизма, либо шестерни.
В Колдовстворце на продвинутых курсах была дисциплина «Синергетика магических полей». Там изучали, как несколько разнородных источников воли, помещённые в замкнутое пространство, образуют результирующее поле. Иногда оно усиливало каждый источник, иногда — гасило все, а порой — порождало непредсказуемые, разрушительные резонансы. Идеальным считалось состояние, когда поле было ровным, монотонным, лишённым всплесков. Достигалось это не силой, а точным подбором и взаимной балансировкой элементов, которые, гася друг друга, создавали иллюзию покоя. Глядя на Политбюро, Суслов видел именно такую попытку балансировки. Брежнев — подавляющая масса, Косыгин — направленный вектор, Подгорный — нейтральный буфер, Шелепин — опасный диссонанс. Его собственная роль была иной. Он не был источником. Он был стабилизатором — тем элементом, чья неизменность, чья абсолютная инерция служила точкой отсчёта для всех остальных колебаний. Он был не шестернёй, а маховиком.
На одном из закрытых совещаний по вопросам культуры, где Шелепин с присущей ему прямотой начал громить «разложенцев» в литературе, требуя не просто критики, а жёстких оргвыводов, Суслов вмешался. Голос его был, как всегда, лишён эмоций.
— Товарищ Шелепин, предлагаемые меры приведут к излишней нервозности в творческой среде. Вопросы идеологии должны решаться идеологическими методами. Через разъяснительную работу, через критика. У нас есть действующие механизмы контроля.
Он не защищал «разложенцев». Он защищал механизм. Прямые удары Шелепина рвали тонкую паутину бюрократических процедур, которую Суслов годами поддерживал. Это было неэффективно. Это создавало шум, волну, нарушало инерцию. Шелепин посмотрел на него с холодным презрением человека действия, презирающего осторожность. Брежнев же, сидевший во главе стола, кивнул Суслову с ленивым одобрением. Стабилизатор сработал. Угроза резонанса была временно снята.
Позже, в своем кабинете, Суслов размышлял об этом. Шелепин был похож на его собственный кристалл «Востока-2» в начале пути — источник грубой, подавляющей силы. Но система Брежнева не была рассчитана на такую силу. Она была рассчитана на трение, на износ, на медленное движение по накатанной колее. Шелепин в этой системе был обречён, как обречён был и кристалл, заброшенный в сейф. Его либо сотрут, либо выбросят за ненадобностью. Этот вывод не радовал и не огорчал Суслова. Он был просто прогнозом, сделанным на основе анализа конфигурации полей.
Он больше не открывал сейф, чтобы взглянуть на пенсне или кристалл. Он больше не чувствовал связи с кольцом на руке. Вся его магия, всё его искусство «Корчина» по расшифровке и упорядочиванию смыслов свелось к этой одной, последней функции: быть инертной массой, точкой, которая в силу своей неподвижности удерживает всю конструкцию от окончательного расползания. Он видел, как Косыгин бьётся о стену аппаратного сопротивления. Видел, как Шелепин постепенно маргинализуется. Видел, как Брежнев обрастает ритуалами и наградами, становясь не лидером, а символом системы.
И он понимал, что его роль — важнее их всех. Потому что они что-то пытались делать. А он — просто был. Его существование, его каменное, неизменное присутствие в высшем органе власти было гарантией того, что никакие реформы, никакие чистки, никакие новые курсы не смогут изменить суть: систему, которая нашла своё идеальное состояние в вечном, почти незаметном движении по кругу. Он стал не магом при власти. Он стал сторожем её вечного, неменяющегося сна. И в этом был итог всего пути.
1967 год начался для Суслова с толстой папки, доставленной лично председателем КГБ Семичастным, а затем сменившим его Андроповым. В папке лежало «Сводное донесение о настроениях в среде научно-технической и творческой интеллигенции». Не чтиво, а инструмент. Текст был набран на печатной машинке, строки ложились ровными, убористыми рядами, но за ними сквозила тревога органов: идеологический контроль даёт сбои. После дела Синявского и Даниэля диссидентство не умерло — оно кристаллизовалось. Появились самиздат, открытые письма, петиции. Система фиксации работала исправно, но система нейтрализации — та самая, что годами оттачивалась в его кабинете — начинала буксовать.
Суслов читал, сидя за своим столом. Он не надевал пенсне. Он просто водил пальцем по строчкам, вычленяя знакомые паттерны. «Высказывает несогласие…», «Распространяет непроверенные сведения…», «Имеет контакты с иностранными корреспондентами…». Язык доноса был константой, одной из немногих в меняющемся мире. Его реакция тоже стала константой. Он брал красный карандаш и на полях ставил грифы: «Для сведения», «К вопросу о выезде», «Взять на учёт». Это была не борьба с инакомыслием. Это была инвентаризация помех. Он не гасил очаги — он заносил их в реестр, чтобы система знала, где они находятся, и могла, в случае необходимости, изолировать или подавить их привычным, инерционным движением.
Весной 1968-го из Чехословакии потянуло другим ветром. Сначала это были осторожные сводки о «либерализации», потом — о «социализме с человеческим лицом», и наконец — прямые, всё более тревожные доклады о «контрреволюционной ситуации». В Политбюро шли жаркие, но тихие споры. Шелепин и ему подобные требовали немедленного «наведения порядка». Косыгин, с его инженерным умом, предлагал искать политико-экономические рычаги давления, избегая крайностей. Брежнев колебался, слушая всех и взвешивая риски — риск позора от бездействия и риск международного скандала от действия.
Суслов присутствовал на этих обсуждениях, сидел в своей привычной позе, сложив руки на столе. Его спрашивали мнения об идеологическом аспекте. Он отведал отточенными, пустыми фразами: «Процессы в ЧССР используются империалистической пропагандой для дискредитации социалистического лагеря», «Необходимо усилить разъяснительную работу о преимуществах советского пути». Это были не предложения, а словесные прокладки, заполнявшие паузы. Он видел ситуацию с абсолютной, ледяной ясностью: Чехословакия — это трещина в монолите. Её можно залить свинцом (силовой вариант), можно стянуть скобами (политическое давление), но трещина останется. Его интересовало не то, как её устранить, а то, как оформить реакцию системы, чтобы это соответствовало её внутренней логике — логике самосохранения через подавление инаковости. Он уже готовил два пакета документов: один — для сценария политического давления, другой — для сценария ввода войск. Оба были безупречны по форме. Выбрать между ними должен был не он, а общая конфигурация сил в Политбюро. Он был лишь статичным зеркалом, в котором эта конфигурация должна была увидеть своё отражение и действовать.
Одна из последних практик в Колдовстворце, которую он сдал на «отлично», называлась «Удержание формы». Ученику давали кусок расплавленного, бесформенного магического сплава, обладающего собственной, хаотичной волей. Задача была не заморозить его и не разбить, а удерживать в заданной, простой форме (куб, шар) в течение долгого времени, подавляя его попытки изменитьсь. Сплав бился, пульсировал, выпячивал шипы, но твоя воля должна была оставаться ровной, постоянной, словно тиски. Побеждал не самый сильный, а самый устойчивый, тот, чья концентрация не давала сбоев от усталости или раздражения. Он мог держать эту форму часами. Преподаватель тогда сказал: «Ты умеешь подавлять изменения. Это ценно. Но запомни: тот, кто держит форму, сам становится её заложником. Он не может измениться, не выпустив из-под контроля то, что держит». Теперь он держал форму целой идеологии. И был её главным, идеальным заложником.
Как-то раз, уже на даче, он подошёл к книжному шкафу в гостиной, до которого годами не дотрагивался. На одной из полок, среди собраний сочинений Ленина и Маркса, стояла старая, потрёпанная книга в зелёном переплёте — учебник по высшей математике, по которому он занимался в Институте народного хозяйства. Он вынул её, раскрыл. На полях были его собственные, юношеские пометки — чёткие, уверенные, полные желания докопаться до сути. Он попытался вникнуть в одну из теорем. Цифры и буквы плавали перед глазами, не складываясь в смысл. Его разум, отточенный для работы с догмами и бюрократическими формулировками, утратил способность к абстрактному, непрагматичному мышлению. Он закрыл книгу и поставил её на место. Это небольшое действие — попытка вернуться к прошлому — вызвало не ностальгию, а лёгкое, почти физическое неудобство, как попытка надеть старый, ставший тесным мундир. Он был другим. Тот юноша, желавший понять мир через логику, умер. Остался старый человек, который лишь охранял окаменевшие схемы этого мира.
Летом 1968-го, когда кризис вокруг Чехословакии достиг пика, ему позвонил Андропов. Голос в трубке был спокоен, но в спокойствии этом чувствовалась стальная готовность.
— Михаил Андреевич, по тому вопросу… Прорабатываются все варианты. Ваши материалы по идеологическому обеспечению будут востребованы в любом случае. Но, возможно, потребуются и более… предметные меры.
— Понимаю, — ответил Суслов. — Отдел готов работать по любому из утверждённых сценариев.
Он положил трубку. «Предметные меры». Это означало войска. Он подошёл к сейфу, достал папку с грифом «Особой важности» — тот самый, второй пакет документов. Пролистал. Там были заготовленные проекты постановлений, директивы для печати, тезисы выступлений для объяснения «интернационального долга». Всё было готово. Он не испытывал ни сомнений, ни предвкушения. Было лишь холодное понимание, что система, частью которой он является, выбирает наиболее инерционный, наиболее грубый, но и наиболее предсказуемый для себя путь. Путь силы. И ему, как шестерне этого механизма, предстоит провернуть своё очередное, ничем не отличающееся от предыдущих, движение.
Он положил папку обратно. Снаружи был тёплый летний вечер. Где-то там, за тысячу километров, решались судьбы, кипели страсти, люди надеялись и боялись. Здесь же, в кабинете на подмосковной даче, царила полная тишина. Тишина человека, который давно перестал быть человеком и стал функцией. Функцией, которая даже не производила что-либо новое. Она лишь воспроизводила саму себя, цикл за циклом, год за годом, до полного износа.
Суслов сел в кресло и закрыл глаза. Внутри не было ничего, кроме ровного, безмысленного гула, похожего на шум трансформатора. Он ждал команды, чтобы совершить следующее действие. А до тех пор мог просто сидеть. Так, в состоянии полной, совершенной инерции, он и проводил большую часть своего времени. Это было его естественное состояние. Единственное, что у него осталось.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!