Интервью

3 апреля 2026, 19:36

Интервью

      Я поправляю микрофон и перевожу взгляд на человека, сидящего напротив меня.       Дмитрий выглядит именно так, как я его и описывала: собранный, колючий, с печатью хронической усталости на лице.       Он сидит на стуле слишком ровно, словно в любой момент готов сорваться по тревоге.       — Сегодня у нас необычный гость, и это Дмитрий Матвеев. Здравствуй, Дим, — я улыбаюсь, стараясь немного разрядить напряженную атмосферу в студии.       Матвеев коротко кивает, его взгляд быстро сканирует помещение, останавливаясь на мне.       Он скрещивает руки на груди, выстраивая привычную дистанцию.       — Здравствуйте, Автор, а также дорогие читатели, — голос у него низкий, чуть хриплый, в нем нет ни капли желания заигрывать с аудиторией.       — Как у тебя настроение? — я внимательно наблюдаю за его реакцией. — Как дела с Лейлой?       Дмитрий едва заметно морщится, желваки на его лице на мгновение напрягаются.       Он явно чувствует себя не в своей тарелке под прицелом вопросов о личном.       — Настрой так себе, — отрезает он, и в его голосе проскальзывает раздражение. — Не люблю я очень много болтать. Сами знаете, не для того меня жизнь ковала.       Я не сдерживаю легкой иронии и подмигиваю камере.       — Ну да, ты же у нас военный хирург, от которого требуется много всего. Выдержка, дисциплина, холодный разум…       Дима шумно выдыхает, закрывая глаза на секунду. Кажется, эта тема уже набила ему оскомину.       — Автор, не напоминай мне про восемнадцатую главу, — он качает головой, и в этом жесте проглядывает настоящая, неприкрытая горечь. — Ну да, я много раз говорил про свою профессию. Но я просто тогда сильно паниковал. Боялся за жену так, что мозг заклинило на единственном, что я умею делать хорошо — быть врачом.       Я наклоняюсь вперед, глядя ему прямо в глаза, и в моем голосе появляется провокация.       — Мне напомнить тебе, что ты сделал еще в той главе?.. — я начинаю фразу, готовясь перечислить все его ошибки.       — Нет, не нужно! — Матвеев перебивает меня почти мгновенно. Он подается вперед, его взгляд становится острым, а голос — резким. — Я всё прекрасно помню. И как вспылил, и как уехал, и как бросил её одну в самый тяжелый момент. Можешь не сыпать соль на сахар, а то я сейчас снова начну говорить, какой я крутой военный хирург, просто чтобы не признавать, какой я был идиот в отношениях.       Я не выдерживаю и рассмеялась, глядя на его виноватый, но всё еще упрямый вид.       — Дима-а-а, мы все уже давно поняли, кто ты и кем ты работаешь! Еще в восемнадцатой главе это стало ясно как день. Я прекрасно помню, сколько раз ты вставил эту фразу в каждый свой монолог. Расслабься, здесь тебе не нужно ничего доказывать.       Матвеев криво усмехается, наконец немного расслабляя плечи.        Он понимает, что я вижу его насквозь, и эта капитуляция перед Автором дается ему с трудом, но всё же приносит видимое облегчение.       Я откидываюсь на спинку кресла, крутя в пальцах ручку. Мне нравится это чувство власти над собственным персонажем.       Дима сидит напротив, напряженный, как сжатая пружина, и я вижу, как он пытается контролировать каждое своё движение.       — Так, ну что ж, приступим к вопросам. Сразу говорю: их будет много, а сколько именно — я и сама не знаю, — я лукаво прищуриваюсь, наблюдая за его реакцией.       Матвеев скептически вскидывает бровь, в его глазах вспыхивает привычное упрямство.       — Автор, вообще-то, профессионалу положено знать всё наперёд. И про всех, — парирует он своим низким, ровным голосом.       Я замираю и смотрю на него в упор, вкладывая в голос максимум «авторской угрозы».       — Так, Матвеев. Ты сейчас договоришься и вообще пропадешь в двадцать первой главе. Хочешь, чтобы Лейла сама справлялась?       Дима мгновенно меняется в лице. Он быстро поднимает руки вверх, ладонями ко мне — жест капитуляции, хотя в глазах всё ещё пляшут искры.       — Понял, я понял. Сдаюсь. Слушаю твои вопросы, — он выдыхает, стараясь скрыть тень улыбки.       — Что ж, начнем с самого легкого, — я делаю небольшую паузу, глядя на него с легким стебом. — Расскажи, почему ты стал именно военным? Бывают же и обычные хирурги, в белых чистых халатах, в спокойных городских больницах... Зачем тебе этот драйв с привкусом пороха?       Дима на мгновение замолкает.       Его взгляд становится отсутствующим, он смотрит куда-то сквозь меня, в своё прошлое.       Он медленно потирает шрам на ладони, и я понимаю, что сейчас начнется долгий рассказ.       — Знаешь, — начинает он, и его голос становится глубже, — у меня просто не было другого выбора. В моем детстве пахло не сахарной ватой, а гуталином и оружейным маслом. Мой отец, Андрей Сергеевич, был полковником ВДВ. Человек из кремня. Я видел его редко, он постоянно пропадал в командировках, «горячих точках». А когда возвращался, дом превращался в казарму. Дисциплина, подъем в шесть утра, подтягивания... Он хотел вырастить из меня солдата, продолжателя династии.       Он делает паузу, и его лицо на мгновение смягчается.       — А мама... её звали Елена. Она была полной противоположностью отцу. Хрупкая, светлая, она работала учителем музыки. Именно от неё у меня, наверное, это тяга к тонкой работе руками, только вместо клавиш пианино я выбрал скальпель. Она была единственным человеком, который мог успокоить отца после очередного Афганистана или Чечни.       Дима тяжело вздыхает, и я вижу, как ему трудно это говорить.       — Мама умерла, когда мне было двенадцать. Рак. Сгорела за полгода. Отец тогда сломался. Нет, он не запил, он просто стал еще холоднее, еще жестче. Он не знал, как справляться с горем, поэтому еще глубже ушел в службу. А на моих руках осталась маленькая Дашка. Ей тогда и года не было. Мама родила её поздно, это, видимо, и подкосило здоровье.       Он горько усмехается, глядя на свои руки — руки хирурга.       — Я видел, как мама угасала, и врачи в нашей гарнизонной больнице ничего не могли сделать. Обычные гражданские медики разводили руками. Тогда я и решил, что буду лечить. Но пойти просто в гражданский мед для сына полковника Матвеева было равносильно предательству. Я выбрал Военно-медицинскую академию. Я хотел быть там, где больнее всего, где смерть дышит в затылок. Хотел доказать отцу, что спасать жизни — это такой же подвиг, как и забирать их в бою.       — А как же Даша? — тихо спрашиваю я, проникаясь его историей.       — Дашку забрала бабушка, Анна Ивановна. Мамина мама. Она живет в небольшом городке под Питером. Отец погиб в командировке, когда я был на третьем курсе, так что Даша его почти не помнит. Сейчас ей шестнадцать. Упрямая, как сто чертей, вся в меня. Бабушка до сих пор её воспитывает, а я... я просто присылаю деньги и стараюсь звонить по выходным. Она мечтает о Питере, а я боюсь её отпускать. Мир — опасная штука, Автор. Особенно для таких девчонок, как Даша или... как Лейла.       Дима замолкает, снова становясь тем самым суровым хирургом, к которому мы привыкли.       Он поправляет рукав и смотрит на меня, ожидая следующего удара.       — Так что, — заканчивает он, — обычным хирургом я бы не смог. Мне нужно чувствовать, что я вырываю жизнь из лап войны. Только так я чувствую,что живу сам. Теперь понятно? — Да, теперь понятно, но хотелось бы побольше узнать о Даше. Ты сказал, что она упрямая, как ты сам, и мечтает о Питере. Это многое объясняет, но расскажи про неё подробнее. Как сложились ваши отношения после смерти матери и отца? Как ты видишь её будущее, и как ты справляешься с тем, что ты, по сути, единственный её опекун, хотя и на расстоянии?       Дима замирает. Он явно не ожидал такого поворота, и на его лице проскальзывает что-то вроде замешательства.       Он снова начинает тереть шрам на ладони, но на этот раз движение более нервное, отрывистое.       — Даша... — его голос становится тише, мягче, теряя привычную резкость. — Она — мой самый большой страх. И моя самая большая боль. После того, как мама умерла, а отец ушел в себя, она осталась совсем одна. Ей тогда было всего три года. Бабушка, взяла её к себе. Она замечательная женщина, моя мама всегда её очень любила, но...       Он замолкает, подбирая слова.       — Бабушка, она хоть и любит Дашку, но она уже в возрасте. Ей тяжело справляться с подростком. Дашка — это ураган. Она полная противоположность маме — взрывная, резкая, постоянно в конфликтах. Может, это от отца досталось, или от того, что она росла без материнского тепла. Отец, когда был жив, пытался что-то делать, но он не умел говорить с детьми, тем более с девочкой. Он был солдатом, а не папой.       Дима тяжело вздыхает, и я вижу, как он борется с эмоциями, которые, кажется, пытаются вырваться наружу.       — Когда я поступил в академию, я всё время звонил бабушке, спрашивал про Дашу. Она рассказывала, что дочка растет самостоятельной, что она хороша в школе, но... у нее нет друзей. Она всё время одна, сидит дома, читает. Или слушает музыку, как мама. Иногда мне кажется, что она пытается наверстать всё то, чего лишилась — тепло, заботу, внимание.       Его взгляд становится более пристальным, словно он пытается что-то выяснить для себя.       — Я понимаю, что должен быть для неё опорой. Отправляю деньги, покупаю ей всё, что она просит — телефон, одежду, книги. Но этого мало. Я чувствую вину. Вину за то, что меня нет рядом. За то, что она растет без отца, без старшего брата, который бы её защитил. Она мне однажды сказала, когда я спросил, чего она хочет больше всего: «Я хочу, чтобы ты был рядом». И в этот момент я понял, что все мои подвиги, все мои операции — ничто по сравнению с её простым желанием.       Он замолкает, и я вижу, как по его щеке, чуть ниже глаза, пробегает едва заметная дрожь.       — Она мечтает о Питере. Хочет поступить в художественную академию. Я боюсь её отпускать. Боюсь, что там она одна, далеко от бабушки, далеко от меня. Боюсь, что она снова окунется в это одиночество, которое так её ранит. Я бы хотел, чтобы она была рядом, но как я могу лишить её мечты? Я знаю, что такое мечты, которые невозможно воплотить.       Дима делает глубокий вдох, пытаясь взять себя в руки.       — Я стараюсь быть для неё братом, каким не смог быть отец для меня. Стараюсь быть хоть какой-то опорой. Но это трудно. Очень трудно. Когда она звонит и её голос срывается, когда она говорит, что скучает, я чувствую, как земля уходит из-под ног. Я не знаю, как её защитить от мира, который однажды уже забрал у неё самое дорогое. И я боюсь, что снова не успею.       Он смотрит на меня, и в его глазах — вся боль человека, который вынужден быть сильным, когда внутри всё рушится.       — Я надеюсь, что она найдет своё счастье. Что сможет простить меня за то, что меня нет рядом. Что однажды она перестанет быть одинокой. Это, наверное, самое главное, чего я хочу для неё. И для себя, наверное, тоже.       Я внимательно наблюдаю за тем, как Дима снова, почти неосознанно, проводит большим пальцем по старому шраму на левой кисти.       Это движение кажется механическим, успокаивающим, будто он пытается стереть воспоминание, вшитое в саму кожу.       — Да, я поняла тебя, — произношу я, чуть склонив голову набок. — Я заметила: когда ты начал рассказывать о семье, рука сама потянулась к этому шраму. Расскажешь, откуда он? И раз уж тема перешла на тело… Глядя на твою жену, у которой хватает ярких отметин, у меня возникает вопрос: а у тебя есть татуировки?       Дима замирает. Он медленно опускает руку на колено, сжимая её в кулак, и на мгновение в студии воцаряется тишина.       Он смотрит на свою ладонь так, будто видит там не шрам, а кадры из кинохроники.       — Наблюдательная ты, Автор, — Дима криво усмехается, и в его глазах мелькает тень уважения, смешанная с горечью. — Про шрам… это старая история. Мне было шестнадцать. Отец взял меня на охоту в тайгу, это был своего рода «экзамен на мужика». Ударил мороз, пальцы онемели. Я разделывал тушу, и нож, тяжелый охотничий тесак, соскочил. Лезвие прошло глубоко, почти до кости, распоров ладонь и задев сухожилия.       Он делает паузу, и я вижу, как напрягаются мышцы на его челюсти.       — Кровь хлестала так, что снег под ногами стал черным. Я испугался, зажал рану, посмотрел на отца. Знаешь, что он сделал? Он не бросился ко мне с бинтами. Он просто стоял и смотрел, как я бледнею. «Если хочешь быть врачом, — сказал он тогда, — начни со своей руки. Уйми дрожь и зашей, иначе останешься калекой». У него с собой был походный набор, и я сам, своими трясущимися руками, без всякой анестезии, накладывал себе швы под его ледяным взглядом. Этот шрам — напоминание о том дне, когда я понял: боль — это просто информация, которую нужно игнорировать, чтобы выжить.       Я чувствую, как по спине пробегает холодок. Его история — как холодный скальпель.       Чтобы сменить тему и немного «разморозить» его, я киваю в сторону его плеча.       — А татуировка? Неужели суровый военный хирург поддался моде?       Дима усмехается более открыто, но в этой улыбке нет веселья.       Он медленно расстегивает верхнюю пуговицу рубашки и чуть оттягивает ворот, обнажая кожу в районе ключицы и груди.       Там, прямо над сердцем, видна четкая черная линия.       — Она всего одна, — говорит он, и его голос теплеет. — Я сделал её после своей первой «горячей» командировки. Там всё было на грани. Мы попали под обстрел, госпиталь разнесло, я оперировал в подвале при свете фонариков. Когда я вернулся, мне казалось, что я уже не живой. Что я остался там, среди руин.       Он проводит пальцем по краю рисунка, скрытого под тканью.       — Это линия пульса. Обычная кардиограмма. Но в конце она не обрывается, а плавно переходит в знак бесконечности. Тот самый, что на кольце у Лейлы. Я набил её как символ того, что жизнь продолжается, несмотря ни на что. А бесконечность… это то, что я искал во всем этом хаосе. Что-то вечное. Тогда я еще не знал Лейлу, но, видимо, уже тогда подсознательно ждал её. Она — мой пульс, который перешел в бесконечность.       Он застегивает пуговицу, снова закрываясь от мира своей форменной сдержанностью.       Но я вижу, что его пальцы больше не дрожат. Он выговорился, и эти истории, кажется, немного примирили его с самим собой.       — Теперь довольна? — спрашивает он, глядя на меня в упор. — Или еще в душу заглянешь?       — Ну, зачем так грубо? — я притворно обиженно вскидываю брови, но в глазах пляшут смешинки. — Мне же интересно, какой ты на самом деле, без этой твоей брони и устава. Читатели ведь видят в тебе не только скальпель, но и человека.       Дима на мгновение прищуривается, и я вижу, как в его глазах вспыхивает привычная мужская насмешка.       Он чуть подается вперед, опираясь локтями на колени.       — Знаешь, что сделали с любопытной Варварой? — спрашивает он вкрадчиво, и в его голосе слышится лязг металла.       — Знаю, знаю, можешь не продолжать, — я отмахиваюсь рукой, понимая, что он просто защищает свои границы. — Нос оставим на месте, он мне еще пригодится, чтобы вынюхивать интересные сюжетные повороты. Так, вернемся к вопросам.       Я перелистываю свой блокнот, становясь серьезнее. Веселье уходит на второй план, потому что следующий вопрос — о самом больном.       — Дим, ты — военный хирург. В операционной ты — бог и судья. Ты привык контролировать всё: глубину разреза, пульс пациента, давление. Но когда ты получил то сообщение от Лейлы, находясь за восемь тысяч километров, ты внезапно оказался в положении, которое ненавидишь больше всего. Ты был бессилен. Расскажи, каково это для человека, привыкшего усмирять смерть, осознать, что он абсолютно, тотально ни на что не влияет?       Дима резко меняется. Он откидывается на спинку стула, и я вижу, как напрягаются его желваки.       Его пальцы снова находят шрам на ладони и начинают скрести его — на этот раз быстро, нервно.       — Ты бьешь в самое слабое место, Автор, — его голос становится глухим, почти шепотом. Он долго смотрит в сторону, прежде чем начать. — Знаешь, у меня был случай в Сирии. К нам привезли парня, подорвавшегося на мине. Там не было половины грудной клетки, месиво из костей и легких. Мои ассистенты сказали: «Мертв, не трать время». Но я чувствовал его пульс. Слабый, как нитка, но он был. Я оперировал его четыре часа в пыли, под грохот снарядов. Я буквально держал его сердце в руке, чувствуя каждый его удар. И я вытащил его. В тот момент я чувствовал себя всемогущим. Я знал: пока скальпель в моих руках, я диктую условия.       Он замолкает, и я вижу, как в его глазах отражается свет студийных ламп, делая его взгляд почти стеклянным.       — А потом... Сообщение. И девять часов в самолете. Знаешь, что это было? Это был ад для перфекциониста. Я сидел в этом узком кресле, смотрел на свои руки и понимал, что сейчас они — просто куски мяса. Я не мог дать ей инсулин. Не мог проверить её сахар. Не мог прослушать сердцебиение нашего сына. Я, который зашивал рваные раны на живом сердце, не мог защитить двух самых важных людей от простой гипогликемии.       Дима сглатывает ком в горле, его голос начинает подрагивать, хотя он изо всех сил старается сохранить маску спокойствия.       — Я чувствовал себя призраком. Будто я уже умер, и всё, что мне осталось — это смотреть кино про то, как моя жена погибает, а я не могу даже закричать, чтобы меня услышали. Это худшее чувство в мире — понимать, что все твои дипломы, награды, весь твой опыт военного хирурга не стоят и ломаного гроша, если ты не можешь быть рядом в нужную секунду. В том самолете я понял, что контроль — это иллюзия. Настоящая сила не в скальпеле, а в том, чтобы иметь мужество признать: ты не бог. Ты просто человек, который отчаянно боится потерять свою любовь.       Он резко выдыхает, словно выталкивая из легких остатки этого страха, и смотрит на меня в упор.       Его взгляд теперь не колючий — он просто бесконечно усталый и честный.       — После этого полета я пересмотрел всё. И если ты спросишь, что сложнее — оперировать под обстрелом или сидеть в самолете, зная, что твоя семья в опасности… я выберу обстрел. Там я хотя бы знаю, что делать. А в бездействии ты просто сгораешь заживо.       Я молчу, потому что любые слова сейчас будут лишними.       Дима Матвеев, «железный хирург», только что показал мне свою настоящую, сорванную кожу, и я уважаю его за эту искренность.       Я переворачиваю страницу блокнота, стараясь смягчить атмосферу после его тяжелого признания.       В студии по-прежнему висит эхо его слов о бессилии, и мне хочется вытянуть его из той темной бездны воспоминаний.       — Прости, что задела эту тему, — произношу я мягко, наблюдая, как он постепенно расслабляет плечи. — Давай вернемся к более радостным моментам. У Лейлы я уже спрашивала, как вы познакомились, а у тебя хочу спросить про то, как ты сделал ей предложение. Потому что, по её рассказам, романтик из тебя, честно говоря, так себе.       Дима на мгновение замирает, а потом издает короткий, сухой смешок.        Он качает головой, и в его глазах впервые за всё интервью появляется эта теплая, почти мальчишеская искра.       Он потирает переносицу, явно подбирая слова, чтобы оправдаться.       — Она так и сказала? «Не романтик»? — он усмехается, и в этом звуке столько нежности, что мне становится понятно: для него это не оскорбление, а констатация их особенной правды. — Ну, в чем-то она права. Я не умею в лепестки роз и скрипки под окном. Для меня романтика — это когда она жива, здорова и рядом. Но тот день... я его помню по секундам.       Он откидывается на спинку стула, складывает руки на груди и начинает рассказывать, уходя мыслями в тот вечер.       — Это был конец ноября, в Тольятти тогда рано выпал первый снег — такой мокрый, липкий. Мы оба только что закончили тяжелую смену. Лейла была вымотана, у неё был сложный случай в хирургии, а у меня — бесконечные отчеты после командировки. Мы шли по парку рядом с больницей, было уже темно, фонари едва горели. Она шла, засунув руки в карманы своего старого пальто, хмурилась и что-то ворчала про нехватку медикаментов. А я... я нес это кольцо в кармане куртки уже месяца три.       Дима делает паузу, и я вижу, как он снова начинает тереть свой шрам, но теперь медленно, задумчиво.       — Я планировал всё иначе. Хотел ресторан, хотел красивую речь... Но глядя на неё в тот момент — растрепанную, уставшую, с этими её вечно ледяными руками и упрямым взглядом, — я вдруг понял: другой «лучшей» минуты не будет. Жизнь военного хирурга — это когда «завтра» может не наступить. Я просто остановился посреди аллеи. Она прошла еще пару шагов, обернулась и спросила: «Матвеев, ты чего заглох? Пошли, я замерзла как собака».       Он улыбается, и эта улыбка делает его лицо удивительно открытым.       — Я подошел к ней, взял её за руки. Они были просто ледяные. Я начал их греть в своих ладонях, а она смотрела на меня так подозрительно, мол, «ты чего задумал?». Я не вставал на колено — грязь была по колено, да и пафос этот... не наш это. Я просто достал коробочку, открыл её под этим тусклым фонарем. Там был тот самый знак бесконечности. Она замолчала. Знаешь, Лейла умеет молчать так, что у тебя в ушах звенеть начинает.       Я завороженно слушаю, боясь прервать его.       — Я сказал ей тогда... совсем не то, что репетировал. Я сказал: «Лей, я не обещаю тебе спокойной жизни. Я не обещаю, что всегда буду рядом, ты знаешь мою службу. Но я обещаю, что пока я дышу, ты не будешь одна. В этом кольце нет начала и конца, как и в том, что я к тебе чувствую. Давай попробуем не свихнуться вместе?». Она смотрела на это кольцо секунд десять. А потом подняла глаза — а они полные слез. И говорит своим этим колючим тоном: «Матвеев, ты идиот. Ты даже кольцо выбрал такое, которое за перчатки цепляться будет в операционной». Но руку протянула.       Дима замолчал, глядя на свои ладони, словно всё еще чувствуя холод того ноябрьского вечера.       — Мы стояли там, под мокрым снегом, два уставших хирурга, от которых пахло антисептиком и дешевым кофе. Никаких аплодисментов, никаких цветов. Просто её ледяная рука в моей и это кольцо. Она потом весь вечер ворчала, что я «испортил ей настроение своим предложением», потому что она теперь не может спокойно злиться на систему здравоохранения. Но кольцо не снимала ни разу. Кроме тех моментов, когда в операционную заходила.       Он переводит взгляд на меня, и в нем читается вызов.       — Так что да, Автор. Я не романтик. Я не умею делать «красиво» для инстаграма. Но в ту ночь, когда я надел ей это кольцо, я чувствовал, что подписываю самый важный контракт в своей жизни. Контракт на бесконечность. И если она считает это неромантичным... что ж, значит, я просто плохой актер, но очень верный зритель её жизни.       Я чувствую, как в горле встает комок. Эта история гораздо мощнее любых роз, потому что в ней — настоящая жизнь. Без фильтров.       — Знаешь, Дим, — говорю я тихо. — По-моему, это была самая романтичная история, которую я слышала. Потому что она — про честность. Спасибо, что поделился.       Матвеев лишь коротко кивает, снова закрываясь в своей броне, но я вижу, что воспоминание о том вечере всё еще согревает его, где-то там, глубоко под форменным кителем.       Я хихикаю, прикрывая рот ладонью, и вижу, как Дима мгновенно напрягается.       Его взгляд становится подозрительным — он уже ждет подвоха.       Я специально выдерживаю паузу, наслаждаясь его замешательством, а потом наклоняюсь чуть ближе, понижая голос до заговорщицкого шепота.       — Ладно, Матвеев, выдохни. Давай немного снизим градус пафоса. Ты у нас весь такой суровый, военный хирург, скальпель — твоё продолжение руки... Но скажи мне честно, было ли такое, что тебе приходилось применять свои профессиональные навыки в совершенно идиотских бытовых условиях? Ну, знаешь, оперировать какого-нибудь плюшевого медведя или спасать чьи-нибудь капроновые колготки с помощью хирургического зажима?       Дима замирает. Его лицо на секунду каменеет, а потом он медленно, очень медленно закрывает глаза рукой, потирая лоб.       Я вижу, как кончики его ушей начинают подозрительно краснеть.       Он молчит секунд десять, явно борясь с желанием просто встать и уйти, но «авторский надзор» не пускает. — Ты откуда это выкопала? — бурчит он, не открывая лица. — Лейла разболтала?       — Мои источники надежны, — я подмигиваю ему, едва сдерживая смех. — Так что там было?       Матвеев тяжело вздыхает, наконец опуская руку, и смотрит на меня с таким видом, будто я заставляю его признаться в государственной измене.       — Это было еще в начале, когда мы только съехались, — начинает он, и его голос звучит непривычно сконфуженно. — У Лейлы был какой-то древний, облезлый заяц. Дурацкая игрушка, еще из её детства, с оторванным ухом и вываливающимся глазом. Она его обожала. И вот как-то вечером она умудрилась зацепиться этим зайцем за дверную ручку. Раздался треск, и бедолагу буквально распороло пополам. Наполнитель по всей комнате, Лейла в слезах…       Он делает паузу, и я вижу, как на его губах появляется невольная, кривая ухмылка.       — Я не нашел ничего лучше, как достать свой походный несессер. Я разложил инструменты на кухонном столе, включил самую яркую лампу, надел маску… — Дима усмехается, глядя в сторону. — Я три часа накладывал косметический шов этому чертову зайцу. Использовал ПДС 5-0, прецизионную иглу, чтобы следов не осталось. Лейла стояла рядом, подавала мне «инструменты» и всхлипывала: «Доктор, мы его теряем?».       Я не выдерживаю и начинаю смеяться в голос. Суровый полковник медслужбы, оперирующий зайца — это картина маслом.       — И как? Операция прошла успешно? — спрашиваю я сквозь смех.       — Пациент жив, — Дима делает максимально серьезное лицо, хотя в его глазах пляшут чертики. — Швы сняли через неделю. Правда, Лейла потом еще месяц требовала, чтобы я ставил зайцу «витаминные капельницы» из шприца с водой. Так что да, Автор… Иногда быть лучшим хирургом в гарнизоне — это значит уметь виртуозно зашивать плюшевые уши под пристальным взглядом плачущей женщины. Это, между прочим, стресс покруче, чем при обстреле.       Он откидывается на спинку стула и скрещивает руки на груди, уже не скрывая улыбки.       — Всё, довольна? Можешь вычеркивать пункт про мою стопроцентную суровость. Я — ветеринар плюшевых игрушек со стажем. Надеюсь, ты это в личное дело не впишешь?       — Впишу-впишу, Матвеев! — обещаю я, вытирая слезы от смеха. — Страна должна знать своих героев.       Я ещё посмеиваюсь, вспоминая историю про зайца, когда Дима вдруг меняет позу, сдвигается на край стула и смотрит на меня с легкой, почти застенчивой улыбкой.       Он выглядит гораздо более расслабленным, и это меня радует.       — Ну, раз уж мы перешли на откровенность, — начинает он, — у меня тоже есть вопрос к тебе, Автор.       Я удивленно приподнимаю брови. Обычно персонажи не задают вопросов.       — Ого! Нарушаем правила? Ну давай, Матвеев, удиви меня.       — Хорошо, — он чуть наклоняется вперед. — Ты так подробно описываешь нашу жизнь, наши привычки, даже мысли. Скажи мне, Автор, — в его глазах блеснули озорные огоньки, — а ты когда-нибудь воровала еду из больничного холодильника, когда Лейла была дежурной? Ну, там, йогурты просроченные, или, может, чьи-то забытые контейнеры с борщом? Признайся, совесть грызет?       Я буквально давлюсь воздухом, чувствуя, как лицо заливает предательский румянец.       Он задел за живое! Я, Автор, которая всё знает, которая управляет миром персонажей, вдруг оказалась под таким вот "расследованием".       — Дмитрий Андреевич! — я театрально возмущаюсь, хотя внутри меня уже клокочет смех. — Что это за допросы с пристрастием?! Кто вам сказал такое? Мои герои, кажется, слишком много знают о моем бытии!       Дима усмехается, потирая подбородок, его глаза блестят от удовольствия. Он явно наслаждается моей растерянностью.       — Ну-у-у, мы же в больнице, Автор. Тут и стены, и пациенты, и врачи… все всё видят и всё знают. Особенно когда кто-то под покровом ночи пытается вынести из столовой банан, прикрывая его Настоящим Медицинским Документом.       Я закатываю глаза, но уже не могу сдерживать улыбку.       Он поймал меня! И он, черт возьми, абсолютно прав.       — Ладно, Матвеев, ты победил, — я сдаюсь, поднимая руки в примирительном жесте. — Было дело. Но это был не банан, а маффин! И он был на грани истечения срока годности, а Лейла как раз не давала мне спокойно работать, постоянно требуя новых сюжетных поворотов, и мне нужен был сахар для мозга! Это была творческая необходимость!       Дима заливается смехом, таким искренним и заразительным, каким я его не слышала за всё время.       — «Творческая необходимость», — повторяет он, вытирая слезы в уголках глаз. — О, Автор, я так и знал! А я-то думал, почему иногда утром у Лейлы не хватало йогурта из холодильника… Значит, это ты, на пару с моей женой, устраиваешь мне стресс. А потом пишешь, какой я несчастный и как мне тяжело. Ай-яй-яй, Автор!       Он покачивает головой, притворно укоризненно глядя на меня.       — Так, новый вопрос к тебе: когда ты вернешь Лейле тот йогурт, который съела две недели назад? Она до сих пор бурчит, что кто-то «позарился на её полезный завтрак».       Я хихикаю, чувствуя, как этот смешной и совершенно неожиданный поворот разрядил всю накопившуюся напряженность.       С Димой, оказывается, можно смеяться. И это здорово.       — Я подумаю над этим, Матвеев. Возможно, напишу об этом в следующей главе. Как героиня с большой буквы «А» героически возмещает утраченную кисломолочную продукцию. А пока… давай вернемся к твоим страданиям. Что там дальше по списку?       Я наигранно-обиженно фыркаю и поправляю микрофон, стараясь вернуть себе лицо серьезного интервьюера.       Дима сидит напротив, и я вижу, как в его глазах всё ещё пляшут те самые смешинки.       Это так странно — видеть «железного Матвеева» таким живым и открытым.       — Ладно, Матвеев, 1:0 в твою пользу. Я куплю Лейле целую упаковку этого йогурта, только перестань меня позорить перед читателями, — я делаю глубокий вдох и прищуриваюсь. — Но не думай, что ты легко отделался. У меня есть ещё один вопрос, более приземленный.       Дима сразу подбирается, его плечи чуть напрягаются, но на губах всё ещё держится легкая, почти незаметная улыбка.       — Ну давай, добивай, — кивает он, поправляя манжеты рубашки.       — Скажи мне, Дима, твоя привычка быть военным хирургом... она же не только на плюшевых зайцев распространяется? Дома, на кухне, когда ты режешь хлеб или, допустим, колбасу — ты тоже это делаешь по всем правилам асептики и антисептики? С разметкой операционного поля на батоне и выкриками: «Сестра, майонез! Срочно!»?       Матвеев не выдерживает и закрывает лицо ладонью, тихо посмеиваясь. Его плечи подрагивают.       — Ты издеваешься, да? — он поднимает на меня взгляд, и я вижу, что он едва сдерживается, чтобы снова не рассмеяться в голос. — На самом деле... есть такой грех. Профдеформация — штука страшная. Лейла постоянно ругается, когда я начинаю раскладывать столовые приборы по принципу «от режущих к зажимам».       Он делает паузу, и его взгляд теплеет, уходя в воспоминания о их быте.       — Однажды я жарил стейки, и один немного подгорел. Знаешь, что я сделал? Я не просто его выкинул или соскреб гарь ножом. Я взял свой самый острый кухонный нож и провел «некрэктомию» — иссек только пораженные ткани до здорового мяса под углом сорок пять градусов. Лейла зашла в этот момент на кухню, посмотрела на мои манипуляции и сказала: «Дима, это стейк, а не рваная рана бедра! Просто дай мне его съесть!».       Я заливаюсь смехом, представляя эту картину.       — И как стейк? Выжил?       — Пациент был поглощен с аппетитом, — Дима усмехается и качает правой рукой, будто всё ещё держит тот нож. — Но с тех пор она не пускает меня к готовке, если я слишком серьезен. Говорит, что боится обнаружить в супе дренаж или увидеть, как я накладываю косметический шов на пельмени, которые разварились.       Мы оба смеемся, и в этот момент я понимаю, что наше интервью подходит к концу.       Напряжение, которое было в начале, полностью испарилось.       — Что ж, Дмитрий Андреевич, — я поднимаюсь с места, протягивая ему руку. — Спасибо за этот разговор. Было круто увидеть тебя не только за операционным столом, но и... с этим «стейком». Обещаю в 21-й главе быть к тебе чуть милосерднее. Но только чуть-чуть.       Матвеев встает, его рукопожатие крепкое, надежное — рука хирурга, которая никогда не дрогнет.       — Спасибо, Автор. Но йогурт всё-таки верни, — он подмигивает мне, и в его взгляде я вижу благодарность за то, что позволила ему выговориться. — А теперь мне пора. У меня там жена в гинекологии и сын, который, судя по всему, уже требует, чтобы я пришел.       Он разворачивается и выходит из студии своей быстрой, уверенной походкой, а я смотрю ему в след и улыбаюсь.       Кажется, эта история только начинается. И она будет чертовски интересной.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!