НовоеТегиПэйринги

Часть 8

18 апреля 2026, 11:52
В пути я перекрутила в голове миллион возможных вариантов — куда в гробовой тишине везёт меня Мирон? И, наверное, клетка с крокодилами меньше бы вывела меня из равновесия, чем городское кладбище. Он выходит, не оборачиваясь, и как в трансе шагает по заученному маршруту. Настолько, что, кажется, если завязать ему глаза, он всё равно придёт в нужном направлении. На улице нет мороза, но меня ужасно знобит, словно от каждого небольшого куска гранита веет лютым холодом. Фёдоров уверенно лавирует между могильных оградок, я же едва поспеваю за ним, судорожно оборачиваясь по сторонам и стараясь справиться с подступающим к горлу комом. Когда мужчина наконец‑то останавливается у крохотного памятника с большой железной оградкой, внутри меня что‑то надламывается. Скольжу взглядом по маленькой могильной плите с выгравированным ангелочком, неконтролируемо прикрываю рот рукой, чтобы сдержать истеричный вскрик. На надгробии нет имени, только фамилия… Страшное понимание — они не успели выбрать малышу имя, прежде чем его потерять, — проходит по спине ледяным ознобом. Под фамилией — даты. Три дня. Ребёнок прожил всего три дня. — Если и я уеду, он останется здесь один, — отчуждённо кивает на могилу. Сыну Мирона сейчас было бы почти столько же, сколько и моему Алёшке, — от осознания этого, как в приступе пневмонии, сдавливает лёгкие. И теперь мне понятно, почему тогда мужчина не сдал моего сына полиции: он делал это неосознанно, на интуитивном уровне ассоциируя его со своим ребёнком. Я несмело оборачиваюсь к Мирону. Он стоит неподвижно, будто его тело тоже налилось мрамором. Руки в карманах, взглядом безучастным на крошечный памятник смотрит, челюсть напряжена, губы нервно поджаты, а в глазах — привычный холод. Но это совершенно новый для меня взгляд: как бы Фёдоров ни пытался похоронить собственную боль за маской циничности, внутренняя рана всё ещё сочится. Осторожно присаживаясь у могилы, онемевшими пальцами поправляю свежий срез живых цветов у надгробия. Могила ухожена до нездорового перфекционизма: ни веточки, ни грязных следов от постоянных дождей, у плиты — множество живых цветов. — Ты часто сюда приезжаешь, да? — догадка срывается с губ с предательской дрожью. Быстро моргаю, стараясь прогнать выступающие в уголках глаз слёзы, и мысленно радуюсь, что нахожусь спиной к мужчине. Здесь нет искусственных цветов — это отличает маленькую могилку от всех других на старом кладбище: только живые. Какая злая ирония. — Я не приезжал сюда лет пять, — честно отвечает Мирон, в характере которого нет привычки приукрашивать правду, чтобы казаться лучше.— Но я плачу человеку, чтобы он ухаживал за могилой. Опускаюсь на колени, бережно поправляя срез цветов у скорбного гранита, расправляя подрагивающими пальцами букеты. — Почему он умер? — не оборачиваясь, продолжаю перекладывать стебли у мраморной плитки. Наверное, стоило бы выразить соболезнования или хотя бы уточнить, могу ли задавать этот вопрос, но интуитивно понимаю, что выражать сочувствие такому сложному Мирону не стоит — это лишь сильнее его ранит. — Беременность была тяжёлой, нам почти сразу сообщили, что у плода серьёзный порок сердца, — сиплый баритон мужчины звучит совершенно отчуждённо, словно он пересказывает давно прочитанную книгу. — Наверное, единственным правильным решением было прервать её, но мы даже никогда об этом не говорили. Умение всегда говорить ровно и спокойно, даже сейчас, о самой большой трагедии в жизни, меня всегда выбивало из колеи. Взгляд тяжёлый, задумчивый, буравит им верхушки тонких, будто в плаче покачивающихся вдали голых берёз. — Почти вся беременность прошла в больнице, но иногда, когда состояние стабилизировалось, её отпускали на пару дней домой. Это был как раз тот случай, — ни тени эмоций на лице, ни дрожи в голосе. Маска, приросшая к лицу так крепко, что и сам при желании больше не в силах её сорвать. — Роды начались стремительно, сильно раньше срока. Меня рядом не было, я был за городом, работал грузчиком на овощебазе — на зарплату литературного переводчика семью не потянешь… Я невольно оборачиваюсь, окидывая Мирона удивлённым взглядом. Не знаю, что меня поражает больше: Мирон Фёдоров, работающий переводчиком, или Мирон Фёдоров — грузчик овощебазы? — А ты думала, я только кулаками махать умею? — моя ошарашенность не укрылась от цепкого взгляда мужчины. Фёдоров невесело, перекошенно улыбнулся уголком рта. Концентрация шоковых новостей на сегодня слишком велика, и скрывать искреннюю реакцию у меня не выходит: инстинктивно киваю, в ту же секунду понимая, что сглупила, — судорожно отрицательно качаю головой. Как глупо выгляжу, даже представить страшно, и Фёдоров вновь вторит привычную ухмылку, но от комментариев удерживается. — Это было только начало, — говорит он. — Всё будто сошлось против нас. — Несмотря на внешнюю холодность, я замечаю, как пробивает дрожью его пальцы, покрытые чернильными разводами. Чтобы справиться с ней, он крепко сжимает руки в кулаки. — Мрази в белых халатах неправильно рассчитали наркоз, из‑за этого родовая деятельность замедлилась — у плода началась гипоксия — кислородное голодание. Внутренности сжимаются от понимания ужаса произошедшего. Перед глазами мгновенно возникает образ тусклых стен больничной палаты, мигающей старой лампы, тело будто начинает болеть от жутко неудобного матраса, на котором тебя просто выкручивает от боли. Я невольно вспоминаю свои роды, но есть огромное различие: мои страдания принесли в этот мир новую жизнь, счастье поглотило боль. Даже при его показном безразличии я вижу, как мужчине тяжело даётся каждое слово, он делает совершенно несвойственные его манере речи длинные паузы между фразами. — Роды были сложными, затяжными, — он на секунду прикрывает усталые глаза. Острый выпирающий кадык дёргается, когда мужчина шумно сглатывает, собираясь с силами. Говорить ему действительно сложно, как бы он ни пытался храбриться, делать вид, что говорит о давно пережитом. Нет, это нельзя переварить, забросить на дно памяти, перешагнуть — и Фёдоров живое тому подтверждение. Похоронить своего ребёнка — это кошмарно, и неважно, сколько времени прошло: пять, десять, шестнадцать или тридцать лет — всегда будет мучительно больно. Эта рана не рубцуется. Она мучает, выворачивает в агонии даже такого беспросветного циника, как Мирон. — В родах врачи повредили ему позвоночник — перелом в двух местах. Задели костный мозг. Если бы он выжил, был бы прикован к постели. Но шанс был, — сипло говорит Мирон, сухо, будто цитирует давно заученные формулировки из эпикриза. — Понадобилась операция. Срочная. Мне приходится сделать над собой огромное усилие, чтобы подняться. Отряхиваю руки, перепачканные могильной землёй, и несмело поднимаю взгляд на Мирона. Он смотрит впереди себя — на могилу своего новорождённого сына, но взгляд его не сфокусирован, скользит по маленькому фигурному мрамору. Наощупь достаёт из кармана пальто полупустую пачку сигарет. — Сумма была для меня неподъёмная. А времени на поиски не было. — Щёлкает зажигалкой у толстой сигареты, зажатой меж губ. — Я не справился, — говорит едва уловимо, почти шёпотом. Тяжёлое признание выдаёт в воздух вместе с клубом дыма. Видеть Фёдорова таким — опустошённым — невероятно тяжело. Хочется, чтобы он встряхнулся и в привычной саркастической манере бросил: «Ты что, училка, повелась?» Хочется, чтобы это оказалось злой шуткой — чёрный юмор так естественен в его характере. Я отвожу взгляд, обнимая себя за плечи, пинаю носком ботинка мелкий гравий под ногами. Теперь я понимаю, откуда в Мироне такое лихорадочное желание зарабатывать: когда‑то этих чёртовых денег оказалось катастрофически мало. Кажется, что‑то взрывается в груди. Возник настолько острый диссонанс, что разламывает виски. У меня о нём своё мнение сложилось: ярлык наглого мажора, родившегося с золотой ложкой во рту, так естественно лёг на персону Фёдорова, что сейчас понимать обратное катасторофически трудно. И относительно его нужды, моя — совершенно ничтожная, незначительная. Мои проблемы были сугубо бытовыми: боязнь просрочить платёж по ипотеке, страх, что до зарплаты ещё три дня, а из еды дома — полпачки гречки и две луковицы. Но это всё такие мелочи в сравнении с трагедией Мирона… — Кровотечение в мозг, — стискивает пальцы с такой силой, что захрустели суставы. Тучи сгущаются, и небо наливается свинцовой серостью — словно воплощение бесконечного горя, которое никогда не притупится. — Было столько грубых врачебных ошибок… — едва выговариваю онемевшими губами. — Были, да не всплыли, — вскинув острый подбородок, выдохнул порцию дыма в пасмурное небо. — В заключении о смерти пропало упоминание обо всех спорных моментах. В причинах смерти значится только врождённый порок сердца и недоношенность. Он стискивает зубы так, что кажется: ещё секунда — и в мучительной кладбищенской тишине послышится скрежет зубов. Он злится. Злость пульсирует в желваках на скулах, не находя выхода. — Я выходил с ними в суд, но и там у меня ничего не вышло, — и за холодным тоном не выходит спрятать жгучее самообвинение. Поджимает губы, не обращая внимания на тлеющую сигарету меж пальцев. Он рассматривает темнеющие с каждой минутой тучи — взгляд этот тяжёлый, чтобы просто не видеть могилу того, кого всеми силами пытался удержать в этом жестоком мире. Всю вину за случившееся Мирон взвалил на свои плечи — от осознания этого на душе скребутся кошки. И на самый жёсткий суд мужчина обрёк себя сам: ноша непосильная даже, казалось, железному Мирону. Жить день за днём с пульсирующим в крови чувством вины и ненавистью к стечению обстоятельств — не просто тяжело, это настоящая каторга, которой он добровольно себя подвергает. И этот самосуд беспощаднее любых публичных обвинений: самый строгий судья — ты сам. Дистанция между нами рушится. Позже я обязательно отругаю себя за этот порыв, но сейчас я подхожу слишком близко — настолько, что между нами остаются считанные миллиметры. Я могу разглядеть каждую неглубокую морщинку, небольшую родинку у виска, тёмные круги под его уставшими глазами. Слабо отдавая отчёт своим действиям, мягко касаюсь кончиками пальцев, ещё помнящими холод могильных цветов, такой контрастно горячей кожи напряжённых рук мужчины. И меня словно обжигает, заставляя крупно вздрогнуть, — а может, это последствие пронизывающего взгляда напротив. Осторожно кладу озябшие руки поверх напряжённых кулаков, осторожно веду по испещрённым чернилами кистям, разжимаю крепкую сцепку, сплетая его пальцы со своими. — Мы не боги, Мирон, — поднимаю глаза на мужчину. От его тяжёлого, серьёзного взгляда по спине пробегает холодок, но я впервые не отвожу глаз. Стойко выдерживаю зрительный контакт — потому что, разорви я его, слова мои потеряют вес. — …И иногда обстоятельства становятся сильнее нас. Это несправедливо, больно, но это часть жизни. Мы не всесильны. И раз уж самоуничижения не избежать и я гарантированно буду жалеть, то и терять уже нечего — утыкаюсь лицом в крепкую шею, зарываясь носом в полы пальто. Мы стоим непозволительно долго. Он свободной рукой по волосам моим мягко проводит, а мне в этих объятиях проще в себя прийти, опомниться от страшной истории и этого гнетущего кладбища. — А твоя жена? — вопрос, который неизбежно возникает, срывается с моих губ раньше, чем я успеваю обдумать, стоит ли его задавать. — Где она? Фёдоров делает долгую затяжку — сигарета истлела почти до фильтра. Он словно собирает мысли воедино. — В яме, — спокойно пожимает плечами, отбрасывая окурок и, кажется, постепенно приходит в себя. — Не смогла же мне здорового наследника родить. Спарта, хули. Он в привычной манере хмыкает. Я, как ошпаренная, отскакиваю — у меня, кажется, глаза на лоб полезли от этих жутких слов. — Я пошутил, Римма, — качает бритой головой, а я узнаю привычного мне Мирона Фёдорова — с сарказмом через слово и приросшей маской циничности, которая вернулась так же быстро, как и слетела. Облегчённо выдыхаю, и всё же дико жаль, что он закрылся привычной бронёй. — Фактически она так и не стала моей женой, — продолжает Мирон. — Наташа хотела пышную свадьбу — уже после родов. — Он болезненно сводит брови, качает головой, будто отгоняя тяжёлые воспоминания. — А потом мы стали ассоциироваться друг у друга со смертью. Находиться рядом стало невыносимо. Она ушла. В его голосе нет ни грамма обиды или злости в сторону женщины, с которой они пережили столько жестоких ударов. Я прикусываю губу, сомневаясь, задавать ли такой напрашивающийся, хоть и не имеющий никакого значения в этой тяжёлой истории вопрос. Но мне почему‑то жутко хочется узнать. — Спрашивай, — прерывает мои колебания проницательный Мирон, и меня снова пробирает дрожь от того, как легко он считывает мои мысли. — Ты её любил? — губы неожиданно пересохли; я облизнула их и всё‑таки выдавила из себя вопрос — тихо, но Мирон уловил. Он окидывает меня фирменным оценивающим взглядом с прищуром, отчего мне становится ещё неуютнее. — Люди любят обзывать любовью любые свои порывы: от примитивного желания трахнуться до созависимости, — со свойственной жёсткостью рубит мужчина, сканируя холодным взглядом моё лицо. — Я был готов растить с ней заведомо больного ребёнка, догнить остаток жизни под одной крышей, не трахая у нее за спиной блядей. Не знаю, можно ли это называть любовью, но это уже больше, чем у девяноста процентов людей. И ничего, кроме как возмущённо охнуть от резкости брошенных слов, у меня не получается. Хотя чего я ожидала от прямого, как палка, Фёдорова? Он никогда не церемонится, подбирая слова, и, несмотря на их резкость, эта честность подкупает. Врать у могилы своего ребёнка просто невозможно. — Замёрзла? — совершенно неожиданно спрашивает Мирон, и я согласно киваю. Наверное, этот вечер можно назвать вечером перемирия. Мы будто негласно берём паузу: я сегодня не стараюсь держаться как можно дальше, а он не давит, не даёт повода чувствовать себя в небезопасности. Мы возвращаемся домой, прихватив с собой с кладбища мертвецкую тишину. Даже включаем какой‑то фильм, впервые за всё время совместного проживания усаживаясь рядом. Но если бы после этого полуторачасового сверления экрана отвлечёнными взглядами нам дали тест по сюжету, мы бы оба посыпались ещё на первом вопросе об имени главного героя. Каждый погружён в свои мысли. Мы оба слишком устали, чтобы «перетягивать одеяло на себя», поэтому я устало роняю голову на крепкое плечо, с восторгом токсикомана вдыхая запах его парфюма, а он в привычной манере перебирает между пальцев мои локоны.

***

Жизнь вновь набирает привычный ход, и нахождение с Фёдоровым под одной крышей уже не кажется адом, и стены больше будто бы даже не давят. А может, это связано с тем, что Мирона почти круглосуточно просто нет? Он слишком занят какими‑то своими делами, чтобы обращать на меня внимание, поэтому дома он лишь ночует, заваливаясь глубокой ночью и зачастую в нетрезвом виде. И это отсутствие внимания меня нисколько не тревожит — вовсе наоборот. Чем бы он не тешился — лишь бы мне не пришлось с ним спать. И если необратимое можно отсрочить, я только «за». Очередной вечер в прекрасном одиночестве. Я шлёпаю влажными после душа босыми ступнями по паркету в спальню, на ходу напевая себе под нос. Тёплые капли стекают по коже, приятно щекоча шею, теряются в мягком мохнатом полотенце, в которое обёрнуто моё распаренное, с лёгкой краснотой, тело. В предвкушении приятного вечера, я в тихом восторге от небольшой, но изысканной библиотеки Мирона. И самым наглым образом стащенный оттуда «Процесс» Кафки в тандеме со свежесваренным капучино обещают превосходное времяпрепровождение. Когда выплачу ипотеку, обязательно куплю себе такую же новороченную кофемашину. Смело шагаю вглубь просторной светлой спальни к большому шкафу‑купе за любимой пижамой — просторной, болтающейся на мне, как мешок, голубой льняной пижаме с мишками. Наверное, она выглядит дико несуразно, но комфортнее неё одежды просто не существует. Фёдоров всегда раздражался, видя, как пылятся на полках вещи, купленные для меня в первый день переезда. Но против ночной сорочки с широкими шортиками он ничего не имел. Наш негласный компромисс: днём я ношу то, что приобрели его люди, — вечером остаюсь верна своему комфорту. Ведь если все вещи, купленные мне федоровскими прихвостнями, весьма сдержанные, то пара ночных сорочек — просто небольшие полупрозрачные лоскутки дорогой ткани, в которых я чувствую себя совершенно голой. Тянусь к ручке шкафа — и кровь застывает в жилах. В зеркальном отражении — Мирон, вальяжно раскинувшийся в тяжёлом, обтянутом бархатом кресле в дальнем углу комнаты. — Боже! — Подскакиваю, судорожно прижимая к груди полотенце. — Ты что здесь делаешь? Сердце готово выпрыгнуть из груди от неожиданности, а он лишь короткую ухмылку пропускает, скользя потемневшим взглядом по моей фигуре. — Живу, — невозмутимо пожимает плечами, а сам с ног моих взгляда не сводит, отчего я глупо пытаюсь поправить предательски короткое полотенце. Какого чёрта он приехал именно в этот момент? Фёдоров никогда не возвращался домой так рано. Хотя, если честно, винить остаётся только себя. Это я слишком расслабилась в чужой квартире. Коротко киваю, шепчу виноватое «прости» и касаюсь неожиданно вспотевшей ладонью ручки шкафа, чтобы забрать злосчастную пижаму и как можно скорее скрыться отсюда. — Тебе это не нужно, — кивает на полотенце, которое я в знак немого протеста крепче придерживаю. — Снимай. — Но ты… — я отрицательно качаю головой, голос предательски сипнет.— Ты же обещал! Получается как‑то жалобно, почти молитвенно. Нет, я не готова… Нет, нет, нет… Знакомое склизкое ощущение паники проходит по телу крупным табуном мурашек. — Обещал. И слово своё держу. Я тебя сегодня и пальцем не трону, — спокойно заверяет Мирон, ритмично постукивая пальцами по подлокотнику.— Но и бегать от меня ты больше не будешь, Римма. Я замираю, удивлённо распахиваю глаза, обеими руками удерживая полотенце вокруг тела. Мирон — полная противоположность моим эмоциям. Он расслабленно сидит в кресле, небрежно положив руку с поблескивающими в свете люстры часами на подлокотник. — Я хочу понять, насколько хорошо ты знаешь своё тело, — поясняет, с наглым прищуром наблюдая за моей паникой вперемешку с недоумением. — С чего‑то же ты решила, что асексуальна. Боже, нет! Лучше бы он просто меня принудил, чем играть в эту ужасную игру. Мне было бы проще полежать под ним, рассматривая потолок, — это бы меньше выводило из зоны комфорта. Но и выбора у меня нет. Осторожно тяну хлипкий узел на груди, и полотенце с глухим хлопком шлёпается к ногам. Растерянно смотрю на мужчину, искренне не понимая, что должна делать. Совершенно нагая, по телу проходит противная дрожь, будто от холода, хотя я чувствую, как к щекам приливает жар. — Ложись, — приказной тон, короткий кивок в сторону кровати за моей спиной. — Я хочу, чтобы ты потрогала себя. Безуспешно сглатываю застрявший в горле ком, зачем‑то судорожно оглядываюсь по сторонам, словно в поиске защиты, но всё же через некоторое время заставляю своё вмиг окаменевшее тело лечь на шёлковую простынь, лоск которой сейчас обжигает кожу. Губы кусаю до металлического привкуса во рту, взгляд устремляю в потолок, пытаюсь с мыслями собраться. Благо, Мирон не торопит, но я остро ощущаю его прожигающий взгляд. Зачем всё так усложнять? Разве не проще было бы просто повторить ту ночь в его кабинете… Всем же легче, ведь так? Мне невыносимо некомфортно: я голая, а его взгляд, кажется, проникает в каждую клетку кожи. Быстро моргаю, сдерживая слёзы в уголках глаз. Чего он хочет? Потрогать себя? И я совершенно теряюсь… А как? Никогда не делала этого даже наедине с собой. Я что, извращенка какая‑то? Нет, это грязно и неправильно, мне никогда даже не приходили такие мысли в голову. Вспоминаю единственное порновидео из юности, увиденное украдкой, пытаюсь воспроизвести — неловко, резко, с тремором в руках. Да, в фильме для взрослых огромный стероидный мужчина, резко накрыв огромной ладонью промежность девушки, быстрыми смазанными движениями агрессивно натирал её, пока актриса громко стонала и закатывала от удовольствия глаза. И я неловко пытаюсь повторить те самые движения, подрагивающими руками касаясь себя так же — резко, надавливая туда, где у нормальных женщин должно быть чувствительно. Хочется сбежать, исчезнуть. Слёзы застилают глаза, я быстро моргаю, надеясь, что Мирон не заметит. Унизительно. Мерзко. А ведь я думала, что хуже уже быть уже не может. — Тише, — бархатистый тембр Фёдорова так близко к моему лицу, прежде сосредоточенному на рассматривании белоснежного потолка. — Ты что делаешь? У тебя промеж ног не волшебная лампа, не нужно так тереть. Тон его такой контрастно спокойный относительно моей надвигающейся истерики. Мирон слишком близко. И, кажется, унижение для меня только начинается, отчего хочется взвыть. — Не трону и пальцем, — тихо напоминает, серьёзно глядя в мои глаза. А в его, чуть потемневших, чертики пляшут, и меня это ещё сильнее пугает. — Сегодня начнём учиться чувствовать своё тело. Мой персональный дьявол, щедро наделённый хитростью, опирается на вытянутую руку у меня над головой и кладёт свои пальцы поверх моих. — Твоё тело имеет много чувствительных точек, не нужно мыслить так примитивно, — его голос, низкий и мягкий, разрывает оглушающую тишину. Наглая рука, неизменно лежащая поверх моей, скользит выше — по животу, плавно переходит к груди, обводя полушария, поднимается к ореолам, дразняще проводя по ним моими же пальцами. Странная реакция, но соски моментально твердеют, призывно выпирая, и уже явно не от холода. Наверное, реакция на стресс. Не может ведь мне это нравиться. Он подносит к моим губам мои же пальцы — указательный и средний, и я бросаю на него непонимающий взгляд. Но мужчина, чьи глаза кажутся неестественно тёмными от похоти, едва заметно согласно кивает. Несмело облизываю пальцы, хоть и заведомо понимаю, что то, что задумал Мирон в своих нездоровых фантазиях, мне не понравится. Уже влажными пальцами он накрывает мою промежность. Ведёт моими же пальцами между складочек, а после в отточенном мастерстве находит невероятно чувствительную точку на моём теле, о существовании которой я могла лишь догадываться. Движения его совсем не такие, как были у меня. Он касается осторожно, еле уловимо, но с каждым движением наращивает темп. Касания лёгкие, круговые, совсем не такие, как я видела в том фильме. И самое жуткое — моё тело предательски подчиняется. Там становится жутко чувствительно, отдаёт плавно нарастающей пульсацией от каждого уверенного движения. Как пианино в руках опытного настройщика, моё, совершенно лишённое чувствительности тело, перестаёт меня слушаться. Крупно вздрагиваю, но больше не от страха — от ужасного возбуждения, заставляющего издать тихий первый жалобный стон. Моментальной реакцией на него становится самодовольная мужская усмешка. Я чувствую её даже сквозь закрытые глаза, но ничего с собой сделать не могу. Блаженство раскатывает по телу нарастающими волнами, я чувствую, как там, внизу, становится дико влажно, но ничего не могу с собой сделать. Под этими умелыми руками моё собственное тело бунтует против меня, кажется, выбрав себе нового хозяина. И мне ничего не остаётся, как всё громче и громче стонать, жадно ёрзая под собственными пальцами, которыми так мастерски управляет Мирон. — Умница, Римма, — рычит мне на ухо довольно, а я свободной рукой, что есть силы, сжимаю простынь. Так сладко, что начинает нездорово потряхивать. Внизу живота сводит спазмом, тугим узлом, почти до болезненности. Мужчина вводит в меня мои же пальцы, и я невольно, как последняя нимфоманка, выгибаюсь навстречу этим дразнящим движениям. Кажется, ещё пара таких движений — и я непременно сойду с ума, но из нирваны выводит, как ни странно, телефон Мирона, зажжужавший в заднем кармане его джинсов. Мужчина выразительно, не скупясь в выражениях, матерится, но всё же трубку поднимает, удостоив собеседника злым: «Да чтоб ты сдох, чинуша!» Я невольно перевожу взгляд на своё отражение в огромном зеркале, встроенном в шкаф, — совершенно голая, раскрасневшаяся, с растрёпанными волосами, сумасшедшим блеском в глазах и неестественно расширенными зрачками. Как пощёчина: перед глазами невольно возникает сцена давно пережитого. Тётя, без разбора хлещущая меня влажной прелой тряпкой по оголённой коже. Страшно блестящие в полумраке глаза, тонкий рот, кричащий гадкие вещи: — Как ты думаешь, почему именно с тобой такое случилось? Да потому что шалава долбаная! Вся в свою мамашу, такая же давалка. Сдохнешь на трассе, Римма! Слышишь меня, шлюшка малолетняя, сдохнешь, как мамаша твоя сдохла! Воздуха в лёгких становится катастрофически мало, но в то же время я будто задыхаюсь от его переизбытка. Вскакиваю, прикрывая наготу стащенным с кровати одеялом, и буквально выбегаю в ванную. Благо, Мирон не видел моего срыва. Я слышу хлопок двери — наверное, случилось что‑то очень нехорошее, — но во мне сейчас нет места эмпатии, и я облегчённо выдыхаю: мне просто жизненно необходимо остаться одной. В висках стучит. Перед глазами плывёт. Поворачиваю кран до упора влево — хлынула почти ледяная вода. Плеснула в лицо несколько раз, пока мышцы не онемели. Но в ушах всё ещё бьёт страшный голос: «Шлюха… Шлюха… Шлюха… Вся в мамашку». Опираясь на раковину, смотрю на своё бледное лицо, по которому градом стекает холодная вода. Получается, тётка была права? Я и правда… такая? Злость на себя оглушает. Нет, я не шлюха — это просто странная случайность. Помутнение рассудка. Смотрю на мелко подрагивающую руку, которая ещё помнит на себе силу опытных мужских рук. Не знаю, что мною правит, но я вновь тянусь к крану, но в этот раз открываю горячую воду, долго смотрю на мощную струю, от которой идёт пар. Жмурюсь, подставляя ту самую руку под почти кипяток. Держу, несмотря на то, что терпеть всё тяжелее. Считаю до десяти, и когда терпеть становится совсем невыносимо, инстинктивно одёргиваю красную припухшую руку. Кожа пульсирует, горит, а я испытываю неожиданное облегчение, глядя на пульсирующий ожог. Всё, теперь я получила наказание и больше никогда не позволю себе той слабости, что произошла буквально пятнадцать минут назад. Я не шлюха.

***

Глеб мечется по кабинету взад‑вперёд, лицо его сосредоточенное, губы нервно поджаты в тонкую полоску. Мирон безразлично наблюдает за неврозом приятеля. Через пару минут Глеб, кажется, выдыхается и устало валится обратно в кресло. — Четверых застрелили, а пятого — зарезали. Это даже звучит как бред какой‑то, — голос политика сипнет, он до хруста пластика сжимает бутылку, наполняя водой стакан. Фёдоров контрастно спокоен. Нет, он прекрасно понимает, что дела плохи, но разве впервые с ними дерьмо случается? Хотя ситуация и правда странная. Людей, перевозивших товар, убили, но, что самое странное, именно когда его люди возвращались с дела, когда тревоге не было места, — их устранили. Быстро, хладнокровно, не оставив ни малейших зацепок. — Доигрался с Артемьевым? — карие глаза мэра сверкнули праведным гневом, он с тяжёлым вздохом резко откинулся на спинку жалобно скрипнувшего под мускулистым телом стула. — Доволен? Фёдоров скользит безразличным взглядом по просторному кабинету. Ему всегда здесь не по себе — словно эти мрачные стены с коричневыми однотонными обоями давят на виски. А может, дело в том, что каждый раз, когда его заводила сюда нелёгкая, это означало: случилось что‑то плохое. Больше всего выводило из равновесия темпераментного Глеба непробиваемое спокойствие Фёдорова — чуждое пылкому чиновнику. Как можно так спокойно сидеть, когда всё идёт под откос? Но даже сквозь пелену ярости Глеб знал, что Мирон всё прекрасно понимает и здраво оценивает возможные последствия надвигающейся опасности, хоть это и мало тушило пожар его негодования. Вот как можно так безмятежно относиться к происходящему? — Это не Артемьев, — безоговорочно отрезает Мирон, постукивая по лакированному столу зажигалкой, открывая и закрывая маленькую металлическую крышечку — обдумывает происходящее. — Старый хрен слишком любит бабки… Он бы товар отжал прежде, чем людей перебить. Вот какого же чёрта всё дерьмо происходит именно в момент, когда этого максимально не хочется? Перед глазами всё ещё фарфоровая кожа училки, податливое тело с идеальными изгибами, блондинистые кудри, разметавшиеся по подушке, подрагивающие пальцы, крепко сжимающие простынь, дыхание в прерывистых, коротких, почти плачущих стонах. Сука. В паху ломит от свербящего напряжения. Он ведь действительно даже не коснулся такого манящего тела. Но его вело, как пацана спермотоксикозного, — от каждого несмелого стона из искусанных губ, от мелких мурашек на бархатистой коже под сплетением их пальцев. И сколько бы Римма ни строила из себя святую, голод её тела сильнее принципов. И оказалось всё гораздо проще и легче, чем он даже мог себе представить. Она разожглась буквально в пару касаний, а его вместе с ней трясло как ненормального. Слишком хороша, какая‑то эфемерно идеальная — у него самого едва крыша не поехала. — Крысу ищи: кто‑то же слил информацию об обратном маршруте, — говорит как бы между делом, быстрыми движениями пальцев в телефоне набирая Кристине короткое: «Сейчас приеду». — И дела пока приостановить нужно. Везли товар и выезжали обратно двумя разными маршрутами — давно прижившееся негласное правило. И сегодня оно впервые дало сбой. Глеб Григорьевич согласно кивает, тяжело вздыхает, задумчиво потирая густую бороду. — С чего это ты решил, что крыса с моей стороны? — с прищуром тёмных глаз недовольно цедит мэр. — Ну а с чьей ещё? — с вызовом и не без тени раздражения спрашивает Мирон. — Это не у меня орава прихвостней. Глеб сжимает челюсти и шумно выдыхает, пытаясь взять себя в руки и не стать зачинщиком очередного мордобоя. — В любом случае: почему четверых пристрелили, а пятого — зарезали? — почти шёпотом устало спрашивает политик, крутя в руках шариковую ручку. — Они хотели о чём‑то предупредить… Что‑то же это значит? И Фёдоров невольно ухмыляется, ловя странное дежавю: эти слова он уже слышал, но из других, прекрасных женских уст. — Тоже в кино видел? — отрывисто усмехнулся он, и невольно перед глазами появляется забавная училка. — Чё? — непонимающе сдвигает к переносице широкие брови Глеб. Но своенравный мужчина не торопится объясняться, отрешённым взглядом смотрит перед собой, продолжая крутить меж пальцев злосчастную зажигалку. — Кто‑то имеет доступ к нашим делам. И это хреново. — Мирон пожимает плечами так просто и буднично, чем всегда выводит из себя друга. — И он ещё даст о себе знать, раз уж на бабки не повёлся… Либо ждёт шанса жирнее, либо это месть. Только кто? — Кто? — шёпотом вторит политик, устало потирая забывшие, что такое сон, глаза. — И по той тачке, которая тебя преследовала, — голяк… Машина угнана была ещё лет пять назад. Хозяина уже нет в живых. С поджогом ещё хуже — вообще ничего. Если бы ты хотя бы попробовал описать подрывника… Глеб глухо постукивает крепкими пальцами по дереву стола, выжидательно долгим взглядом сверля друга. — Да не запомнил я его, блять! — резко отвечает Мирон. — Не запомнил! Брюнет тихо матерится, так крепко сжимая шариковую ручку, что та с хрустом ломается надвое, отчего поток брани из уст политика становится ещё отборнее. — Давай охрану тебе дам? — предлагает серьёзно Глеб, и беспокойство его вполне обоснованно: кто‑то буквально дышит в затылок, филигранно оставаясь в тени. Фёдоров одаривает его насмешливым взглядом, гармонирующим с короткой насмешкой на губах. — Ага, и цыган с медведем, — привычно иронизирует, скучающим взглядом описывая пространство вокруг. — Короче, как появится информация — звони. Мужчина уверенно встаёт и, словно забывая о правилах приличия, не прощаясь, ровным шагом направляется к выходу. Пальцы, покрытые татуировками, касаются холодного металла дверной ручки, когда Глеб его окликает. Мирон оборачивается, вопросительно приподнимая бровь. — У нас с Леной в четверг годовщина, — изысканное имя Эллен Глеб всегда перекручивал на свой манер. — Двадцать лет как‑никак. Если не приедешь, она расстроится. Нет, Эллен нет никакого дела до него. Даже наоборот — Мирон готов поспорить: он действует ей на нервы. Она всегда его сторонилась, шарахалась, как от прокажённого. Но горделивому политику сказать, что для него важно присутствие единственного близкого друга, — табу. Мирон чуть щурит глаза и едва уловимо кивает, а затем молча выходит прочь.

***

Приятная прохлада освежает и напряжённое тело, и вскипающий ум. Кристина. Снять чёртово напряжение. Перестать думать о долбанной училке, о проблемах, взявшихся будто из ниоткуда. Да, заменить. В очередной раз заменить желанную Римму на доступную и всегда готовую Кристину. Потому что домой возвращаться нельзя — не сдержится рядом с училкой, а спугнуть слишком легко. Сдаваться буквально за шаг до желаемого, спустя столько времени ходьбы по кругу, он не намерен. С училкой закончит завтра. Сомнений в том, что проблем с ней не возникнет, больше нет. Он бы трахнул её уже сегодня, если бы не проклятый звонок… Шагает к автомобилю, уже заранее зная грядущий маршрут, и тихо бранится, из последних сил сдерживая желание швырнуть злосчастный телефон о стену из красного кирпича в офисе мэра. Удивлённо приподнимает брови, усаживаясь в машину, пробегает взглядом по короткому имени на дисплее. Наверное, в таких случаях полагается говорить: «Сколько лет, сколько зим!» Его величество Кошелев, с которым Мирон не общался добрых пару лет. — Здорово, старый! Не сдох? — бодро начинает Егор и, видимо, сочтя достаточной ухмылку Фёдорова, так же весело продолжает: — Я в твой мухосранск проездом на сутки. Потом уезжаю на год-два в Ригу. Как тебе вариант убиться как последние мрази в щепки и трахать баб до утра? А перед глазами — училка. И диссонанс в зелёных глазищах от расхождения её представлений о любимом художнике с реальностью, в то время как одно лишь упоминание о нём будит в Римме какой‑то детский восторг. — Знаешь, а у меня к тебе просьба есть… — совершенно импульсивная идея, отодвигающая в дальний ящик все его намеченные планы.

***

Она стоит спиной к нему — тонкая фигурка, как в пелене тумана, за тонкой тюлью. Длинные светлые кудри с трудом удерживает заколка на затылке. Лёгкая, почти невесомая, в свободной домашней рубашке и таких же широких хлопковых штанах на резинке, она осторожно рассматривает плетёные цветы в больших коричневых горшках. Да, в его холостяцкой берлоге теперь есть место комнатным цветам. Она перевезла их из своей квартиры и возится с ними ежедневно. В перебинтованной руке — маленькая пластиковая лейка. Какой‑то звериный гнев просыпается словно по щелчку пальца. — Это что за херня, Римма? — хватает заметно вздрогнувшую от неожиданности девушку за повреждённую руку, резко разворачивая лицом к себе. Взглядом указывает на перемотанную руку в грубой хватке пальцев. Глаза без грамма туши на ресницах смотрят удивлённо, а он со злостью этой бешеной справиться не может, крепко сжимая белоснежный бинт пальцами. — Обожглась. Чай наливала. На руку пролила кипяток, — и вроде звучит весьма логично и правдиво, но на ложь её у него какое‑то животное чутье. Врёт она. Взгляд опущенный бегает из угла в угол, губы поджимает после каждой обрывистой фразы. — Больно! — вскрикивает, не выдерживая крепкой хватки у пульсирующей раны, резко вырывается, отшагивая назад. — Я, кажется, предупреждал, что будет, если ты будешь мне врать? — голос низкий, ядовитый, прямо над покрывшейся мелкими мурашками тонкой шеей. Её будто подменили. Словно за эти пару часов его отсутствия случился огромный откат. Она снова держится отстранённо, как при первых встречах. Вот и что случилось? Всё же шло гладко… — Да? И что ты мне сделаешь? Накажешь? — глаза свои ведьмовские зло щурит. — Изнасилуешь? Изобьёшь? Голодом будешь морить или… — Или, Римма, или… — перекрывает гневный поток училки, сдерживая желание хорошенько тряхнуть за плечи, чтобы бред этот из головы вышел. — У меня для тебя всегда будет вариант «или». Она пухлыми губами жадно воздух хватает, готовая в порыве неожиданной злости излиться, кажется, сотней слов, но от ссоры совершенно неожиданно выдергивает выразительный кашель. Кошелев. Егор, о котором Мирон и забыть уже успел, стоит, в руках удерживая небольшой букет роз и одну из последних своих картин, по‑дурацки перемотанной красной лентой. — Даже подумать не мог, что у моего творчества могут быть такие красивые почитательницы, — ослепительно улыбаясь, выдаёт пафосную речь, протягивая оробевшей Римме цветы и ту самую картину. — Иначе бы писал куда больше и чаще. Она неловко мнётся на месте, осторожно принимает подарок, несмело кивает и робко улыбается, бегая взглядом от одного мужчины к другому. — Спасибо, — почему‑то шёпотом говорит девушка. Кому предназначается благодарность — непонятно, но взгляд её прикован к Мирону. Принимается суетливо рыскать по шкафчикам в поисках вазы, мягко приподнявшись на носочки, отчего рубашка на стройном теле чуть задралась, обнажая молочно‑белую кожу поясницы, совершенный изгиб талии. И злость в висках пульсирует: Егор смотрит плотоядно, спускаясь оценивающим взглядом по длинным ногам. Училка, конечно, вазы не находит, поэтому ставит цветы в невесть откуда взявшуюся в его квартире банку. — Вы, наверное, оба голодные? — спохватилась Римма, не дожидаясь ответа, щёлкая кнопкой чайника. — Я пирог испекла. — Пирог?! — удивлённо приподнимает брови Егор, одним движением отбрасывая ниспадающие на глаза волосы. — Если Фёдоров держит вас в заложниках, просто моргните! Она в ответ коротко смущённо улыбается, а ему убивать хочется. И идея порадовать училку встречей с кумиром уже не кажется такой привлекательной, покуда она восторженно слушает басни Кошелева, умеющего страстно болтать об искусстве и строить из себя принца. Ещё пару минут назад цинично говоривший о желании упиться до состояния овоща, потратив время со шлюхами, сейчас он с важным видом глаголет о своих картинах перед заворожённой Риммой, монотонно помешивающей чай в кружке.

***

Талантливый художник покидает его квартиру, прихватив с собой заботливо всученный девушкой кусок пирога и былое спокойствие. Напряжение едва ли не разрядами тока витает в воздухе. Римма маниакально, до скрипа, натирает тарелки, напрочь игнорируя посудомоечную машинку. Губы прикусывает, наверняка жалея, что сегодня суббота и все тетради, за которыми она привычно баррикадируется, уже давно проверены. Мирон беззвучно приближается сзади. Погружённая в свои мысли, Римма замечает его присутствие, лишь когда сильные руки уверенно ложатся на талию. Тарелка вылетает со звоном из её тонких пальцев, разбиваясь на кучу мелких осколков. — Убрать нужно, — устало вздыхает, ненавязчиво пытаясь выскользнуть из объятий. Бег по кругу. Ещё совсем недавно сгоравшая в его руках, Римма сейчас отдаляется на сотню шагов назад. Снова на красивом лице — маска снежной королевы. Границы, кажется, пройденные окончательно ещё каких‑то пару часов назад, вновь чётко очерчены. — Ну уж нет. Сегодня без войны, — он резко подхватывает её на руки, а она в ответ лишь удивлённо ахает, инстинктивно впиваясь острыми ноготками в его плечи. Он усаживается с ней на массивный диван в гостиной, собственнически удерживая девушку на своих коленях. — Просто посиди со мной, — тихо, но уверенно просит мужчина, ловкими пальцами вынимая одним движением заколку из копны тяжёлых блестящих волос. Тонкий аромат её волос неизменно успокаивает. Какими‑то цветами… А может, это ягоды? Или шампунь у неё такой? Но запах этот превращает его в больного фетишиста. — Случилось что‑то, да? — спрашивает обеспокоенно, в глаза заглядывая, так, словно что‑то изменить может. Забавная. — Ничего из того, что нельзя было бы пережить, — отрезает коротко. Она губы поджимает, бровки задумчиво хмурит, словно скептически оценивая его слова. — Почему ты всё время защищаешься? — совершенно неожиданно для неё спрашивает Мирон, будто в подтверждение своих слов кивая на изящные ладошки на своей груди — в любой момент готовые оттолкнуть. — Самой не надоело? Совершенно непроизвольный жест. Она всегда напряжена, существует в режиме постоянной готовности к сопротивлению, необоснованной и неуместной защите. — Глупости, — выдавливает неловкую улыбку Римма, убирает ладони с его груди и, словно спасаясь от неожиданного холода, обнимает себя за плечи. — Вовсе не так. Мирон лениво наблюдает за её кокетливым смущением, чуть склонив голову набок, с привычной усмешкой в уголках губ. Она, будто не осознавая, как ему сносит крышу даже от самого невинного её присутствия рядом, будто нарочно ёрзает на его коленях. Хотя, конечно, соблазнительница из Риммы никакая — всё это от неловкости. — Да? И чем докажешь? Я вот вижу совсем иное, — со смешинками в глазах и провокацией в голосе спрашивает Мирон. Римма замирает на мгновение, словно поражённая вспышкой негодования, но ответить ей нечего. Поэтому она лишь недовольно поджимает губы, давая короткую, но необходимую обоим паузу — минуту относительного примирения. — Почему ты не целуешься со своими женщинами в губы? — совершенно неожиданно спрашивает она, словно доставая козырь из рукава — показать, что не только она странная и «помешанная». — Триггер такой, да? Мирон усмехается — удар мимо. Не то чтобы он принципиально не целуется ни с кем, просто все женщины в его окружении — дорогие, элитные, но шлюхи. Женщины общего, хоть и очень ограниченного круга пользования. И если трахать их — естественная потребность, то касаться их губ своими желания совсем не возникало. Словно унитаз облизывать — целовать шалаву. — Нет, — коротко обрывает, не собираясь оправдываться. — Да? И чем докажешь? Я вот вижу совсем иное, — нарочито театрально передразнивая манеру речи, спрашивает училка с торжествующей улыбкой на красивых губах. От неё крышесносно пахнет смесью мятной зубной пасты и малины — очевидно, от масла, которым она каждый вечер, стоя перед зеркалом, губы мажет. Взгляд с похотью звериной задерживается на этих мягко очерченных, чуть приоткрытых губах — таких влажных, призывно блестящих. Острая потребность ощутить их вкус на своих губах сильнее здравого смысла. Нельзя. С Риммой так нельзя — это её испугает, оттолкнёт. Холодная училка в считаные мгновения возведёт стены ещё выше прежних. Но первобытное, дикое желание берёт верх над здравым смыслом — и он, резко притягивая её за затылок, впечатывается требовательным, жадным поцелуем в её губы. Эта вечная необходимость действовать осторожно, держать себя в руках и не сметь даже прикоснуться к той, которую истерично хочет внутреннее животное, уставшее заменять желанную на доступных — катись всё к чёрту.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!