Как сломать куклу?
30 марта 2026, 19:36— Хикару…ты такой милый подо мной. — Улыбнулась Айри, проведя рукой по его золотистым прядкам. Ему было одиннадцать лет, когда он впервые понял, что мир не делится на добро и зло.
Пальцы скользнули в волосы, перебирая пряди с той же ленивой нежностью, с какой хозяйка гладит кота, свернувшегося на коленях. Золотистые волосы рассыпались по выцветшему бархату дивана, и она смотрела на них, на то, как они струятся сквозь пальцы, и улыбалась.
Голос шел откуда-то сверху, из-за света, из-за ее лица, которое заслоняло лампу в коридоре, и от этого вокруг её головы сиял неровный ореол, делая ее похожей на богиню с картинки в храме, куда его водили на Новый год. Только богини не улыбаются так. Или улыбаются? Он не помнил. Он вообще плохо помнил что-либо, кроме этого момента — ее лица над собой, ее пальцев в своих волосах, ее бедер, сжимающих его талию.
Он лежал неподвижно.
Не потому, что не мог двигаться. Он мог. Мышцы слушались, суставы гнулись, руки были свободны. Он мог встать. Мог оттолкнуть ее. Мог закричать. Тело было готово к действию — сердце колотилось где-то в горле, кровь стучала в висках, легкие расширились, набирая воздух для крика.
Но мозг не посылал сигнал.
Он лежал и смотрел в потолок, на старый иероглиф, нарисованный тушью на побелевшей доске. «Счастье». Или «любовь». Или «пустота». Краска облупилась, и от знака осталось только несколько черточек, которые можно было прочитать как угодно. Как угодно. Как ей угодно.
Пальцы скользнули по его щеке, очертили скулу, спустились к подбородку. Она наклонилась ближе, и ее волосы упали на его лицо, закрывая свет, закрывая потолок, закрывая весь мир. Остались только она и он. И этот запах — жасмин и ваниль, сладкий, приторный, густой, как сироп. Запах заполнял ноздри, оседал на языке, проникал в легкие, и Камики чувствовал, как его тело начинает реагировать на этот запах — сжимаются мышцы живота, учащается пульс, кожа покрывается мурашками, хотя в комнате душно.
Он не хотел этого.
Но тело хотело. Тело жило своей жизнью — древней, животной, миллионы лет эволюции, которые научили его откликаться на прикосновение, на тепло, на запах, на чужое тело сверху. Тело не знало, что ему одиннадцать. Тело не знало, что это неправильно. Тело не знало, что взрослая женщина не должна сидеть на мальчике в комнате. Тело знало только: тепло. Близость. Прикосновение. Реагируй.
Парень ненавидел свое тело.
Ее губы коснулись его шеи — мягко, едва ощутимо, как крыло бабочки. Он почувствовал, как по коже пробежала волна — от точки касания вверх, к затылку, и вниз, к позвоночнику, и дальше, ниже, туда, где кровь уже начала приливать, наполняя ткани, поднимая их, делая твердыми.
Он зажмурился.
В темноте под веками заплясали красные круги. Он попытался уйти внутрь себя, найти ту холодную точку, которая научилась прятаться в самые страшные моменты. Точка была там — где-то под ребрами, маленькая, плотная, как камешек. Он потянулся к ней, пытаясь сжаться в нее, оставить здесь, на диване, только тело — пустую оболочку, которая будет делать всё, что она захочет, пока настоящий он спрятан глубоко внутри.
Но не получалось.
Потому что тело предавало его слишком сильно. Оно дрожало. Оно дышало часто и поверхностно. Оно выгибалось навстречу ее пальцам, когда она проводила ими по животу, поднимая рубашку, открывая кожу душному воздуху комнаты.
— Ты дрожишь, — прошептала Химекава, ее глаза были ядовито желтыми, как у кошки или у гадюки. — Замерз?
Он не замерз. Это дрожал его позвоночник. Это дрожали мышцы, которые пытались одновременно сократиться и расслабиться, не зная, что делать — бежать или оставаться. Это дрожали нервные окончания, получающие сигналы со всех сторон: от ее пальцев, от ее губ, от ее дыхания, от ее запаха, от ее веса на его бедрах.
Это дрожал стыд.
Он чувствовал, как кровь приливает к лицу — не от смущения, нет, смущение было бы слишком мягким словом. Это был жар стыда, тяжёлый, густой, как расплавленный металл, который заливал щёки, уши, шею, заставляя кожу гореть. Он знал, что краснеет. Он знал, что она видит это. И от этого стыд становился ещё сильнее — как эхо, отражающееся от стен, нарастающее с каждым новым прикосновением.
Ее рука скользнула ниже.
Он почувствовал это ещё до того, как она коснулась. Каким-то звериным чутьём, которое не должно было проснуться в одиннадцать лет, он знал, куда движется её ладонь. Мышцы живота сократились, напряглись, вырисовывая слабые контуры мышц, которых почти не было. Он задержал дыхание — не потому, что хотел, а потому, что диафрагма свелась судорогой, не пуская воздух в лёгкие.
Когда ее пальцы коснулись паха, через ткань школьных брюк, его тело выгнулось.
Это было не движение — это был рефлекс. Спинной мозг, который не спрашивает разрешения у коры. Нервные окончания, которые отправили сигнал в позвоночник, а позвоночник — в мышцы, минуя его сознание, минуя его волю, минуя его отчаянное «нет», которое застряло где-то между гортанью и языком, так и не оформившись в звук.
Он выгнулся и прижался к ней.
Сам.
Своим телом.
Прижался к ее ладони, ища больше тепла, больше давления, больше этого проклятого ощущения, которое заставляло его ненавидеть себя.
Он услышал ее тихий смех — довольный, ласковый. И в этом смехе было все: и знание, и власть, и подтверждение того, что она говорила ему с самого начала. «Ты хочешь. Ты просто боишься признаться».
Он не хотел. Он знал, что не хотел. Но как объяснить это телу, которое только что предало его? Как объяснить этому глупому, животному куску плоти, что рефлекс — это не желание? Что дрожь — это не удовольствие? Что эрекция — это не согласие?
Он не знал
Он знал только, что член под тканью брюк становится твердым — пульсирует, упирается в ширинку, натягивает ткань, и это чувство — чужое, огромное, непрошеное — разливается от низа живота по всему телу, заставляя кожу гореть, дыхание сбиваться, а глаза — эти предательские глаза — закатываться куда-то под веки, потому что он не может смотреть на то, что она делает с ним, и на то, как его тело отвечает ей.
Он закрыл глаза.
— Открой, — сказала она. Голос был мягким, но в нём появилась сталь — тонкая, как лезвие, спрятанное в шёлке. — Смотри на меня.
Он открыл.
Она смотрела на него сверху вниз, и в ее глазах была нежность. Такая же, как у матерей, которые засыпают вместе с младенцем. Такая же, как у учительницы, когда та ставит «отлично» в тетрадь. Такая же, как у тети в магазине, когда та дает ему конфету бесплатно, потому что «такой хороший мальчик».
Нежность.
Самая страшная из всех масок, потому что ее невозможно ненавидеть.
Она провела пальцами по его члену через ткань, медленно, от основания к головке, и он почувствовал, как внутри что-то сжимается, а потом разжимается, волнами прокатываясь от паха к животу, от живота к груди, от груди к горлу, где застрял звук — не крик, не стон, что-то среднее, что вырвалось наружу тихим, прерывистым выдохом.
Она услышала. Улыбнулась.
— Какой чувствительный.
Ее пальцы расстегнули пуговицу на его брюках. Молния разошлась с сухим шорохом, и прохладный воздух комнаты коснулся горячей кожи, и это было так сильно, так остро, что он дернулся, попытался отодвинуться, но ее бедра держали его на месте, и он только глубже увяз в бархате дивана, который пах пылью и её духами.
Она опустила руку под ткань нижнего белья.
Для него мир перестал существовать.
Он перестал чувствовать комнату. Перестал слышать гул в коридоре отеля — голоса, шаги, стук декораций. Перестал видеть иероглиф на потолке. Осталось только одно: ее пальцы на его члене. Горячие, сухие, уверенные.
Они знали, что делали. Они двигались медленно, ритмично, сжимаясь и разжимаясь в такт его пульсу, который бился где-то в висках, в горле, в кончиках пальцев, в каждой клетке его одиннадцатилетнего тела, которое не просило об этом, но отвечало.
Он чувствовал, как внутри поднимается что-то огромное. Сначала далеко, где-то внизу живота, тяжёлое, как шар, налитый свинцом. Потом оно начало расти — медленно, неумолимо, заполняя собой всё пространство под ребрами, сжимая диафрагму, мешая дышать. Он пытался остановить это — сжимал мышцы таза, зажимал зубы, впивался ногтями в ладони, ища боль, которая могла бы отвлечь, спасти, вернуть его в реальность, где он — просто мальчик, а не это — не то, что она делает из него.
Боль приходила — острая, живая, от ногтей, впившихся в кожу. Но она была слишком слабой. Ее заглушало другое чувство — то, которое росло внутри, набирало силу, давило на позвоночник, на тазовое дно, на все нервные окончания, которые вдруг ожили, проснулись, закричали все сразу, требуя разрядки.
Ее пальцы ускорились.
Его дыхание превратилось в хрип. Рот открылся сам — он не давал команды, это лёгкие требовали воздуха, и воздух входил и выходил со свистом, с каким-то детским, беспомощным звуком, похожим на всхлип.
— Тише, — прошептала она. — Тише, Хикару. Не бойся.
Она сказала «не бойся». Как будто это был страх. Как будто ее пальцы, сжимающие его член, должны были вызывать только страх. Но страх был только частью. Было ещё что-то — тёмное, тяжелое, липкое, что поднималось из самых глубин, из тех слоев психики, которые не должны были проснуться в одиннадцать лет, но проснулись, потому что их разбудили, потому что их заставили.
Он чувствовал, как его тело предает его с каждым движением ее пальцев. Бедра начали двигаться сами — маленькие, ритмичные толчки навстречу ее руке. Он не хотел этого. Он кричал себе внутри, в той маленькой холодной точке под ребрами, которая сжималась всё сильнее, пытаясь стать невидимой: «Остановись, не двигайся, не давай ей этого, не давай ей думать, что ты хочешь».
Но бедра двигались. Таз приподнимался. Тело искало больше трения, больше давления, больше этой мучительной, стыдной волны, которая накатывала и откатывала, накатывала и откатывала, с каждым разом поднимаясь всё выше.
Она смотрела на него сверху, и ее лицо было спокойным, почти скучающим. Как у врача, который слушает пульс. Как у учителя, который проверяет домашнее задание. Она изучала его реакцию — то, как он дрожит, как его глаза закатываются, как губы сами собой размыкаются, выпуская хриплое, прерывистое дыхание.
— Вот так, — сказала она. — Вот так, Хикару. Расслабься. Получай удовольствие.
«Получай удовольствие».
Слова, которые он слышал всю жизнь. От старших мальчиков в школе. От мужчин в театре. От режиссёра, который однажды, глядя, как он стоит с ней в обнимку по сценарию, сказал: «Ты, главное, не стесняйся, ты же мужик, тебе должно нравиться».
Мужик.
Ему одиннадцать. У него нет волос на лице. Он до сих пор не знает, правильно ли то что она делает с ним. Он запутался. Он плакал на прошлой неделе, потому что сбил коленку и было больно, но ему говорили: «Ты уже большой, не плачь».
Большой.
Маленький.
Мужик.
Ребёнок.
Он не знал, кто он. Он знал только, что его тело сейчас делает то, что ему стыдно, а ее пальцы делают то, от чего ему хочется исчезнуть, раствориться, стать тем самым иероглифом на потолке, который можно прочитать как угодно — «счастье», «любовь», «пустота».
Внутри нарастало.
Теперь это было уже негде держать. Шар под ребрами раздулся, заполнил грудную клетку, поднялся к горлу, и он чувствовал, как его выталкивает наружу — не крик, не стон, что-то среднее, высокое, тонкое, похожее на скулёж. Он закусил губу, чтобы не издать этот звук. Вкус крови — соленый, металлический — заполнил рот.
Она сжала сильнее.
Его тело выгнулось дугой — спина оторвалась от дивана, затылок вдавился в бархат, пальцы ног скрутились в судороге. Внутри всё взорвалось — ослепительно, оглушительно, волнами прокатываясь от паха к макушке, от макушки к пяткам, заставляя его трястись мелкой, неконтролируемой дрожью.
Он кончил.
В свои одиннадцать лет, под пальцами тридцатилетней женщины, на выцветшем диване в комнате, он кончил впервые в жизни — и это было не удовольствием, это было пыткой.
Он лежал, тяжело дыша, чувствуя, как последние судороги пробегают по ногам, как мышцы медленно расслабляются, как сердце постепенно замедляет бешеный ритм. Его член пульсировал, сжимался и разжимался в такт затихающим волнам, и он чувствовал влагу на животе, на рубашке, на её пальцах, которые всё ещё держали его.
Она убрала руку. Посмотрела на пальцы — на белесую жидкость, которая блестела в тусклом свете. Улыбнулась.
— Ну вот, — девушка сказала это тихо. — Видишь? Ты хотел. Ты просто не знал, что хотел.
Она вытерла пальцы о его рубашку. О белый воротничок, который он погладил утром.
Он лежал, глядя в потолок. Иероглиф расплывался перед глазами — может быть, от слез, может быть, от того, что он смотрел не фокусируясь, глядя внутрь себя, туда, где маленькая холодная точка под рёбрами сжалась в крошечный твёрдый шарик.
Он ненавидел себя.
Он ненавидел свое тело, которое кончило. Он ненавидел свой член, который встал. Он ненавидел свои бедра, которые двигались. Он ненавидел свой рот, который открывался. Он ненавидел свой голос, который издавал те звуки.
Он ненавидел себя за то, что его тело доказало ее правоту.
***
Он сидел на дне ванной, обхватив колени руками, и смотрел на свои пальцы. Это продолжается уже третий год. Они были сморщенными от воды, белыми, чужими. Он смотрел на них уже десять минут, может быть, двадцать. Он не знал. Он вообще перестал понимать время после того, как она отпустила его. Или вытолкнула. Или он сам выбежал. Хикару не помнил. Вода давно остыла. Он сидел в холодной воде, дрожал, но не мог заставить себя встать. Потому что если он встанет, он увидит себя в зеркале. А он не хотел себя видеть. Не этого себя. Не того, кто лежал под ней и не мог сказать «нет». Не того, чьё тело жило своей жизнью, пока настоящий он сжался в маленькую холодную точку где-то под ребрами и ждал, когда это кончится.«Ты опять плачешь?»
Послышался голос где-то вдалеке, может быть, даже внутри него. Голос был тихим, спокойным, почти ласковым. Как она. Он не плакал. Слезы уже высохли в коридоре, когда он направлялся в ванную. Теперь они были красными, сухими, воспаленными. Блондин хотел ответить этому голосу, но слова застряли в глотке. Он не мог произнести ни слово, потому что боялся что за ним следит она. У него возникла паранойя что Айри-сан следит за ним, наблюдает. Очень глупо, но даже тупому мозгу не объяснишь, что это не так. Ему хотелось уйти с этого грязного тела. Остаться в мясе…нет, даже в мясе ему не хотелось оставаться, оно тоже слишком грязное. Все грязное. Он провел пальцами по шее, по красным пятнам. Они болели. Хорошая боль. Настоящая. Он нажал сильнее. Пятно потемнело, стало багровым. Он нажал еще. Боль пронзила шею, отдалась в затылке. Он не убрал руку. Он вдавливал пальцы в свою кожу, пока боль не стала невыносимой. Это было хорошо. Это было правильно. Он заслужил эту боль. Он перевел взгляд на грудь. Красные полосы, оставленные ее ногтями. Она провела ими по его ребрам, считая каждую косточку, и ногти царапали кожу, оставляя белые, а потом красные следы. Он смотрел на эти полосы и ненавидел их. Ненавидел кожу, которая помнила ее прикосновения. Ненавидел ребра, которые она считала. Ненавидел грудь, которая поднималась и опускалась под ее пальцами, дышала, жила, предавала. Он сжал кулаки. Ногти впились в ладони, в свежие раны. Боль вспыхнула, разлилась по рукам, по плечам, по шее. Он впивался сильнее, пока на ладонях не выступила кровь. Темная, густая, она смешалась с водой, розовыми ручейками потекла по запястьям, упала в воду, растворилась. Он посмотрел на живот. Впалый, с торчащими ребрами, с синяками в тех местах, где она сжимала его, чтобы он не двигался. Она всегда сжимала сильно. Оставляла синяки. Маленькие, круглые, фиолетовые. Как клеймо. Как метку. "Это мое", — говорили эти синяки. "Это я здесь была. Это я держала его. Это я". Он провел пальцами по синякам. Они болели. Он нажал. Синяк потемнел, стал багровым. Он нажал еще. Боль пронзила живот, отдалась в позвоночнике. Он не убрал руку. Он вдавливал пальцы в свою кожу, пока боль не заполнила все — каждую клетку, каждое нервное окончание, каждый уголок сознания. Он опустил взгляд на бедра. Худые, детские, с синяками на внутренней стороне. Там, где она сжимала его коленями. Она делала это каждый раз. Сжимала, чтобы он не закрывался. Чтобы лежал открытый, доступный, ее. Синяки были старыми, желтыми, зелеными, фиолетовыми — слои, которые она оставляла неделя за неделей, месяц за месяцем. Он смотрел на них и видел карту своей жизни. Каждый синяк — день, когда она звала. Каждый — время, когда он приходил. Каждый — его молчание. Хикару ненавидел эту кожу. Каждый ее сантиметр. Каждую клетку, которая помнила ее прикосновения. Каждое место, где ее пальцы оставили след. Он хотел содрать ее. Снять, как старую одежду. Сбросить, как змея сбрасывает кожу. И под ней оказалась бы новая — чистая, гладкая, без пятен. Кожа, которую она не трогала. Кожа, которая была бы его. Он взял гель для душа с мочалкой. Сначала плечи. Там, где ее руки лежали, когда она нависала над ним. Он тер, пока кожа не стала красной, потом розовой, потом белой от воды. Он тер, пока не почувствовал, что верхний слой начинает слезать. Хорошо. Пусть слезает. Пусть вся слезет. Пусть останется только чистое, новое, свое. Потом грудь. Там, где ее ногти оставили полосы. Он тер по полосам, вдоль, поперек, снова и снова. Мочалка царапала кожу, и это было больно, и это было хорошо. Боль была настоящей. Боль не врала. Потом живот. Там, где ее пальцы сжимали его. Он тер, пока кожа не стала ярко-красной, почти синей. Он тер, пока не почувствовал, как под мочалкой выступает кровь. Маленькие капли, смешанные с мыльной пеной, розовые, теплые. Он смотрел на них и чувствовал облегчение. Кровь была настоящей. Она принадлежала ему. Потом бедра. Там, где ее колени оставили синяки. Он тер по синякам, растирая их, размазывая фиолетовые пятна по коже. Боль была острой, глубокой, она шла изнутри, из мышц, из костей. Он тер, пока синяки не стали расплывчатыми, пока не смешались с красным цветом от мочалки. Потом ноги. От бедер до колен, от колен до щиколоток. Он тер каждую клетку, каждый сантиметр, который могла видеть она. Каждое место, куда падал ее взгляд. Каждое место, которое она могла коснуться в следующий раз. Он тер, пока руки не заболели. Пока вода не стала серой, розовой, мутной. Он сидел в ванной, мокрый, дрожащий, и смотрел на свою кожу. Она была красной. Везде. Как будто ее содрали. Как будто под ней была новая, чистая, своя. Но он знал, что нет. Под красной кожей была старая. Та, которую она трогала. Та, которая помнила. Она была внутри. Ее нельзя было смыть водой. Ее нельзя было стереть мочалкой. Она была в нем. В каждой клетке. В каждой капле крови. В каждом вдохе. Он закрыл глаза. В темноте под веками снова появилась она. Ее лицо. Ее пальцы. Ее голос: "Ты такой милый подо мной". Он открыл глаза. Она исчезла. Остался только он и его кожа. Красная, горящая, чужая. Он посмотрел в зеркало. На него смотрел мальчик. Бледный, с красными глазами, с разбитыми губами, с кожей, которая горела огнем. Он смотрел на себя и не узнавал. Это был не он. Он был чистым. Гладким. Без пятен. А этот мальчик был помечен. Испорчен. Ее. Он протянул руку к зеркалу. Провел пальцами по стеклу. Кровь с ладоней оставила красные полосы на его отражении. На лице. На шее. На груди. Он смотрел на эти полосы и чувствовал, как ненависть поднимается в нем. Густая, черная, горячая. Она заполняла желудок, поднималась к горлу, давила на глаза, на нос, на уши. Мальчик ударил кулаком по зеркалу. Стекло не разбилось — оно было толстым, старым. Только боль пронзила руку, от пальцев до локтя. Он ударил еще раз. Еще. Зеркало не поддавалось. А он бил, бил, бил, пока костяшки не покрылись кровью, пока боль не стала такой сильной, что он не мог ее игнорировать. Он остановился. Посмотрел на свою руку. Кровь текла по пальцам, капала на кафель. Он смотрел на нее и чувствовал облегчение. Кровь была настоящей. Боль была настоящей. Они принадлежали ему. Он опустился на пол. Сел на холодный кафель, прислонился спиной к стене. Зеркало висело перед ним, залитое его кровью. В красных разводах он видел себя — расплывчатого, чужого, грязного. Он обхватил колени руками. Сжался. Стал маленьким. Настолько маленьким, насколько мог. Спрятался от себя. От своей кожи. От своих рук, которые не оттолкнули. От своих ног, которые не убежали. От своего рта, который не закричал. Он сидел на холодном кафеле, голый, мокрый, и ненавидел каждую клетку своего тела. Каждый волос. Каждый ноготь. Каждый сантиметр кожи. Каждый мускул. Каждую кость. Каждый нерв. Каждое воспоминание, которое хранилось в мышцах, в сухожилиях, в спинном мозге. Хикару ненавидел свои руки, которые не оттолкнули. Ненавидел ноги, которые не убежали. Ненавидел рот, который не закричал. Ненавидел горло, которое проглотило крик. Ненавидел грудь, которая поднималась под ее пальцами. Ненавидел живот, который сжимался от ее прикосновений. Ненавидел бедра, которые раздвигались, когда она просила. Ненавидел позвоночник, который выгибался навстречу. Ненавидел кожу. Всю. От макушки до пят. Кожу, которая помнила ее пальцы. Кожу, которая покрывалась мурашками, когда она дышала в ухо. Кожу, которая горела, когда ее губы скользили по шее. Кожу, которая сохла под ее языком. Кожу, которая была ее холстом, ее бумагой, ее собственностью. Он начал водить ногтями по коже. По рукам. По груди. По животу. По бедрам. Оставлял длинные красные полосы, пересекающиеся, переплетающиеся, как паутина. Он царапал себя, пока кровь не выступила снова. Маленькие капли, которые собирались в полосах, стекали по коже, падали на кафель. Камики смотрел на свои руки, на свои ноги, на свой живот — все в красных полосах, свежих, кровоточащих. Они были его. Он сделал их сам. Эти раны принадлежали ему. Блондин посмотрел в зеркало. Мальчик в зеркале был в красных полосах. Как тигр. Как раненый зверь. Как то, что Химекава сделала из него. Парень улыбнулся. Слабо, едва заметно. Уголки губ поднялись, но глаза остались пустыми. Он плакал, и ненависть росла внутри него. Она была везде. В каждой клетке. В каждой капле крови. В каждом вдохе. Она была им. Хикару перестал плакать, когда слезы кончились. Сидел, глядя в пол, на розовую воду, на красные капли. В голове было пусто. Только ненависть. Тяжелая, густая, теплая. Она согревала его в холодной ванной. Она была единственным, что у него осталось.***
— Видишь, какой красивый? — Обратилась Айри к Синдзи, показывая на блондина, который сидел на стуле отдалено от всех и читал свой сценарий. Женщина будто говорила ему «ты свидетель. Ты будешь молчать. Это чистая любовь». Мужчине ничего не оставалось, кроме как согласиться с ней. Итикава знал, что происходило в театре, но молчал. Как преданный пес. Как….глухонемой.«Видишь, какая она красивая? Как улыбается вместе с ним?»
За неделю до нападения в театре на Аканэ он слышал ее голос. Такой же трепетный и спокойный. Мужчина недавно наткнулся на газетную новость. Про то, что Хикару объявил о торжестве. Он — мальчик, который страдал от насилия, больше, чем он, еще и улыбается камере?! Это счастливое лицо, как будто и вовсе не было темного прошлого.«Отними у сына Хикару самое ценное. Как и я тогда. Ты станешь счастливее, если увидишь что он страдает, вот увидишь»
Голос в голове все не унимался. Он видел, как Аканэ гуляет вместе с Аквамарином и как ее глаза блестели, как она прижималась к нему, как она звонко смеялась. Это и была его цель. Хикару достаточно намучился, он хотел сделать это как «проклятое родство», чтобы никто из его семейства не был счастлив. Тайки стал плодом насилия, он считал что его жизнь уже наказала. Он будет жить с большим грузом на спине, если узнает что его отец в тот момент был одиннадцатилетним мальчиком, у которого, казалось, была вся жизнь впереди.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!