Часть 2

24 марта 2026, 18:28
Джисон вернулся домой в половине одиннадцатого вечера, когда небо над Сеулом было чистым, черным, усыпанным редкими, бледными звездами, которые едва пробивались сквозь дымку городского смога. Дом встретил его темнотой — Феликс, наверное, заперся в своей комнате и делал вид, что спит, или не делал вид, а действительно спал, потому что последние дни были для него тяжелыми. Джисон понимал. Он всегда понимал, когда брату было тяжело. Просто ему было плевать. Он прошел в гостиную, бросил ключи на стеклянный столик, и звон металла о стекло разнесся по пустым комнатам, как выстрел. Пальцы его двигались — сжимали и разжимали край пиджака, и он не мог их остановить. Наркотик кончился, адреналин — тоже, и теперь в голове шумела пустота, та самая, которую он ненавидел больше всего. — Джисон-а, — голос прозвучал из темноты, и Джисон, не ожидавший, вздрогнул. Он не слышал, как открылась дверь, не слышал шагов. Но теперь он видел — на диване, в углу, где свет от уличных фонарей почти не доставал, сидел Хёнджин. Он сидел, развалившись, как у себя дома, — ноги вытянуты, одна рука на подлокотнике, другая — на спинке дивана. В темноте его лицо было наполовину в тени, наполовину в бледном, мертвенном свете, и эта игра света и тени делала его похожим на гравюру — красивую, опасную, старую. На губах его застыла улыбка — медленная, ленивая, хищная. Он не двигался, когда Джисон вошел. Только следил за ним глазами — тяжелыми, блестящими, как мокрые камни на дне реки. — Какого хера ты здесь делаешь? — спросил Джисон, не повышая голоса. Он не удивился. С Хёнджином нельзя было удивиться. Он появлялся там, где его не ждали, и исчезал, когда его звали. Это было его правилом. Или его болезнью. — Соскучился, — ответил Хёнджин, и голос его был низким, хрипловатым, как у человека, который только что проснулся, хотя Джисон знал, что Хёнджин не спал. Он вообще редко спал. Говорил, что сны — это пустая трата времени, которое можно потратить на что-то более интересное. Например, на то, чтобы портить жизнь другим людям. — Ты не брал трубку. Я волновался. — Ты не волнуешься. Ты не умеешь. — Умею, — Хёнджин поднялся с дивана, и его движения были плавными, текучими, как у хищника, который решил сменить позицию, но еще не выбрал цель. Он подошел к Джисону, остановился в шаге, и Джисон почувствовал его запах — табак, дорогой одеколон и что-то еще, острое, химическое, что он не мог определить. — Просто я волнуюсь по-другому. Не как все. Я волнуюсь, что ты сделаешь что-то, что испортит мое развлечение. А ты мое любимое развлечение, Джисон-а. Самое дорогое. Самое красивое. Самое больное. — Лесть, — Джисон усмехнулся, отворачиваясь. — Ты пришел, чтобы польстить мне? Или чтобы продать? — И то, и другое, — Хёнджин сунул руку в карман кожаной куртки, достал маленький пакетик, бросил его на столик. Пакетик упал бесшумно, но Джисон услышал этот звук — шорох пластика, обещание. — Но сначала я хочу поговорить. — О чем? — О твоем новом увлечении. Об университете. О короле, которого ты хочешь свергнуть. И о твоем брате, который, кажется, совсем скис. Джисон повернулся к нему. Взгляд его был тяжелым, и Хёнджин, встретив этот взгляд, не отвел глаз. Он никогда не отводил. — Не лезь в мою семью, — сказал Джисон, и голос его был тихим, но в этой тишине чувствовалось напряжение, как у натянутой струны, которая вот-вот лопнет. — Я не лезу. Я наблюдаю, — Хёнджин поднял руки в жесте капитуляции, но улыбка его не исчезла. — Твой брат — интересный экземпляр. Спокойный. Уравновешенный. Вежливый. Такой правильный, что хочется испачкать. — Не смей, — Джисон шагнул вперед, и теперь они стояли лицом к лицу, на расстоянии выдоха. Джисон был выше, но Хёнджин был шире, и в его неподвижности чувствовалась сила, которая не нуждалась в демонстрации. — Не смей? — Хёнджин наклонил голову, и в глазах его загорелся тот самый огонь, который Джисон знал слишком хорошо — огонь одержимости, огонь желания, огонь разрушения. — Ты запрещаешь мне? Ты, который каждую ночь просит меня сделать ему больно, потому что только так ты можешь почувствовать себя живым? Ты запрещаешь мне прикоснуться к твоему брату, который даже не знает, что такое боль? Это интересно. — Я не шучу, — Джисон схватил его за воротник куртки, сжал так, что побелели костяшки. — Феликс — не игрушка. Он не такой, как мы. Он… он другой. — Другой, — повторил Хёнджин, и в голосе его появилась та нотка, которую Джисон не мог выносить — насмешка, смешанная с нежностью. — Конечно, другой. Чистый. Светлый. Невинный. Как ягненок, которого ведут на заклание. И ты хочешь его защитить? Ты, который не может защитить даже себя? — Заткнись. — Заставь. Они смотрели друг на друга, и воздух между ними, казалось, замер, сгустился, стал тяжелым, как перед грозой. Джисон чувствовал, как кровь стучит в висках, как пальцы сжимают воротник куртки, как мышцы напряжены до предела. Хёнджин не сопротивлялся. Он стоял, подавшись вперед, и его дыхание — теплое, ровное — касалось лица Джисона, и в этом дыхании было что-то, что заставляло Джисона хотеть ударить его. Или поцеловать. Он не различал. — Ты знаешь, — сказал Хёнджин, не отводя взгляда, — что я не трону твоего брата. Не потому, что ты запретил. А потому, что он не интересен. Он слишком правильный. Слишком предсказуемый. С ним скучно. А я не люблю скуку. Я люблю только тебя, Джисон-а. Только твою боль. Только твой запах. Только твои глаза, когда ты смотришь на меня так, будто хочешь убить. Это лучшее, что у меня есть. Он поднял руку, медленно, как в замедленной съемке, и провел пальцами по щеке Джисона — легко, едва касаясь, и этот жест был таким неожиданным, таким нежным, таким чужим в их мире, что Джисон замер. Пальцы Хёнджина были теплыми, сухими, и они пахли табаком и чем-то еще, горьким, сладким, опасным. — Отвали, — сказал Джисон, но голос его прозвучал глухо, без обычной резкости. — Отваливаю, — Хёнджин убрал руку, отступил на шаг, и напряжение в комнате спало, как будто кто-то перерезал невидимую струну. — Но сначала я хочу познакомиться с твоим братом. По-настоящему. Не как с экспонатом. Как с человеком. Можно? — Нет. — Я все равно это сделаю, — Хёнджин улыбнулся, и улыбка его была мягкой, почти нежной, и от этого еще более жуткой. — Ты же знаешь. Я всегда делаю то, что хочу. Это единственное правило, которому я следую. Он развернулся и направился к лестнице, ведущей на второй этаж, где была комната Феликса. Джисон не двинулся с места. Он стоял, глядя вслед Хёнджину, и чувствовал, как внутри него поднимается то самое, знакомое, невыносимое — желание остановить его. И желание посмотреть, что будет дальше. — Хёнджин, — сказал он, когда тот уже был на второй ступеньке. Хёнджин обернулся. Лицо его было в тени, и только глаза блестели — два темных, влажных камня. — Не смей его трогать, — сказал Джисон. — Словом. Жестом. Взглядом. Я узнаю. Я всегда узнаю. — Узнаешь, — согласился Хёнджин. — И что ты сделаешь? Убьешь меня? Ты не умеешь убивать. Ты умеешь только разрушать себя. А я — других. Это разные таланты. Он поднялся по лестнице, и шаги его были бесшумными, как у призрака. Джисон остался в гостиной, один, с пакетиком на столике, который обещал забвение, и с пустотой внутри, которая росла, ширилась, заполняла собой всё. На втором этаже было темно. Хёнджин шел по коридору, и его глаза, привыкшие к темноте, различали очертания дверей, картины на стенах, вазы на тумбах. Дом был дорогим. Слишком дорогим для людей, которые в нем жили. Всё здесь было стерильным, правильным, мертвым — как музей, в котором случайно забыли выключить свет. Он остановился у двери, которая, как он знал, вела в комнату Феликса. Он не был здесь раньше, но он знал. Он всегда знал, где что находится. Это был его талант — или его проклятие. Он постучал. Три раза. Тихо, почти неслышно. Дверь открылась не сразу. Феликс стоял на пороге, в серой футболке и домашних штанах, босой, с влажными после душа волосами. Он был бледен, под глазами залегли темные круги, и в лице его была та усталость, которая бывает у людей, которые слишком долго не спят или слишком много думают. Увидев Хёнджина, он замер. Не испугался — замер, как животное, которое чувствует опасность, но еще не решило, бежать или нападать. — Привет, — сказал Хёнджин, прислоняясь к косяку. — Я друг твоего брата. Можно войти? — Ты тот самый, — сказал Феликс, и голос его был ровным, но Хёнджин видел, как напряглись его плечи, как пальцы сжались на дверной ручке. — Хван Хёнджин. — О, меня знают, — Хёнджин улыбнулся, и улыбка его была мягкой, располагающей, той, которую он включал, когда хотел, чтобы ему доверяли. — Это приятно. Но немного страшно. Что еще ты обо мне знаешь? — Достаточно, — Феликс не двинулся с места. — Ты даешь моему брату наркотики. Ты был с ним в Гарварде. Ты… опасен. — Опасен, — повторил Хёнджин, как будто пробуя слово на вкус. — Интересное определение. Что значит «опасен»? Могу ударить? Могу убить? Могу совратить? Или просто могу сделать так, что ты увидишь мир таким, какой он есть на самом деле, и это тебя сломает? — Уходи, — сказал Феликс, и голос его стал тверже. — Я не хочу с тобой разговаривать. — А я хочу поговорить с тобой, — Хёнджин не двинулся с места. Он стоял, прислонившись к косяку, и смотрел на Феликса сверху вниз, и в этом взгляде было что-то, что заставляло Феликса чувствовать себя маленьким. — Твой брат говорит, что ты другой. Не такой, как мы. Чистый. Светлый. Невинный. Я хочу понять, что это значит. Я никогда не встречал таких людей. Мне интересно. — Я не экспонат, — Феликс сделал шаг назад, и Хёнджин, заметив это движение, улыбнулся шире. — Конечно, нет. Ты человек. Красивый человек, если честно. В тебе есть что-то… нераскрытое. Как в бутоне, который еще не расцвел. Или не завял. Я не могу понять. — Не надо меня анализировать, — Феликс попытался закрыть дверь, но Хёнджин успел поставить ногу, и дверь уперлась в его ботинок. — Не спеши, — сказал он, и голос его был тихим, почти ласковым. — Я не кусаюсь. Если только ты сам не попросишь. Это шутка, — добавил он, видя, как побелело лицо Феликса. — У меня странное чувство юмора. Джисон говорит, что это симптом. — Джисон много чего говорит, — Феликс отпустил дверь, отступил в комнату, и Хёнджин, восприняв это как приглашение, шагнул внутрь. Комната Феликса была такой же, как и весь дом — стерильной, правильной, мертвой. Белые стены, черная мебель, никаких лишних деталей. Но Хёнджин, оглядевшись, заметил то, чего не было в остальном доме: на столе стояла фотография в рамке — Феликс и Джисон, маленькие, на пляже, смеющиеся. Фотография была старой, выцветшей, но бережно хранимой. — Это ты? — спросил Хёнджин, кивая на фото. — Давно, — Феликс подошел к столу, взял рамку, посмотрел на нее. В глазах его что-то мелькнуло — боль, нежность, что-то еще, что Хёнджин не мог разобрать. — Ты был счастлив, — сказал Хёнджин, подходя ближе. — Вы оба. — Мы были детьми, — Феликс поставил рамку на место, повернулся к Хёнджину. — Что тебе нужно? — Я же сказал. Познакомиться. — Познакомился. Теперь уходи. — Неужели я тебе так неприятен? — Хёнджин прижал руку к груди, изображая оскорбление, но глаза его смеялись. — Я же вежливый. Не пью, не курю, не пристаю. Ну, почти. — Ты пристаешь сейчас. — Это не приставание. Это флирт. Есть разница. Приставание — это когда тебе неприятно. А флирт — когда приятно, но ты делаешь вид, что нет. Феликс покраснел. Хёнджин заметил, как кровь прилила к его щекам, как участилось дыхание, как пальцы сжались в кулаки. Это было красиво — видеть, как чистый, правильный мальчик теряет контроль, всего за несколько минут, всего от нескольких слов. — Ты краснеешь, — сказал Хёнджин, и голос его стал ниже, вкрадчивее. — Это мило. Твой брат никогда не краснеет. Он бледнеет. А ты краснеешь. Как девушка. Или как человек, который еще не научился скрывать свои чувства. — Я не скрываю, — Феликс поднял голову, и в глазах его появился вызов. — Я просто не хочу, чтобы ты здесь был. Ты не нужен ни мне, ни Джисону. Ты — яд, который разрушает его. И я хочу, чтобы ты ушел. — Яд, — Хёнджин рассмеялся, и смех его был тихим, хрипловатым, как шорох сухих листьев. — Твой брат сам яд, Феликс-а. Я просто… усилитель. Без меня он все равно разрушится. Просто медленнее. Скучнее. Менее красиво. А я люблю красивое. Я люблю, когда разрушение — это искусство. — Ты ненормальный, — сказал Феликс, и в голосе его не было страха. Было что-то другое — усталость, смешанная с презрением. — Ненормальный, — согласился Хёнджин. — Но это не делает меня неправым. Твой брат болен, Феликс-а. Болен так, как не лечат реабилитационные центры и психологи. Его можно только… поддерживать. Давать ему то, что он хочет. Потому что если он не получит это от меня, он найдет это где-то еще. И там может быть хуже. Там могут быть люди, которым не важно, проснется ли он завтра. А мне важно. Я, знаешь ли, привязался. Феликс смотрел на него, и в глазах его что-то менялось — недоверие уступало место чему-то другому, чему-то, что Хёнджин не мог прочитать. — Ты правда заботишься о нем? — спросил Феликс, и голос его был тихим, почти шепотом. — Я не знаю, что значит «заботиться», — Хёнджин пожал плечами. — Я знаю, что без него мне будет скучно. А скука для меня — это смерть. Так что да, наверное, забочусь. По-своему. Они стояли в тишине, и Хёнджин смотрел на Феликса, и в голове его крутилась одна мысль: «Какой он другой. Какой живой. Какой… нетронутый». Ему хотелось прикоснуться к нему. Не грубо, не пошло, как он делал это с другими. А мягко, осторожно, чтобы увидеть, что будет. Как он отреагирует. Испугается? Отстранится? Или, может быть, примет? Это было интересно. Это было очень интересно. — Ты на меня смотришь, — сказал Феликс, и Хёнджин, поняв, что его засекли, улыбнулся. — Смотрю. Ты красивый. В тебе есть что-то… невинное. Это редкость в нашем мире. Я хочу запомнить это лицо. Потому что, может быть, я больше никогда не увижу такого. — Ты странный, — Феликс отвернулся, и Хёнджин видел, как дрожат его ресницы. — Я ненормальный, — поправил Хёнджин. — Твой брат уже сказал. И ты сказал. Но я предпочитаю слово «уникальный». Оно звучит лучше. И дороже. В этот момент дверь открылась, и на пороге появился Джисон. Он стоял, прислонившись к косяку, и смотрел на них тяжелым, непроницаемым взглядом. Лицо его было бледным, под глазами залегли тени, и пальцы его двигались — сжимали и разжимали край футболки. — Я же сказал, — произнес он медленно, и голос его был ровным, но в этой ровности чувствовалось напряжение, как у натянутой струны, — не лезь к моему брату. — Я не лезу, — Хёнджин поднял руки в жесте капитуляции. — Я знакомлюсь. Это разные вещи. — Убирайся, — Джисон шагнул в комнату, и в этом шаге было что-то, что заставило Хёнджина отступить. Не от страха — Хёнджин не боялся ничего и никого, — а от того, что он увидел в глазах Джисона. Там была не злость. Там была пустота. Та самая, черная, липкая, которая появлялась перед тем, как Джисон делал что-то, о чем потом жалел. — Хорошо, — сказал Хёнджин легко. — Я ухожу. Но запомни, Феликс-а, — он повернулся к младшему брату, и улыбка его была мягкой, почти нежной, — если тебе когда-нибудь станет скучно, или страшно, или просто захочется поговорить с кем-то, кто не будет судить, ты знаешь, где меня найти. Джисон знает. Он прошел мимо Джисона, и на пороге их плечи почти коснулись. Джисон дернулся, но Хёнджин не остановился. Он спустился по лестнице, прошел через гостиную, вышел на улицу, и холодный ночной воздух ударил в лицо, обжигая кожу. Он сел в свою машину — черный «Porsche», который стоял у ворот, — и закурил. Сигаретный дым смешивался с морозным воздухом, таял, исчезал. Он смотрел на дом, на окна второго этажа, где горел свет, и думал о том, что этот дом похож на гроб. Красивый, дорогой, но гроб. И в этом гробу живут три человека — два брата и их тени. И все они медленно умирают. Каждый по-своему. — Интересно, — сказал он вслух, выпуская дым в темноту. — Очень интересно. Он завел машину и уехал, оставляя дом Хан в тишине и темноте. После ухода Хёнджина в комнате повисла тишина — тяжелая, липкая, как патока. Феликс стоял у стола, глядя на фотографию, и пальцы его дрожали. Джисон видел эту дрожь — мелкую, нервную, ту, что появлялась у Феликса, когда он был на грани. — Ты в порядке? — спросил Джисон, и этот вопрос вырвался у него раньше, чем он успел подумать. — А с чего мне быть не в порядке? — Феликс повернулся к нему, и в глазах его горел огонь — тот самый, который Джисон видел редко, но узнавал всегда. Это был его собственный огонь. Огонь гнева, отчаяния, бессилия. — Твой друг только что заявился в мой дом, в мою комнату, и начал со мной флиртовать. А ты стоишь и смотришь. Как всегда. — Я не смотрел. Я пришел. — Ты пришел, когда он уже уходил. Ты всегда приходишь, когда уже поздно. Джисон сжал челюсть. Пальцы его сжались в кулаки, и он чувствовал, как ногти впиваются в ладони. — Ты хочешь, чтобы я извинился? — Я хочу, чтобы ты перестал приносить в наш дом своих… своих… — Своих кого? — Джисон шагнул вперед, и Феликс, не ожидая, отступил на шаг. — Своих друзей? Своих дилеров? Своих любовников? Говори, Феликс-а. Не стесняйся. Я всё знаю про себя. Я наркоман. Я псих. Я позор семьи. Я всё это знаю. Но знаешь что? Хёнджин — единственный, кто не делает вид, что я нормальный. Он не говорит мне «выздоравливай», «будь сильным», «все будет хорошо». Он говорит: «Ты сломанный. И это нормально. Я тоже сломанный. Давай ломаться вместе». И это честнее, чем всё, что ты мне говоришь. — Я не говорю тебе «будь сильным», — сказал Феликс, и голос его дрогнул. — Я говорю тебе «будь жив». Джисон замер. Эти слова повисли в воздухе, и он не знал, что с ними делать. Они были слишком простыми. Слишком честными. Слишком… больными. — Я жив, — сказал он, но голос его прозвучал глухо, неуверенно. — Ты жив? — Феликс посмотрел на него, и в глазах его были слезы — непролитые, застывшие, как лед. — Ты спишь по три часа в сутки. Ты не ешь. Ты колешься, нюхаешь, пьешь, чтобы просто не чувствовать. Ты не живешь, Джисон. Ты умираешь. Каждый день по чуть-чуть. И я смотрю на это и ничего не могу сделать. — Ничего и не нужно делать, — Джисон подошел к брату, остановился в шаге. Он хотел прикоснуться к нему, но не мог. Его руки были слишком холодными. Или слишком грязными. — Я сам выбираю, как мне умирать. Это мое право. — А мое право — смотреть и молчать? — Феликс поднял голову, и Джисон увидел в его глазах то, чего не видел никогда — не страх, не жалость, а гнев. Чистый, горячий, настоящий гнев. — Я не буду молчать. Я не буду смотреть, как ты убиваешь себя. Я не позволю. — Что ты сделаешь? — Джисон усмехнулся, но в усмешке его не было прежней уверенности. — Скажешь папе? Он знает. Сдашь в реабилитацию? Я уже проходил. Запрешь меня в комнате? Я сломаю дверь. Что ты сделаешь, Феликс-а? Что ты можешь сделать? Феликс молчал. Смотрел на брата, и слезы катились по его щекам — медленно, тяжело, как расплавленный свинец. Джисон смотрел на эти слезы и чувствовал, как внутри него что-то сжимается. Не жалость — он не умел жалеть. Не боль — он привык к боли. Что-то другое, чему у него не было названия. — Не плачь, — сказал он, протягивая руку и вытирая слезу с щеки брата. Палец его был холодным, и Феликс вздрогнул от прикосновения. — Ты же сильный. Ты же у нас правильный. Правильные не плачут. — Правильные плачут, — сказал Феликс, отворачиваясь. — Просто никто этого не видит. Джисон убрал руку. Он стоял, глядя на брата, и чувствовал, как пустота внутри него растет, ширится, заполняет собой всё. Он хотел сказать что-то — правильное, теплое, братское, но слов не было. У него никогда не было слов для таких моментов. — Ложись спать, — сказал он наконец. — Завтра будет новый день. — Новый день, — повторил Феликс, и в голосе его была горечь. — Как будто это что-то меняет. Джисон не ответил. Он вышел из комнаты, закрыл за собой дверь, и в коридоре прислонился спиной к стене. Пальцы его двигались — сжимали и разжимали край футболки. Раз-два-три-четыре. Внизу, на столике, ждал пакетик. Джисон знал, что он там. Знал, что белый порошок поможет ему забыть. Забыть лицо Феликса. Забыть его слезы. Забыть его слова. Забыть, что он — убивает не только себя. Он спустился в гостиную, взял пакетик, посмотрел на него. В свете уличных фонарей белый порошок казался снегом — чистым, нетронутым, обещающим покой. — Ты прав, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Я умираю. Но я хотя бы умираю по-своему. Он открыл пакетик, высыпал содержимое на стеклянный столик, склонился над ним. И в этот момент, наверху, в своей комнате, Феликс сидел на кровати, обхватив колени руками, и смотрел в темноту. Он не плакал. Он просто сидел и ждал. Чего — он не знал. Может быть, того, что брат постучит в дверь и скажет: «Прости». Может быть, того, что утро принесет что-то новое. Может быть, того, что он, наконец, перестанет ждать. Но дверь не стучала. И утро не приносило ничего, кроме серого света, пробивающегося сквозь шторы, и чувства пустоты, которая была такой же, как вчера. А внизу, в гостиной, Джисон лежал на диване, раскинув руки, и смотрел в потолок. Наркотик пульсировал в крови, и мир был мягким, расплывчатым, сносным. Он думал о Хёнджине, о Феликсе, о Ли Минхо, который даже не знал, что у него появился враг. Он думал о том, что завтра снова пойдет в университет, снова будет цеплять девушек в подсобках, снова будет выпендриваться своей машиной, снова будет делать вид, что ему не больно. — Король, — прошептал он в темноту. — Посмотрим, кто из нас король. Он закрыл глаза, и провалился в сон — глубокий, черный, без сновидений. А в другом конце города, в доме из бетона и стекла, Ли Минхо сидел за своим столом, просматривал отчеты, и даже не знал, что где-то в этом городе есть человек, который думает о нем. Или, может быть, знал. Но ему было плевать. *** Утро в доме Ханов наступило в десять четырнадцать, когда солнце, пробившись сквозь плотные шторы, нарисовало на полу длинные, косые полосы сероватого света, в котором танцевали пылинки — медленно, лениво, как будто даже они не хотели начинать этот день. Феликс стоял на пороге комнаты Джисона уже десять минут, и за это время его пальцы успели сжать и разжать край футболки сорок три раза. Он считал. Он всегда считал, когда нервничал, — секунды, удары сердца, шаги. Это был единственный способ удержать себя на плаву, когда внутри всё кипело, бурлило, готовилось выплеснуться. Джисон спал на кровати, раскинувшись звездой, — одна рука свешивалась с края, пальцы касались пола, вторая лежала на груди, и грудная клетка поднималась и опускалась с неестественной медлительностью, как у человека, который спит слишком глубоко или слишком тяжело. Лицо его было бледным, почти прозрачным, и под глазами залегли темные круги, которые даже сон не смог разгладить. Темные волосы разметались по подушке, и одна прядь упала на лицо, замерла на скуле, чуть шевелилась от дыхания. Он был красив той болезненной, острой красотой, которая пугает и притягивает одновременно, как пропасть, в которую хочется заглянуть, но страшно. — Джисон-а, — тихо позвал Феликс. Джисон не пошевелился. — Джисон, — громче, почти в полный голос. Ничего. Только грудная клетка поднималась и опускалась, и пальцы левой руки, касавшиеся пола, чуть дернулись — нервный, автоматический жест, как у спящей собаки, которая видит во сне погоню. Феликс подошел к кровати, остановился в шаге. Он смотрел на брата сверху вниз, и в голове его крутилась одна и та же мысль: «Он спит. Он просто спит. Он дышит. Он жив». Он повторял это как мантру, как заклинание, которое должно было отогнать страх, который рос внутри него каждое утро, когда он открывал дверь в комнату Джисона. — Джисон, — сказал он, наклоняясь и касаясь плеча брата. Пальцы его встретили холодную, влажную кожу футболки, и под этой тканью он чувствовал кости — слишком острые, слишком выступающие, слишком близко к поверхности. Джисон был худее. Хуже, чем вчера. Хуже, чем позавчера. Он таял на глазах, как снег весной, и Феликс, глядя на него, чувствовал, как внутри закипает что-то темное, бессильное, злое. — Отъебись, — голос Джисона прозвучал глухо, как из-под воды, и Феликс отдернул руку, как от удара током. Джисон не открыл глаз. Он лежал неподвижно, и только пальцы его, сжимавшие край простыни, двигались — сжимали, разжимали, сжимали. Раз-два-три-четыре. — Тебе надо в университет, — сказал Феликс, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Первая пара через час. — Мне насрать, — Джисон перевернулся на бок, спиной к брату, и Феликс увидел, как выступают позвонки под тонкой тканью футболки, как они тянутся вниз, к пояснице, образуя глубокую, темную ложбину. — Иди сам. Ты же у нас звезда. — Ты пропустишь лекцию. Профессор Чхве сказал, что будет спрашивать. — Пусть спрашивает. Я отвечу. Во сне. — Джисон. — Я сказал — отъебись, — голос Джисона стал жестче, и в этой жесткости была та нотка, которая не предвещала ничего хорошего. Феликс знал ее слишком хорошо. Это был голос человека, который просыпается не от будильника, а от того, что реальность слишком громко стучится в дверь, и ему нечем ее встретить. Феликс постоял еще минуту, глядя на брата, на его впалую спину, на пальцы, которые продолжали свой бесконечный танец. Потом развернулся и вышел, закрыв за собой дверь. В коридоре он прислонился спиной к стене, закрыл глаза, и сделал три глубоких вдоха. На счет «четыре» он почувствовал, как дрожь в коленях утихает. На счет «семь» — как сердце перестает колотиться о ребра. На счет «десять» он открыл глаза и пошел вниз, собираться в университет. Один. Он поедет один. Как всегда. Университет встретил его серым небом, мокрым асфальтом и толпой студентов, которые толпились у входа, переговариваясь, смеясь, живя своей маленькой, привычной жизнью. Феликс прошел через главный вход, кивнул охраннику, который узнал его и улыбнулся, поднялся на второй этаж, где у него была первая пара. В коридоре было людно — студенты спешили в аудитории, преподаватели с папками под мышками, девушки в коротких юбках, парни в дорогих пальто. Феликс шел, опустив голову, и чувствовал, как на него смотрят. Не потому, что он был кем-то особенным — просто все знали, кто он. Младший брат того самого Хана. Того, который приехал на бордовом «Ламборгини» и целовался с девушками в подсобках. Того, который сказал профессору, что его книга скучная. Того, который был позором семьи. — Феликс-а! Голос Чонина заставил его поднять голову. Друг стоял у двери аудитории, рыжие волосы горели под светом ламп, как пламя, лицо было встревоженным. — Ты видел? — спросил Чонин, когда Феликс подошел. — Что? — Твоего брата. Он здесь. Феликс замер. Сердце пропустило удар, потом забилось быстрее, как птица в клетке. — Не может быть. Я оставил его дома. Он спал. — Ну, значит, проснулся, — Чонин кивнул в сторону коридора, и Феликс, повернув голову, увидел. Джисон стоял у окна в конце коридора, прислонившись плечом к подоконнику, и смотрел на улицу. На нем была черная футболка, кожаная куртка, расстегнутая, и джинсы, сидящие так низко на бедрах, что виднелась полоска бледной кожи. Волосы были влажными, как будто он только что принял душ, и падали на лоб тяжелыми, темными прядями. Он был бледен, под глазами залегли тени, но в позе его чувствовалась та расслабленность, которая бывает у хищника, когда он сыт и не видит угрозы. Пальцы его левой руки лежали на подоконнике и двигались — постукивали по белой поверхности, медленно, ритмично. Раз-два-три-четыре. — Он выглядит… — Чонин запнулся, подбирая слово. — Как дерьмо, — закончил Феликс. — Я знаю. — Я хотел сказать «опасно». Феликс посмотрел на друга. Чонин не шутил. В глазах его была тревога — не та, поверхностная, которую он носил на людях, а глубокая, настоящая, которую он показывал только тем, кому доверял. — Он опасен? — переспросил Феликс. — Твой брат — это ходячая катастрофа, — сказал Чонин тихо. — Я видел таких. У моего отца было полно друзей, которые сгорели. Они были красивыми, умными, богатыми. И они сгорели. Потому что огонь внутри них был сильнее, чем страх снаружи. Твой брат — это огонь. И если он решит поджечь что-то, он подожжет. Ему плевать, кто сгорит вместе с ним. Феликс смотрел на Джисона, и в голове его крутились слова Чонина. Он знал, что друг прав. Знал это так же хорошо, как знал, что Джисон не позавтракал, не выпил кофе, не принял таблетки, которые оставил врач. Он знал, что Джисон проснулся не потому, что захотел учиться, а потому, что ему стало скучно. И когда Джисону становилось скучно, он начинал жечь. — Мне нужно идти, — сказал Феликс, отворачиваясь. — У меня пара. — Феликс. — Что? Чонин посмотрел на него долгим, тяжелым взглядом. Потом сказал: — Будь осторожен. Феликс кивнул и вошел в аудиторию, оставляя брата в коридоре, одного, с его пальцами, которые стучали по подоконнику, как метроном, отсчитывающий время до взрыва. *** Джисон стоял у окна и смотрел на улицу, где редкие прохожие спешили по своим делам, кутаясь в пальто и шарфы. Ему было холодно — куртка была тонкой, а под ней только футболка, и ветер, пробивавшийся сквозь неплотно закрытую раму, заставлял кожу покрываться мурашками. Но ему нравился этот холод. Он напоминал ему, что он еще жив. Что кровь еще течет по венам. Что сердце еще бьется. Пальцы его стучали по подоконнику. Раз-два-три-четыре. Он не пытался остановить этот ритм. Он уже давно перестал пытаться. Это было частью его, как бледная кожа, как темные круги под глазами, как та пустота, которая жила внутри и требовала заполнения. Он повернул голову, когда услышал шаги. Тяжелые, уверенные, неспешные. Шаги человека, который знает, куда идет, и не сомневается, что должен там быть. Джисон узнал эти шаги раньше, чем увидел лицо. Ли Минхо шел по коридору, и коридор расступался перед ним, как Красное море перед Моисеем. Студенты отходили в стороны, не глядя на него, — не из страха, а из того особого уважения, которое бывает у людей, когда они видят того, кто стоит выше. Минхо был в черном пальто, расстегнутом, под ним — серый костюм, идеально сидящий на узких плечах. Волосы зачесаны назад, лоб открыт, лицо — непроницаемое, как маска. Он шел, глядя прямо перед собой, и его шаги были такими же ровными, как его дыхание, как его пульс, как вся его жизнь. Джисон смотрел на него, и внутри него поднималось что-то горячее, темное, нетерпеливое. Он ждал этого момента весь вчерашний день. Ждал, чтобы увидеть лицо короля, когда тот столкнется с ним в коридоре. Ждал, чтобы увидеть, как дрогнет эта идеальная маска. Ждал, чтобы понять, есть ли под ней что-то живое. Минхо проходил мимо, и Джисон, не думая, шагнул ему наперерез. — Ли Минхо-ши, — сказал он, и голос его был громким, слишком громким для коридора, где все говорили шепотом. — Какой сюрприз. Я думал, короли не ходят по коридорам. У них же есть ковровые дорожки. Минхо остановился. Не вздрогнул, не замешкался — просто перестал двигаться, как машина, у которой выключили двигатель. Глаза его — серые, прозрачные, холодные — посмотрели на Джисона, и в этом взгляде не было ничего. Ни удивления, ни раздражения, ни интереса. Только пустота. Та самая пустота, которая была у Джисона внутри, но которую он заполнял наркотиками, людьми, шумом. У Минхо эта пустота была чистой. Нетронутой. И это было страшнее всего. — Хан Джисон-ши, — сказал Минхо, и голос его был ровным, как лист белой бумаги. — Доброе утро. — Доброе ли? — Джисон улыбнулся, и улыбка его была широкой, нахальной, провокационной. — Я, например, еще не решил. Спал плохо. Думал о вас. — Обо мне? — О вас. О том, как вы здесь правите. Как студенты перед вами расступаются. Как преподаватели заискивают. Как вы сидите на своем троне и смотрите на всех сверху вниз. Интересно, не скучно ли вам? Не хочется ли иногда спуститься и побыть среди смертных? Или вы уже забыли, как это — быть человеком? Он говорил, и каждое слово было ударом. Он знал, что говорит слишком громко, слишком вызывающе, слишком опасно. Но ему нравилось. Нравилось чувствовать, как воздух вокруг них сгущается, как студенты замирают, прислушиваясь, как напряжение нарастает, как струна натягивается до предела. Минхо смотрел на него. Три секунды. Пять. Семь. Его лицо не изменилось. Ни один мускул не дрогнул. Только глаза — серые, холодные, как лед в декабре — смотрели на Джисона, и в этом взгляде было что-то, что заставило Джисона почувствовать себя маленьким. Не униженным — маленьким. Как будто он стоял перед огромным, пустым пространством, которое даже не замечало его присутствия. — У меня есть дела, — сказал Минхо, и это были не слова — это был приговор. Он развернулся и пошел дальше, не оглядываясь. Джисон смотрел ему вслед, и внутри него всё кипело. Он хотел крикнуть что-то вслед, догнать, схватить за плечо, заставить обернуться, заставить посмотреть на него. Но он не двинулся с места. Стоял, вцепившись пальцами в подоконник, и чувствовал, как ногти впиваются в белую краску, оставляя глубокие, темные борозды. — Урод, — прошептал он, но в этом шепоте не было силы. Была только пустота. *** — Ты видел его лицо? — спросил Сынмин, когда они вышли из главного корпуса и направились к парковке. Голос его был возбужденным, быстрым, как всегда, когда он чувствовал, что происходит что-то интересное. — Он пытался тебя задеть. Прямо при всех. Хотел, чтобы ты сорвался. — Я знаю, — Минхо шел, не замедляя шага. Взгляд его был направлен прямо перед собой, и в этом взгляде не было ничего, кроме привычной, ровной пустоты. — И ты просто прошел мимо. — А что я должен был сделать? — Не знаю, — Сынмин пожал плечами. — Огрызнуться? Поставить его на место? Он же наркоман, псих. Все об этом говорят. Ты мог бы… — Что? — Минхо остановился, повернулся к Сынмину, и тот, встретив этот взгляд, невольно сделал шаг назад. — Унизить его? Оскорбить? Сделать вид, что он для меня что-то значит? Он ничто, Сынмин. Он — пустота. И если я начну с ним спорить, я признаю, что он существует. А он не существует. Не для меня. Сынмин смотрел на него, и в глазах его было что-то, что Минхо не мог прочитать. Может быть, уважение. Может быть, страх. Может быть, что-то еще, более сложное, более темное. — Ты иногда пугаешь меня, — сказал Сынмин. — Ты это знаешь? — Знаю. — И тебе не интересно? Он же живой. Он чувствует. Он злится. Он хочет твоего внимания. Это же… интересно. — Это скучно, — Минхо повернулся и пошел дальше. — Люди, которые не могут контролировать себя, — это не интересно. Это предсказуемо. Они хотят внимания, они хотят реакции, они хотят, чтобы их заметили. А когда их не замечают, они злятся, ломаются, исчезают. Это старая история. Я видел ее сотни раз. — И ты не боишься, что однажды он сделает что-то, что ты не сможешь проигнорировать? Минхо остановился у своей машины, открыл дверь, повернулся к Сынмину. В глазах его мелькнуло что-то, похожее на улыбку, — холодную, далекую, как звезда, которая уже сгорела, но свет ее все еще идет к Земле. — Если он сделает что-то, что я не смогу проигнорировать, я его уничтожу, — сказал Минхо. — Не потому, что он мне интересен. А потому, что он станет проблемой. А проблемы нужно решать. Он сел в машину, захлопнул дверь, и «Genesis» выехал с парковки, оставляя Сынмина одного, с его мыслями, которые были слишком тяжелыми для такого раннего утра. *** Джисон не пошел на пару. Он бродил по коридорам, как призрак, заглядывая в аудитории, разглядывая студентов, которые сидели за партами, слушали лекции, писали конспекты, делали вид, что им не все равно. Он зашел в аудиторию, где профессор Чхве читал лекцию по макроэкономике, и сел на последний ряд, у двери, не снимая куртки. — Хан Джисон-ши, — профессор поднял голову, и голос его был ровным, но в глазах загорелся тот самый огонек, который Джисон видел в прошлый раз. — Вы решили посетить мою лекцию? — Решил, — Джисон откинулся на спинку стула, закинул ногу на ногу. — Скучно дома. Думал, у вас будет интереснее. — Я надеюсь, — профессор поправил очки, и в голосе его появилась нотка, которую Джисон не мог определить — то ли насмешка, то ли вызов. — Мы как раз обсуждаем модели экономического роста. Что вы думаете о модели Солоу? — Модель Солоу, — Джисон зевнул, прикрывая рот ладонью, но зевок этот был фальшивым, театральным, рассчитанным на то, чтобы его заметили. — Устаревшая. Она предполагает, что технологический прогресс — это экзогенный фактор. А это не так. Технологии — это продукт инвестиций в человеческий капитал. Если вы не вкладываете в людей, вы не получаете прогресса. Просто экстенсивный рост. Как в СССР. Который, как мы знаем, ничем хорошим не кончился. В аудитории повисла тишина. Студенты обернулись, глядя на него, и в их взглядах было удивление, смешанное с чем-то еще — страхом, восхищением, недоверием. Профессор смотрел на Джисона, и в глазах его горел тот самый огонь — огонь интереса. — Неожиданно, — сказал профессор. — Вы читали работы по эндогенному росту? Ромера? Агиона? — Читал, — Джисон пожал плечами. — В Гарварде. Но они тоже не идеальны. Ромер слишком оптимистичен. Он предполагает, что рынок сам найдет решение. А рынок — это толпа идиотов, которые бегут за прибылью и не видят дальше своего носа. Если бы рынок был умен, мы бы уже летали на Марс и не жгли нефть. А мы жжем. Потому что идиоты. Он говорил, и слова лились сами собой, легко, как вода из крана. Он знал этот материал. Знал так же хорошо, как знал химический состав кокаина, который нюхал прошлой ночью, как знал, сколько миллиграммов нужно, чтобы провалиться в забытье, и сколько — чтобы остаться на грани. У него была гениальная память — проклятие, которое заставляло его помнить всё, что он когда-либо читал, и не давало забыть то, что хотелось забыть. — Вы умны, — сказал профессор, и в голосе его не было лести. Было удивление. — Очень умны. Почему вы не учитесь? — Потому что мне скучно, — Джисон встал, поправил куртку. — Учить то, что я уже знаю, — это как перечитывать книгу, которую ты помнишь наизусть. Можно, но зачем? Он вышел из аудитории, не дожидаясь ответа, и в коридоре прислонился спиной к стене, закрыл глаза. Пальцы его двигались — сжимали и разжимали край куртки. Раз-два-три-четыре. — Гений, — прошептал он, и в этом шепоте не было гордости. Была горечь. — Гений, который тратит свой мозг на то, чтобы придумать, как не сдохнуть от скуки. Какой позор. Он открыл глаза и увидел перед собой Чонина. Тот стоял, прислонившись к стене напротив, и смотрел на него с выражением, которое Джисон не мог прочитать. — Ты слышал? — спросил Джисон. — Весь коридор слышал, — Чонин кивнул. — Ты только что уничтожил профессора. Он десять лет писал статьи по этой теме. А ты сказал, что он идиот. — Я не говорил, что он идиот. Я сказал, что его модель устарела. Это разные вещи. — Для него — нет. Джисон усмехнулся, оттолкнулся от стены, подошел к Чонину. Тот не отступил, хотя Джисон видел, как напряглись его плечи, как сжались пальцы, как участилось дыхание. — Ты боишься меня? — спросил Джисон, наклоняясь ближе. — Нет, — ответил Чонин, но голос его дрогнул. — Врешь, — Джисон улыбнулся, и улыбка его была медленной, хищной, опасной. — Все меня боятся. Потому что я ненормальный. Потому что я могу сделать что угодно. И мне плевать на последствия. Это страшно, правда? — Это страшно, — согласился Чонин. — Но не потому, что ты ненормальный. А потому, что ты умный. Очень умный. И ты используешь свой ум не для того, чтобы строить, а для того, чтобы разрушать. Это страшно, потому что ты можешь разрушить всё. И тебе будет все равно. Джисон смотрел на него, и в голове его крутились слова Чонина. Они были слишком точными. Слишком правильными. Слишком… больными. — Ты мне нравишься, — сказал он наконец. — Ты честный. Это редкость. Он развернулся и пошел к выходу, оставляя Чонина одного, с его мыслями, которые были слишком тяжелыми для такого раннего утра. Хёнджин ждал его у выхода из главного корпуса, прислонившись к капоту своего черного «Porsche», с сигаретой в пальцах. Дым поднимался вверх, таял в сером небе, и лицо Хёнджина в этом дыме казалось призрачным, нереальным — красивым, опасным, чужим. — Ты долго, — сказал он, когда Джисон подошел. — Я уже думал, ты решил стать прилежным студентом. — Решил, — Джисон забрал у него сигарету, затянулся глубоко, чувствуя, как дым заполняет легкие, как никотин ударяет в голову, как мир становится мягче, расплывчатее. — Но потом передумал. — Что случилось? — Встретил короля. Хёнджин поднял бровь. В глазах его загорелся интерес — тот самый, который Джисон знал слишком хорошо. — И? — И ничего. Он прошел мимо. Как будто меня не существует. — А ты хотел, чтобы он остановился? Чтобы сказал что-то? Чтобы заметил тебя? — Я хотел, чтобы он посмотрел на меня, — Джисон выдохнул дым, и слова вышли вместе с ним, горькие, тяжелые. — По-настоящему. Не как на пустое место. — Он не посмотрит, — Хёнджин взял сигарету обратно, затянулся, и глаза его сузились, стали темными, глубокими, как колодцы. — Такие, как он, не смотрят на таких, как мы. Они смотрят сквозь. Потому что если они посмотрят, они увидят себя. А это страшно. — Ты думаешь, он такой же, как мы? — Я думаю, он хуже, — Хёнджин бросил сигарету на асфальт, раздавил носком ботинка. — Мы хотя бы знаем, что мы сломаны. А он думает, что он целый. Это самое опасное заблуждение. Он открыл дверцу машины, жестом приглашая Джисона сесть. Джисон не двинулся с места. — Куда? — В клуб. Надо развеяться. Ты слишком много думаешь. Это вредно для здоровья. — У меня пара через час. — Тебе насрать на пары. — Это правда, — Джисон усмехнулся и сел в машину. «Porsche» вылетел с парковки, и Джисон, откинувшись на сиденье, смотрел в окно на бегущие огни, на серые здания, на людей, которые спешили по своим делам, не зная, что через несколько минут он забудет о них, как забывает о вчерашнем сне. Пальцы его двигались — сжимали и разжимали край куртки. Раз-два-три-четыре. Клуб «Стекло» днем выглядел иначе, чем ночью. Без музыки, без огней, без толпы он был просто огромным, пустым пространством, где зеркала отражали пустоту, и эта пустота множилась, росла, заполняла собой всё. Хёнджин провел его в дальний угол, где уже был накрыт столик — бутылка виски, два стакана, лед. На стеклянной поверхности, рядом с бутылкой, лежал маленький пакетик, и Джисон, увидев его, почувствовал, как внутри что-то щелкнуло — облегчение, предвкушение, надежда. — Ты пришел подготовленным, — сказал он, садясь. — Я всегда подготовлен, — Хёнджин сел напротив, разлил виски по стаканам. — Это моя работа. Они пили молча. Виски был дорогим, старым, с горьковатым привкусом дуба и дыма. Джисон пил быстро, не чувствуя вкуса, и алкоголь обжигал горло, согревал изнутри, размягчал края, которые были слишком острыми. — Расскажи про короля, — сказал Хёнджин, когда бутылка опустела наполовину. — Что он сделал? — Ничего, — Джисон отставил стакан, провел пальцами по стеклянной поверхности столика. — Он прошел мимо. Как будто меня не было. — А ты хотел, чтобы он остановился? — Я хотел, чтобы он дернулся. Хотя бы чуть-чуть. Чтобы показал, что он живой. — Может, он не живой, — Хёнджин налил еще, и виски плеснулось через край, оставляя на стекле темное, липкое пятно. — Может, он мертвый. Просто ходит. Говорит. Делает вид. — Ты так думаешь? — Я думаю, что мы все мертвые, — Хёнджин поднял стакан, посмотрел на свет сквозь янтарную жидкость. — Просто некоторые еще не знают об этом. Они пили дальше. Виски кончился, Хёнджин заказал еще. Музыка, которую включил диджей, была тихой, тягучей, как патока, и бас вибрировал в груди, в зубах, в черепе, заставляя мысли течь медленнее, тяжелее. — Смотри, — Хёнджин кивнул в сторону входа, где группа молодых людей в дорогих костюмах заняла столик напротив. — Богатые мальчики. Папины деньги. Мамина любовь. Никакого вкуса. Джисон посмотрел на них. Четверо парней, лет двадцать пять — тридцать, с гладкими лицами и пустыми глазами. Они смеялись слишком громко, пили слишком быстро, смотрели на девушек слишком нагло. В одном из них — высоком, с квадратной челюстью и короткой стрижкой — Джисон узнал кого-то. То ли с банкета, то ли из новостей. — Это Чхве Минсок, — сказал он, щелкая пальцами. — Сын Чхве Тэвона. Строительный бизнес. Папаша строил мосты. Сын строит из себя важного. — Знаешь его? — Нет. Но он знает меня. Все меня знают. Он встал, и Хёнджин, подняв голову, посмотрел на него с любопытством. — Что ты делаешь? — Иду знакомиться. — Джисон. — Что? — Не нарывайся. — Я не нарываюсь, — Джисон улыбнулся, и улыбка его была пьяной, безумной, опасной. — Я развлекаюсь. Он подошел к столику, где сидели парни, и остановился, глядя на них сверху вниз. Они подняли головы, и в их взглядах мелькнуло узнавание, смешанное с чем-то еще — страхом, любопытством, презрением. — Хан Джисон, — представился он, не дожидаясь приглашения. — Сын Хан Тэёна. Из «Хан Групп». Может, слышали? — Слышали, — сказал Чхве Минсок, и в голосе его было что-то, что Джисон не мог определить — то ли насмешка, то ли вызов. — Позор семьи, кажется? — Именно, — Джисон улыбнулся шире, и в этой улыбке было что-то, что заставило парней за столом напрячься. — Вы не против, если я присоединюсь? Скучно одному. — Мы не знакомы, — сказал один из парней, с длинными волосами и серьгой в ухе. — Это легко исправить, — Джисон взял со стола бутылку виски, налил себе в стакан, не спрашивая разрешения. — Я Хан Джисон. Наркоман. Псих. Позор семьи. Это моя визитка. А вы кто? Он выпил залпом, и виски обжег горло, но он не почувствовал боли. Он вообще ничего не чувствовал, кроме пустоты, которая росла внутри, требовала заполнения, требовала шума, скандала, драки. — Вали отсюда, — сказал Чхве, и голос его стал жестче. — Мы не хотим с тобой сидеть. — А я хочу с вами, — Джисон сел на свободный стул, откинулся на спинку, закинул ногу на ногу. — Вы такие скучные. Такие правильные. Такие папины сынки. Мне нравится. Я люблю смотреть на людей, которые думают, что они важны. Это весело. — Я сказал, вали, — Чхве встал, и теперь они стояли лицом к лицу. Он был выше Джисона, шире в плечах, и в его глазах горел гнев — чистый, горячий, настоящий. — Ты кто такой, чтобы к нам подходить? Наркоман. Отброс. Твой отец, наверное, стыдится, что ты его сын. Джисон смотрел на него, и внутри него поднималось что-то темное, горячее, неуправляемое. Не гнев — гнев был слишком простым. Что-то другое, то, что жило в нем всегда, с детства, с тех пор, как он понял, что родители не придут на его концерт, не посмотрят на его оценки, не спросят, как прошел день. Желание разрушать. Желание ломать. Желание, чтобы мир вокруг был таким же больным, как он сам. — Ты прав, — сказал он, вставая, и теперь они стояли в шаге друг от друга. — Я отброс. Но знаешь что? Отбросы опаснее, чем чистенькие мальчики, которые никогда не пачкали рук. Потому что нам нечего терять. А тебе есть что терять, правда? Папино уважение. Мамину любовь. Деньги. Статус. Всё, что у тебя есть. Он говорил, и каждое слово было ударом. Он видел, как меняется лицо Чхве — как гнев сменяется яростью, как ярость сменяется бешенством. Он видел, как сжимаются кулаки, как напрягаются мышцы, как зрачки расширяются. — Убери свой этот… взгляд, — сказал Чхве, и голос его дрожал от ярости. — А что, не нравится? — Джисон усмехнулся. — Не нравится, когда на тебя смотрит тот, кто по слухам ниже тебя? Тот, кто носит костюмы за десять тысяч долларов? Тот, кто нюхает кокс в туалете, пока ты пьешь виски с папиными друзьями? Не нравится, да? Удар пришелся в скулу. Джисон не ожидал — или ожидал, но не успел уклониться. Голова дернулась в сторону, и на языке появился вкус крови — соленый, металлический, знакомый. Он засмеялся. Смех был громким, резким, безумным, и в этом смехе было что-то, что заставило парней за столом замереть. — Хороший удар, — сказал Джисон, вытирая разбитую губу тыльной стороной ладони. — Еще. Чхве замахнулся снова, но не успел — Хёнджин появился из ниоткуда, как тень, как призрак, и его рука, сжатая в кулак, врезалась в лицо Чхве с такой силой, что тот отлетел к стене, сшиб стул, рухнул на пол, раскинув руки. — Не трогай его, — сказал Хёнджин, и голос его был тихим, спокойным, но в этой спокойствии чувствовалась такая опасность, что все в зале замерли. Он стоял над Чхве, и в руке его, в той, что была опущена вдоль тела, блеснуло лезвие — маленькое, узкое, смертоносное. Нож выскользнул из рукава как продолжение пальцев, и Хёнджин держал его так, как держат те, кто знает, что с ним делать. — Ты кто такой? — прохрипел один из парней, пытаясь встать, но ноги его не слушались. — Я тот, кто убьет вас всех, если вы не уберетесь отсюда в течение десяти секунд, — Хёнджин улыбнулся, и улыбка его была мягкой, почти нежной, и от этого еще более жуткой. — Десять. Девять. Восемь. Парни вскочили, подхватили Чхве, который не мог стоять самостоятельно, и бросились к выходу, спотыкаясь, толкаясь, падая. Через пять секунд зал был пуст. Хёнджин убрал нож, повернулся к Джисону. Тот стоял, прислонившись к столику, и смотрел на него с улыбкой, которая была одновременно благодарной и безумной. — Ты мог бы их не пугать, — сказал Джисон. — Я бы сам справился. — Справился бы, — согласился Хёнджин. — Но мне было скучно. Они смотрели друг на друга, и в глазах их горел один и тот же огонь — огонь разрушения, огонь безумия, огонь жизни, которая была слишком короткой, чтобы тратить ее на скуку. — Поехали ко мне, — сказал Хёнджин. — Там у меня есть кое-что получше виски. — Поехали, — Джисон кивнул, и они вышли из клуба, оставляя за собой пустоту, которая была такой же, как внутри них. В машине Джисон достал телефон, набрал сообщение Феликсу. Пальцы его дрожали — от адреналина, от алкоголя, от того, что кровь все еще стучала в висках. «Не жди. Я поздно». Ответ пришел через минуту. Короткий. Сухой. «Как всегда». Джисон усмехнулся, убрал телефон в карман. «Porsche» летел по ночному городу, и огни фонарей расплывались в окнах цветными полосами, как в калейдоскопе. Джисон смотрел на них, и в голове его крутилась одна мысль: «Ли Минхо. Король. Посмотрим, кто из нас король, когда я сожгу его трон». Он знал, что это безумие. Знал, что это разрушение. Но ему было плевать. Ему всегда было плевать. — О чем думаешь? — спросил Хёнджин, не глядя на него. — О том, как разбить идеальное лицо. — Это долгая история? — Это только начало. Хёнджин усмехнулся, нажал на газ, и «Porsche» влетел в тоннель, где свет фонарей мигал, как пульс, как сердцебиение, как отсчет времени, которое уходило, уходило, уходило. А в доме Ханов, в комнате на втором этаже, Феликс сидел на кровати, сжимая телефон в пальцах, и смотрел в темноту. Он не ждал. Он уже перестал ждать. Он просто сидел и чувствовал, как пустота внутри него растет, ширится, заполняет собой всё, как в доме, где он жил, как в семье, где он рос, как в жизни, которая была чужой. — Как всегда, — прошептал он, и слова эти были такими же пустыми, как и всё вокруг. Он лег, закрыл глаза, и провалился в сон, который был черным, как дно колодца, и таким же глубоким. А в машине, которая летела по ночному городу, Джисон смеялся, и смех его был громким, безумным, свободным. Он был жив. Он был опасен. Он был тем, кого боялись. И это было единственное, что имело значение. *** Приглашение пришло в пятницу, в одиннадцать утра, когда Джисон лежал на диване в гостиной, смотрел в потолок и чувствовал, как скука выедает его изнутри медленно, методично, как кислота, разъедающая металл. Телефон завибрировал на стеклянном столике, и он не сразу взял его — сначала посмотрел на экран, где горело имя отца, потом перевел взгляд на потолок, где тени от уличных фонарей рисовали причудливые узоры, похожие на карту незнакомой страны. — Да, — сказал он, нажимая кнопку ответа. — Вечером прием, — голос отца был ровным, без интонаций, как у диктора, читающего сводку погоды. — В «Шилле». Будут все. Ты приедешь. — Не вопрос, — Джисон зевнул, прикрывая рот ладонью, но зевок этот был фальшивым, театральным, рассчитанным на то, чтобы отец слышал, как ему скучно. — Во сколько? — В семь. И чтобы никаких выходок. — Каких выходок? Я паинька. Самый послушный сын в мире. — Джисон. — Что? — Я серьезно. — Я тоже серьезно, — Джисон сел, свесил ноги с дивана, и пальцы его, свободные от телефона, начали свой бесконечный танец — сжимали и разжимали край футболки, раз-два-три-четыре. — Я буду хорошим мальчиком. Буду улыбаться. Буду пожимать руки. Буду делать вид, что меня волнует, кто сколько заработал в этом квартале. Обещаю. Отец помолчал. Джисон слышал его дыхание — тяжелое, ровное, как у человека, который привык контролировать всё, включая свои вдохи и выдохи. — Феликс будет, — сказал отец наконец. — Я знаю. — Он будет с Чонином. Ты тоже мог бы привести кого-то. — Я приведу Хёнджина, — Джисон улыбнулся, и в улыбке его было что-то, что заставило бы любого другого человека насторожиться. — Нет. — Почему? — Потому что я сказал. — Папа, — Джисон наклонил голову, и голос его стал сладким, как патока, — ты же знаешь, я люблю делать то, что ты запрещаешь. Это моя единственная радость в жизни. Не отнимай у меня последнее. — Если Хёнджин появится на приеме, я вызову охрану. И тебя тоже выставлю. — Охрану? — Джисон рассмеялся, и смех его был резким, неприятным, как скрежет металла. — Ты вызовешь охрану против меня? Папа, ты становишься сентиментальным. Раньше ты просто отключал карточку. А теперь — охрана. Прогресс. Он отключился, не дожидаясь ответа, и бросил телефон на диван. Пальцы его двигались быстрее, чем обычно, и он смотрел на них, как завороженный, думая о том, что сегодня вечером снова увидит Ли Минхо. Снова будет смотреть на его идеальное лицо, на его идеальную спину, на его идеальную пустоту. И снова попытается пробить эту броню. — Хёнджин, — сказал он, набирая номер. — Сегодня вечером прием. В «Шилле». Я иду. — Я тоже, — ответил Хёнджин, и в голосе его не было вопроса. — Отец сказал, что вызовет охрану, если ты появишься. — Отец вызовет охрану, — Хёнджин усмехнулся, и в этой усмешке было что-то, что заставило Джисона улыбнуться в ответ. — А я приду. Посмотрим, кто кого вызовет. — Ты ненормальный. — Ты это уже говорил. — Знаю, — Джисон откинулся на спинку дивана, закрыл глаза. — Встретимся там. *** В семь часов вечера отель «Шилла» сиял огнями, как новогодняя елка, которую наряжали целый год, чтобы показать на один вечер и убрать до следующего праздника. Фасад здания был подсвечен золотистыми прожекторами, и стеклянные двери, открывающиеся перед гостями, отражали этот свет, разбивая его на тысячи осколков, которые рассыпались по мраморным ступеням, по черным пальто, по бриллиантам в ушах женщин. Феликс вышел из машины первым, поправил галстук — черный, шелковый, завязанный идеальным узлом, который он тренировался завязывать с четырнадцати лет, когда отец впервые взял его на такое мероприятие. Чонин вышел следом, и его рыжие волосы, обычно небрежно растрепанные, были сегодня уложены с той тщательностью, которая говорила о том, что он тоже знает цену этому вечеру. — Твой брат приедет? — спросил Чонин, оглядываясь. — Не знаю, — Феликс сжал челюсть, и на скулах его заиграли желваки. — Он сказал, что приедет. Но он много чего говорит. — Он приедет, — Чонин взял его под локоть, и этот жест — спокойный, уверенный, братский — заставил Феликса выдохнуть. — Он не пропустит такой вечер. Слишком много людей, которых можно выбесить. Они вошли в вестибюль, и Феликс, как всегда, почувствовал, как пространство давит на него — высота потолков, тяжелые люстры, мраморный пол, в котором отражаются сотни лиц, и все эти лица смотрят на него, оценивают, взвешивают, сравнивают с братом. Он знал, что о нем говорят: «Младший Хан. Хороший мальчик. Не то что старший». Он знал, и это знание было как ноша, которую он нес на плечах, не имея права сбросить. Главный зал был уже полон. Столы, накрытые белыми скатертями, стояли подковой, и в центре, на возвышении, сидели те, кто управлял этой страной — не президенты и министры, а люди, чьи деньги были больше, чем бюджет некоторых государств. Ли Джихун, председатель «Ли Корпорейшн», сидел во главе стола, и его лицо — жесткое, волевое, с глубокими морщинами, которые не столько старили его, сколько делали похожим на горную породу, выветренную временем, — было обращено к залу, и в глазах его горел тот холодный, расчетливый огонь, который заставлял конкурентов нервничать, а союзников — заискивать. Рядом с ним, на расстоянии ровно в одно кресло, сидел Ли Минхо. Он был в черном смокинге, идеально скроенном по его узким плечам, и белой рубашке, которая казалась белее снега на фоне его смуглой кожи. Волосы зачесаны назад, лоб открыт, лицо — непроницаемое, как стена крепости, которую штурмуют уже тысячу лет, но никто не смог пробить. Он сидел, выпрямив спину, и его руки лежали на столе — расслабленные, неподвижные, как у статуи. Только пальцы, чуть заметно, касались друг друга, и в этом касании была та же точность, та же выверенность, которая была во всем, что он делал. — Смотри, — Чонин кивнул в сторону стола Ли. — Твой кумир. — Он не мой кумир, — Феликс отвернулся, но Чонин видел, как напряглись его плечи, как сжались пальцы, сжимавшие край пиджака. — Конечно, нет. Ты просто смотришь на него каждую секунду, когда он в комнате. — Я смотрю на всех. — Ты смотришь на него так, как будто хочешь понять, как он это делает. — Как что? — Как он остается живым, не чувствуя ничего. Феликс посмотрел на друга. Чонин смотрел на Ли Минхо, и в его глазах было не восхищение и не зависть, а что-то другое — понимание, смешанное с предостережением. — Ты думаешь, он ничего не чувствует? — спросил Феликс. — Я думаю, он чувствует только то, что выбирает, — ответил Чонин. — А это страшнее, чем ничего. Джисон появился в зале в четверть восьмого, когда первые тосты уже были произнесены и воздух наполнился звоном хрусталя и приглушенным гулом разговоров. Он вошел не один — Хёнджин шел за ним, как тень, как призрак, как предупреждение, и охранники, стоявшие у входа, переглянулись, но не двинулись с места. Потому что у них не было приказа останавливать Хёнджина. А если бы и был, они бы все равно не двинулись — в глазах Хёнджина было что-то, что заставляло людей, привыкших к насилию, чувствовать себя детьми, которые играют во взрослые игры. Джисон был в белом смокинге — белом, как снег, как кокаин, как та пустота, которая жила внутри него. Смокинг был сшит на заказ, в Милане, и стоил столько, сколько некоторые зарабатывают за год, но на Джисоне он висел так, как может висеть только одежда на человеке, который перестал есть. Белая ткань подчеркивала его бледность, темные круги под глазами, остроту скул, и в этом было что-то болезненное, почти трупное, но при этом — красивое. Красивое той страшной, притягательной красотой, которая заставляет людей отводить взгляд, но не могут оторваться. — Хан Джисон-ши, — к нему подошел распорядитель, пожилой мужчина во фраке, с лицом, напоминающим маску. — Ваш отец ждет вас за главным столом. — Передайте отцу, что я подойду, — Джисон не глядя взял с подноса официанта бокал шампанского, сделал глоток, поморщился. — Слишком сладкое. Скажите им, чтобы принесли сухое. Или я уйду. Распорядитель моргнул, кивнул и исчез так же бесшумно, как появился. Хёнджин, стоявший за плечом Джисона, усмехнулся. — Ты начинаешь игру? — Я всегда в игре, — Джисон повернулся к нему, и в глазах его горел тот самый огонь — темный, горячий, неуправляемый. — Просто сегодня я хочу, чтобы все знали, что я здесь. Он прошел в зал, и взгляды — сотни взглядов — устремились на него, как стрелы, выпущенные из одного лука. Он чувствовал их кожей, спиной, затылком, и ему нравилось это чувство. Нравилось знать, что о нем говорят, что его боятся, что его ненавидят, что его хотят. Это было единственное, что напоминало ему, что он существует. Феликс, сидевший за столом в третьем ряду, увидел брата и почувствовал, как внутри него всё сжалось. Джисон шел по залу, и его шаги были слишком медленными, слишком расслабленными, слишком опасными. Он улыбался, и в улыбке его было что-то, что заставляло людей, встречавшихся с ним взглядом, отворачиваться. — Он в ударе, — прошептал Чонин. — Он всегда в ударе, когда вокруг много людей, — ответил Феликс, и в голосе его была горечь. — Он питается их страхом. Это единственная еда, которую он не может выблевать. Джисон прошел мимо их стола, не глядя на брата, и направился к главному столу, где сидели отцы — его отец, Ли Джихун, Пак Чжунхо в инвалидном кресле, и другие, чьи лица были известны всей стране, но имена которых простые люди не могли запомнить, потому что они менялись слишком быстро, как названия компаний после слияний и поглощений. — Папа, — Джисон наклонился, поцеловал отца в щеку, и этот жест был одновременно сыновним и вызывающим, как будто он говорил: «Смотрите, я хороший сын. Я пришел. Я сделал, что вы хотели. А теперь смотрите, что я буду делать». — Садись, — сказал Хан Тэён, и голос его был ровным, но в глазах мелькнуло что-то, что Джисон не мог прочитать — то ли гнев, то ли усталость. Джисон сел на свое место — третье справа от отца, то самое, которое ждало его всегда, на всех мероприятиях, на всех банкетах, на всех официальных ужинах. Он знал это место так же хорошо, как знал свои карманы, где всегда лежал маленький пакетик на случай, если станет совсем невмоготу. Он поднял глаза и встретился взглядом с Ли Минхо. Тот сидел через стол, на расстоянии трех метров, и смотрел на него — нет, не на него, сквозь него, как сквозь стекло, как сквозь пустоту. Его лицо было непроницаемым, как всегда, и только пальцы, лежавшие на столе, чуть заметно шевельнулись, когда их взгляды встретились. — Ли Минхо-ши, — Джисон поднял бокал, и голос его прозвучал громко, слишком громко для этого зала, где все говорили шепотом. — За ваше здоровье. За ваше терпение. За то, что вы выносите всех нас, грешных. Минхо смотрел на него. Три секунды. Пять. Семь. Потом он взял свой бокал — не шампанское, воду, потому что он никогда не пил алкоголь на таких мероприятиях, — поднес к губам, сделал глоток. Поставил бокал на место. И не сказал ничего. Джисон усмехнулся, откинулся на спинку стула, и в глазах его загорелся тот самый огонь — огонь безумия, огонь вызова, огонь человека, которому нечего терять. — Вы знаете, — сказал он, обращаясь ко всем и ни к кому одновременно, — я тут подумал. Мы все сидим здесь, в этом прекрасном зале, едим прекрасную еду, пьем прекрасное вино, и делаем вид, что мы — вершина общества. Но знаете, что нас всех объединяет? Не деньги. Не власть. Не фамилии. А то, что мы все — дети. Дети, которые так и не выросли. Которые до сих пор ждут, что папа похвалит, мама обнимет, мир признает. И мы строим империи, покупаем яхты, коллекционируем женщин и мужчин, чтобы заполнить эту дыру. Но она не заполняется. Никогда. В зале повисла тишина. Такая тишина, когда слышно, как звенит хрусталь от вибрации чужих голосов, как шуршат платья, как бьются сердца в унисон — от страха, от стыда, от узнавания. — Джисон, — голос отца был тихим, но в этой тишине он прозвучал как выстрел. — Прекрати. — Что прекратить? — Джисон повернулся к отцу, и в глазах его было что-то, что заставило Хан Тэёна, человека, который не боялся ничего, почувствовать холод в груди. — Говорить правду? Вы же любите правду, папа. Вы всегда говорили: «Будь честным, Джисон. Не ври. Не притворяйся». Я не притворяюсь. Я говорю то, что думаю. Разве вы не этого хотели? — Не здесь, — сказал Хан Тэён, и в голосе его появилась та нотка, которую Джисон знал с детства — нотка угрозы. — А где? — Джисон наклонил голову, и улыбка его стала шире, безумнее. — Дома? Где нас нет? В офисе? Где вы спите с секретаршами? В реабилитационном центре? Где вы меня заперли, когда поняли, что не можете контролировать? Где, папа? Где мне говорить правду? Хан Тэён встал. Весь зал замер. Люди, которые видели его сотни раз на публике — уверенным, спокойным, несокрушимым, — сейчас видели другое. В его глазах, в глазах человека, который строил империю на крови и слезах, на обмане и предательстве, была растерянность. Растерянность отца, который не знает, что делать с сыном, который стал его отражением — только без контроля, без дисциплины, без правил. — Выйди, — сказал Хан Тэён. — Выйду, — Джисон встал, поправил смокинг, улыбнулся. — Но я вернусь. Я всегда возвращаюсь. Он развернулся и пошел к выходу, и за ним, как тень, двинулся Хёнджин. В дверях Джисон обернулся, посмотрел на Ли Минхо. Тот сидел на своем месте, неподвижный, как статуя, и смотрел прямо перед собой. Ни один мускул на его лице не дрогнул. Ни один палец не шевельнулся. Он был как зеркало, в котором отражалась вся эта комедия, и не было в этом зеркале ничего, кроме пустоты. — Король, — прошептал Джисон, и в этом шепоте было презрение, восхищение и что-то еще, что он не хотел в себе признавать. Он вышел. В коридоре, за дверями главного зала, Джисон остановился, прислонился спиной к стене, закрыл глаза. Пальцы его двигались — сжимали и разжимали край пиджака, раз-два-три-четыре. Хёнджин стоял рядом, и в его глазах была та усмешка, которую Джисон ненавидел и любил одновременно. — Ты сегодня в ударе, — сказал Хёнджин. — Твой отец был в бешенстве. — Мой отец всегда в бешенстве, когда я говорю правду. — Потому что правда делает больно. — Потому что правда разрушает его картинку, — Джисон открыл глаза, посмотрел на Хёнджина. — Он хочет, чтобы все думали, что у него идеальная семья. Идеальный бизнес. Идеальная жизнь. А я — дыра в этой картинке. И он не может меня заклеить. — А ты не хочешь, чтобы тебя заклеили. — Нет, — Джисон усмехнулся. — Я хочу, чтобы картинка порвалась. Чтобы все увидели, что под ней. Пустоту. Он оттолкнулся от стены, прошелся по коридору — три шага туда, три обратно. Пальцы его не успокаивались, и он не пытался их остановить. — Ты видел его лицо? — спросил он, не глядя на Хёнджина. — Чье? — Короля. — Видел, — Хёнджин прислонился к стене, сложил руки на груди. — Ничего. Как всегда. — Он даже не посмотрел на меня. Когда я говорил. Когда все смотрели. Когда отец встал. Он сидел и смотрел в пустоту. Как будто меня не было. — Тебя не было, — Хёнджин пожал плечами. — Для него. Ты — звук за окном. Шум, который можно игнорировать. — А я не хочу, чтобы меня игнорировали, — Джисон остановился, повернулся к Хёнджину, и в глазах его горело то самое, темное, опасное, что Хёнджин видел много раз, но каждый раз это пугало его — не страхом, а предчувствием. — Я хочу, чтобы он посмотрел на меня. Увидел меня. Испугался меня. Или захотел меня. Не важно. Главное, чтобы я стал для него реальностью. — Ты хочешь стать его реальностью? — Хёнджин подошел ближе, и теперь они стояли лицом к лицу, на расстоянии выдоха. — Это опасно, Джисон-а. Люди, которые живут в пустоте, не любят, когда кто-то пытается в нее войти. Они защищаются. И их защита — это смерть. — Ты боишься? — Я не боюсь, — Хёнджин улыбнулся, и улыбка его была мягкой, почти нежной. — Я предупреждаю. — Я не слушаю предупреждений. — Я знаю. В этом твоя сила. И твоя смерть. Они стояли в коридоре, и свет от настенных бра падал на их лица, высвечивая остроту скул, темноту глаз, напряжение в линиях ртов. Они были красивы той опасной, разрушительной красотой, которая притягивает и пугает одновременно, как пламя, которое может согреть или сжечь. — Пойдем, — сказал Джисон, отворачиваясь. — Надо вернуться. Папа будет искать. — Ты вернешься? — Я всегда возвращаюсь. Он пошел обратно к залу, и за ним, как тень, двинулся Хёнджин. В зале все было по-прежнему — те же лица, те же улыбки, тот же приглушенный гул голосов. Но что-то изменилось. Воздух стал плотнее, тяжелее, как перед грозой. Люди смотрели на Джисона, когда он вошел, и в их взглядах было что-то, чего не было раньше — не страх, не любопытство, а что-то другое. Осторожность. Люди, которые привыкли оценивать риски, внезапно поняли, что Хан Джисон — это риск, который нельзя просчитать. Он сел на свое место, и отец, взглянув на него, ничего не сказал. Только сжал челюсть, и на скулах его заиграли желваки. Джисон улыбнулся, взял бокал, который официант поставил перед ним — сухое шампанское, как он и просил, — и сделал глоток. — Ты доволен? — спросил отец, не глядя на него. — Чем? — Тем, что устроил. — Я ничего не устраивал, — Джисон пожал плечами. — Я просто сказал то, что думаю. Вы же хотели, чтобы я был честным. — Я хотел, чтобы ты был человеком. — А я человек, — Джисон повернулся к отцу, и в глазах его было что-то, что заставило Хан Тэёна почувствовать себя маленьким. — Я — ваш сын. Тот, кого вы сделали. Так что не жалуйтесь на результат, когда сами выбрали рецепт. Он откинулся на спинку стула, и взгляд его скользнул через стол — туда, где сидел Ли Минхо. Тот разговаривал с отцом, и его голос был тихим, ровным, как всегда. Он говорил о чем-то — о сделках, о контрактах, о том, что будет завтра. И говорил так, как будто ничего не произошло. Как будто Джисон не вставал, не кричал, не выходил. Как будто его не существовало. — Ты снова на него смотришь, — голос Феликса прозвучал сбоку, и Джисон, не ожидавший, повернул голову. Брат стоял за его стулом, и лицо его было бледным, напряженным. — Я смотрю на зал, — ответил Джисон. — Ты смотришь на него так, как будто хочешь разбить. — Может быть, хочу. — Зачем? — Потому что он идеальный, — Джисон усмехнулся, и в усмешке его не было веселья. — Потому что он сидит здесь, на своем месте, и делает вид, что всё под контролем. А я хочу посмотреть, что будет, когда контроль уйдет. Когда треснет эта маска. Когда он закричит. — Ты жесток, — сказал Феликс, и в голосе его не было осуждения. Была усталость. — Я — ты, — Джисон посмотрел на брата, и в глазах его на секунду мелькнуло что-то, похожее на нежность. — Только без тормозов. Он встал, и Феликс, не ожидая, отступил на шаг. — Куда ты? — Пойду, поздравлю короля. С его идеальной жизнью. С его идеальным отцом. С его идеальной пустотой. — Джисон, не надо. — Не волнуйся, — Джисон похлопал брата по плечу, и этот жест был одновременно братским и унизительным, как будто он говорил: «Ты маленький, ты ничего не понимаешь, сиди здесь и не мешай». — Я просто поздороваюсь. Он прошел через зал, и люди расступались перед ним, как вода перед носом корабля. Он шел медленно, растягивая удовольствие, чувствуя на себе взгляды, шепот, напряжение. Ему нравилось это чувство — чувство, что он здесь главный. Что он может всё. Что ему всё позволено. Он остановился у стола, за которым сидел Ли Минхо. Тот поднял голову, и их взгляды встретились. — Ли Минхо-ши, — сказал Джисон, и голос его был громким, слишком громким для этого зала. — Я хочу поздравить вас. С вашей идеальной жизнью. С вашим идеальным контролем. С вашей идеальной пустотой. Вы молодец. Вы делаете вид, что вам не больно. Это талант. Я уважаю талант. Минхо смотрел на него. Три секунды. Пять. Семь. Его лицо не изменилось. Ни один мускул не дрогнул. Только глаза — серые, холодные, как лед в декабре — смотрели на Джисона, и в этом взгляде было что-то, что заставило Джисона почувствовать себя насекомым, которое случайно залетело в комнату и теперь бьется о стекло, не понимая, почему не может вылететь. — Спасибо, — сказал Минхо, и это слово было таким ровным, таким пустым, таким ничего не значащим, что Джисон, который готовился к спору, к оскорблениям, к драке, вдруг почувствовал, что ему нечем дышать. — Это всё? — спросил он, и голос его прозвучал глухо, без обычной резкости. — А что еще должно быть? — Минхо наклонил голову, и в этом жесте было что-то, что заставило Джисона почувствовать себя маленьким. Не униженным — маленьким. Как будто он стоял перед зеркалом, которое отражало не его лицо, а его пустоту. — Вы не боитесь меня? — спросил Джисон, и этот вопрос вырвался у него раньше, чем он успел подумать. Минхо посмотрел на него. В его глазах мелькнуло что-то — не страх, не интерес, не презрение. Что-то другое, что Джисон не мог прочитать. — Зачем мне бояться? — сказал Минхо. — Вы — не угроза. Вы — симптом. Болезни, которая лечится деньгами и временем. А у меня есть и то, и другое. Он отвернулся, и этот жест — такой простой, такой естественный, как будто Джисона больше не было в комнате, — заставил Джисона почувствовать, как внутри него что-то обрывается. Не сердце — сердце билось ровно, как всегда. Что-то другое. Та ниточка, которая держала его на плаву, когда всё остальное тонуло. — Вы ошибаетесь, — сказал он, и голос его был тихим, но в этой тишине чувствовалось напряжение, как у натянутой струны. — Я не симптом. Я — эпидемия. И я заражу всех. Вас — в первую очередь. Он развернулся и пошел к выходу, и за ним, как тень, двинулся Хёнджин. В дверях Джисон обернулся, посмотрел на Ли Минхо. Тот сидел, глядя прямо перед собой, и его лицо было таким же непроницаемым, как всегда. Но Джисону показалось — только на секунду, только на долю мгновения, — что уголок его губ чуть заметно дернулся. Не в улыбке. Не в усмешке. В чем-то другом, чему у Джисона не было названия. — Ты его зацепил, — сказал Хёнджин, когда они вышли в коридор. — Нет, — Джисон покачал головой. — Я его не зацепил. Он — лед. А я — пламя. И я таю, а он нет. — Ты таешь? — Я таю, — Джисон усмехнулся, и в усмешке его не было веселья. — Но знаешь что? Лед тоже тает. Просто медленнее. Он пошел к выходу, и за ним, как тень, двинулся Хёнджин. Феликс смотрел, как брат выходит из зала, и чувствовал, как внутри него что-то сжимается. Не сердце — сердце билось ровно, как всегда. Что-то другое. Та надежда, которую он носил в себе, как носит человек в пустыне последнюю каплю воды, — надежду, что однажды Джисон остановится. Однажды поймет. Однажды вернется. — Он не вернется, — сказал Чонин, стоявший рядом. — Я знаю, — ответил Феликс, и голос его был ровным, пустым, как у человека, который слишком долго ждал и перестал верить. — Он хочет разрушить Минхо. — Он хочет разрушить всё, что не может понять. — А Минхо он не понимает? — Никто не понимает Минхо, — Феликс посмотрел на друга, и в глазах его была усталость, которая была старше его лет. — Он — загадка. Для всех. Для меня. Для Джисона. Для самого себя, наверное. — И что будет? — Не знаю, — Феликс отвернулся, посмотрел на главный стол, где сидел Ли Минхо, неподвижный, как статуя. — Но я боюсь. — Чего? — Что они уничтожат друг друга. И всё, что вокруг. Они стояли в зале, где играла музыка, звенел хрусталь, звучали тосты, и никто не знал, что где-то, в этом же здании, на парковке, где стояла бордовая машина, инкрустированная черными бриллиантами, два человека, которые были огнем и льдом, уже начали игру, которая могла закончиться только одним — пожаром. *** Ли Минхо сидел за столом, и лицо его было непроницаемым, как всегда. Он слушал, как отец говорит о сделках, о контрактах, о том, что будет завтра. Он кивал, когда нужно было кивать, улыбался, когда нужно было улыбаться, и делал это так, как делал всегда — идеально, безупречно, как машина, которая знает свою программу. Но внутри него, в том месте, куда он не позволял себе заглядывать, что-то шевелилось. Не чувство — чувства были для него так же чужды, как для Джисона — нормальность. Что-то другое. Ощущение, что мир, который он выстроил, мир, где всё под контролем, где всё на своих местах, где нет места хаосу, дал трещину. И в эту трещину просочился Хан Джисон со своей безумной улыбкой, со своими грязными шутками, со своей пустотой, которая была такой же, как у него, но которую он заполнял наркотиками, а Минхо — контролем. — Ты в порядке? — спросил отец, когда разговор затих. — Да, — ответил Минхо, и голос его был ровным, как всегда. — Ты смотрел на Хана. Весь вечер. — Я следил за ситуацией. — Ситуацией? — Ли Джихун посмотрел на сына, и в глазах его было что-то, что Минхо не мог прочитать — то ли одобрение, то ли предостережение. — Хан Джисон — не ситуация. Он — проблема. Которая решится сама собой. Через год, через два. Такие, как он, долго не живут. — Я знаю, — Минхо кивнул. — Тогда зачем ты на него смотришь? Минхо помолчал. Пальцы его, лежавшие на столе, чуть заметно шевельнулись. — Он интересный, — сказал он наконец, и это слово вырвалось у него раньше, чем он успел подумать. — Интересный? — Ли Джихун поднял бровь. — Он — наркоман. Псих. Отброс. Что в нем интересного? — В нем есть то, чего нет у нас, — Минхо посмотрел на отца, и в глазах его впервые за этот вечер появилось что-то живое. — Он свободен. Он не боится. Он делает то, что хочет, и ему плевать на последствия. Это… интересно. Ли Джихун смотрел на сына, и в его взгляде было что-то, что Минхо не мог прочитать — может быть, страх, может быть, гордость, может быть, что-то еще, более сложное, более темное. — Будь осторожен, — сказал отец. — Такие, как он, заражают. Не наркотиками. Свободой. А свобода — это иллюзия, которая убивает. — Я знаю, — Минхо кивнул. — Я не заражусь. — Ты уже заразился, — отец отвернулся, и Минхо остался один, с его мыслями, которые были слишком тяжелыми для этого вечера. Он посмотрел на дверь, в которую вышел Джисон, и в голове его крутилась одна мысль: «Он вернется. Они всегда возвращаются». И это знание было одновременно утешением и угрозой. *** На парковке Джисон сидел в своей машине, откинувшись на сиденье, и смотрел в потолок, где черные бриллианты, инкрустированные в обивку, сверкали в свете уличных фонарей, как осколки разбитой вселенной. Хёнджин сидел рядом, и в руках его был маленький пакетик, который он держал на ладони, как священный дар. — Хочешь? — спросил он. — Нет, — ответил Джисон, но рука его уже тянулась к пакетику. — Ты сказал «нет», а рука тянется. — Я всегда говорю «нет», а потом делаю. Это моя проблема. Он взял пакетик, открыл, высыпал содержимое на стеклянную поверхность между сиденьями. Белый порошок лежал ровным слоем, гладкий, как снег, которого в Сеуле не было уже третий год. Джисон смотрел на него, и в голове его крутилась одна мысль: «Он сказал, что я не угроза. Что я симптом. Что я пройду. Как болезнь». — Он не прав, — сказал он вслух. — Кто? — Король. Он думает, что я пройду. Что я исчезну. Что меня не будет. А я не пройду. Я буду здесь. Всегда. Я буду жечь. Я буду ломать. Я буду напоминать ему, что он — такой же, как я. Просто прячет лучше. Он наклонился, и белый порошок вошел в него, как входит правда — резко, больно, необратимо. И мир снова стал мягким, расплывчатым, сносным. — Поехали, — сказал он Хёнджину. — Мне нужно подумать. — О чем? — О том, как разбить лед. «Porsche» вылетел с парковки, и бордовая машина, инкрустированная черными бриллиантами, исчезла в ночи, оставляя за собой только след — запах бензина, горелой резины и чего-то еще, что нельзя было назвать, но можно было почувствовать. Опасность. А в зале, где звенел хрусталь и звучали тосты, Ли Минхо сидел на своем месте, и лицо его было непроницаемым, как всегда. Но пальцы его, лежавшие на столе, чуть заметно шевелились — сжимали и разжимали край скатерти. Раз-два-три-четыре. Он не замечал этого. Или замечал, но не подавал вида. Он был королем. А короли не показывают, что им больно. Даже когда больно. Особенно когда больно. *** Утро началось с того, что Джисон открыл глаза и не понял, где находится. Потолок был белым, гладким, без единой трещинки, и на него падал свет — сероватый, утренний, пробивающийся сквозь плотные шторы. Он лежал на кровати, раскинувшись звездой, и чувствовал, как тело его тяжелое, чужое, как будто принадлежит не ему, а кому-то другому, кто случайно забрел в эту комнату и забыл выйти. Пальцы левой руки касались пола — холодного, гладкого, и они двигались, сжимали и разжимали воздух, как будто ловили что-то, чего не было. Раз-два-три-четыре. Он повернул голову — медленно, потому что шея была затекшей, и хрустнула, как сухая ветка. На тумбочке стояли три вещи: стакан с водой, наполовину полный, часы, показывающие семь сорок три, и маленькая белая таблетка, лежащая на салфетке. Эглонил. Пятьдесят миллиграммов. Врач сказал — каждое утро, чтобы голова была ясной, чтобы мысли не разбегались, чтобы мир не распадался на осколки. Джисон принимал их три года, и за это время они научились сосуществовать — таблетки и он. Они делали его ровнее, спокойнее, скучнее. А он ненавидел скуку. Поэтому иногда, когда становилось совсем невмоготу, он заменял их на что-то другое — белый порошок, который делал мир ярким, быстрым, опасным. Но сегодня он не заменял. Сегодня он просто лежал и смотрел на таблетку, и думал о том, что она такая маленькая, такая белая, такая невинная на вид, а внутри нее — химия, которая держит его на плаву, не дает утонуть, но и не дает выплыть. — Джисон-а! Голос Феликса прозвучал снизу, из кухни, и Джисон, услышав его, поморщился. Голос был слишком громким, слишком живым, слишком настоящим для этого утра, когда всё было серым и липким, как старая патока. — Джисон, ты встал? — Нет, — крикнул он в ответ, но голос его прозвучал глухо, как из-под воды. — Тебе надо в университет! Первая пара через час! — Мне насрать. Он перевернулся на бок, спиной к тумбочке, и закрыл глаза. Таблетка осталась лежать на салфетке, и он чувствовал ее присутствие — маленькую, белую, требовательную. Она ждала. Она всегда ждала. Как и Феликс. Как и отец. Как и все эти люди, которые думали, что белая таблетка сделает его нормальным. Но он не хотел быть нормальным. Нормальные люди просыпаются с улыбкой, пьют кофе, едут на работу, делают вид, что им не больно. А ему было больно. Всегда. С утра, с первой секунды, когда сознание возвращалось в тело, и тело напоминало о себе тупой, ноющей болью, которая жила где-то в груди, под ребрами, и не проходила, сколько бы таблеток он ни глотал. Он сел на кровати, свесил ноги, и голова закружилась — медленно, тяжело, как карусель, которую крутят слишком долго и не могут остановить. Он сжал пальцами край матраса, и белые пятна перед глазами стали расплываться, таять, исчезать. Пот стекал по спине, по груди, по лицу, и он чувствовал, как футболка прилипает к коже, влажная, липкая, чужая. — Возьми таблетку, — сказал он себе вслух, и голос его был чужим, хриплым, как у человека, который не пил воды три дня. Он протянул руку, взял таблетку, посмотрел на нее. Белая. Круглая. Гладкая. Эглонил. Сульпирид. Антипсихотик. Слово, которое звучало как приговор. Он положил ее на язык, и она растворилась во рту горечью, металлом, химией. Запил водой из стакана, и вода была теплой, несвежей, но он пил ее жадно, большими глотками, чувствуя, как она течет по пищеводу, смывая таблетку в желудок, где она начнет свою работу — успокаивать, выравнивать, делать его человеком. Пальцы его перестали двигаться. Только на секунду — и снова начали свой бесконечный танец. Сжимали край футболки, разжимали, сжимали. Раз-два-три-четыре. Он спустился вниз через двадцать минут, когда Феликс уже собирался уходить. Брат стоял в прихожей, в черном пальто, с рюкзаком за спиной, и лицо его было напряженным, как всегда по утрам, когда он не знал, проснется ли Джисон или будет лежать до вечера, глядя в потолок. — Ты едешь? — спросил Феликс, и в голосе его не было надежды. Только привычка. — Еду, — Джисон накинул куртку, не застегивая, и пальцы его, свободные, тут же нашли край — сжали, разжали, сжали. — Я же студент. Прилежный. Образцовый. — Ты не был на парах три дня. — Я был. Профессор Чхве меня видел. — Профессор Чхве сказал, что ты опозорил его перед всей аудиторией. — Я сказал, что его модель устарела. Это не позор. Это научная дискуссия. Феликс посмотрел на него долгим, тяжелым взглядом. В глазах его было что-то, что Джисон не мог прочитать — усталость, смешанная с чем-то еще, более темным, более тяжелым. — Поехали, — сказал Феликс, открывая дверь. — Я за рулем. — Нет, — Джисон шагнул вперед, перехватывая ключи. — Я поведу. Ты слишком медленно ездишь. Как старуха. — Ты вчера не спал. — Я всегда не сплю. Это моя фишка. Они вышли на улицу, и утренний холод ударил в лицо, как пощечина. Небо было серым, низким, и дождь, мелкий и назойливый, моросил с утра, заставляя асфальт блестеть маслянисто, липко, как будто по нему разлили не воду, а что-то более тягучее. Бордовая машина, инкрустированная черными бриллиантами, стояла у ворот, и Джисон, подойдя к ней, провел пальцами по капоту, чувствуя холод металла, влажность, и в этом прикосновении было что-то, что заставило его выдохнуть. Машина была его. Его выбор. Его деньги. Его безумие. Он сел за руль, и Феликс занял место рядом, и Джисон, взглянув на брата, заметил, как тот сжал пальцы на коленях, побелели костяшки, напряглись плечи. Феликс боялся его езды. Все боялись. Но он никогда не отказывался сесть с ним, потому что знал: если откажется, Джисон поедет один, и это будет хуже. — Не бойся, — сказал Джисон, заводя двигатель. — Я сегодня добрый. — Ты никогда не бываешь добрым. — Бываю. Когда сплю. Он выехал со двора, и машина рванула вперед, врезаясь в поток утреннего города, как нож в масло. Он вел быстро, резко, перестраиваясь из ряда в ряд, обгоняя, вжимая педаль газа в пол на желтый свет, и Феликс сидел, вцепившись в сиденье, и молчал. Он всегда молчал, когда Джисон вел. Потому что знал: если заговорит, Джисон поедет еще быстрее. Или остановится посреди дороги и выйдет. И то, и другое было опасно. — Ты сегодня какой-то, — сказал Феликс, когда они выехали на мост через Ханган, и серые воды реки внизу казались свинцовыми, тяжелыми, мертвыми. — Какой? — Не знаю. Дерганый. — Я всегда дерганый. — Сегодня хуже. Джисон промолчал. Пальцы его на руле сжимали кожу, и он чувствовал, как дрожь, мелкая, противная, пробегает по рукам, по плечам, по шее. Таблетка не успела подействовать. Или подействовала, но не так, как нужно. Или нужно было что-то другое — белый порошок, который ждал в кармане куртки, в маленьком пакетике, который он взял на всякий случай, когда одевался. Он не хотел его. Или хотел. Он не различал. — Ты принял лекарство? — спросил Феликс, и голос его был тихим, осторожным, как у человека, который подходит к дикому зверю и не знает, бросится тот или нет. — Принял. — Когда? — Утром. — Ты врешь. — Я не вру. — Ты всегда врешь, когда не принимаешь. Джисон резко нажал на тормоз, и машина дернулась, замерла у светофора. Он повернулся к брату, и в глазах его горело что-то, что заставило Феликса отшатнуться — не страх, а что-то другое, более древнее, более животное. — Слушай сюда, — сказал Джисон, и голос его был тихим, но в этой тишине чувствовалось напряжение, как у натянутой струны. — Я принял таблетку. Я принял ее, потому что я знаю, что без нее я развалюсь. Я разваливаюсь каждый день, Феликс-а. Каждый день я просыпаюсь и собираю себя по кусочкам, как пазл, который не складывается. И таблетки помогают мне не рассыпаться. Но они не делают меня нормальным. Никогда не сделают. Так что не надо меня контролировать. Ты не мой врач. Ты не мой отец. Ты мой брат. Будь братом. Просто сиди и молчи. Феликс смотрел на него, и в глазах его были слезы — непролитые, застывшие, как лед. Он кивнул, отвернулся к окну, и они поехали дальше, в тишине, которая была тяжелее, чем любые слова. Университет встретил их серым небом, мокрым асфальтом и толпой студентов, которые спешили на первую пару. Джисон припарковался на том же месте, у входа, на табличке «ТОЛЬКО ДЛЯ АДМИНИСТРАЦИИ», и заглушил двигатель. Феликс вышел первым, и Джисон, глядя на брата, заметил, как он быстро идет к входу, не оглядываясь, и в его спине было что-то, что заставило Джисона почувствовать себя одиноким. Не тем одиночеством, которое он носил в себе всегда, а другим — острым, коротким, как укол. Он вылез из машины, и холодный воздух ударил в лицо, обжигая кожу. Дождь кончился, но ветер был сырым, пронизывающим, и он застегнул куртку, хотя обычно не застегивал. Пальцы его двигались, сжимали и разжимали край кармана, и он не мог их остановить. Дрожь в руках усилилась, и он сунул их в карманы, нащупывая маленький пакетик. Пальцы коснулись пластика, и он почувствовал, как внутри что-то щелкнуло — облегчение, предвкушение, надежда. Он не взял его. Не сейчас. Не здесь. Он пошел к входу, и охранники, стоявшие у дверей, узнали его, кивнули, пропустили без очереди. Он прошел в вестибюль, где было тепло, светло, людно, и остановился, оглядываясь. Студенты сновали туда-сюда, торопясь на пары, и никому не было до него дела. Или было, но они делали вид, что нет. Он знал, что о нем говорят. Знают, кто он. Боятся. Ненавидят. Хотят. И это знание было единственным, что держало его на плаву в такие дни, когда внутри всё дрожало, разваливалось, требовало. Он прошел в коридор, где располагался спортивный зал, и толкнул дверь. Зал был пуст — только тренажеры, шведские стенки, маты, и свет, падающий из высоких окон, серый, утренний, безжизненный. Он прошел к скамейке в углу, сел, и голова закружилась снова — медленно, тяжело, как будто кто-то крутил его на карусели, которую нельзя остановить. Он сжал пальцами край скамейки, и белые пятна перед глазами стали расплываться, таять, исчезать. — Дерьмо, — прошептал он, и голос его был чужим, хриплым. Он достал из кармана маленькую белую упаковку — не ту, с пакетиком, а другую, аптечную, с таблетками, которые выписал врач. Золофт. Сертралин. Антидепрессант. Врач сказал — два раза в день, утром и вечером, чтобы тревога уходила, чтобы мысли не крутились по кругу, чтобы мир не казался врагом. Он высыпал на ладонь две таблетки — маленькие, белые, круглые — и посмотрел на них. Они были такими же, как эглонил, но другими. Они лечили другое. Или то же самое, но по-другому. Он не знал. Он не хотел знать. Он положил их на язык, и они растворились во рту горечью, металлом, химией. Воды не было. Он сглотнул, и таблетки застряли в горле, и он чувствовал, как они сползают вниз, медленно, болезненно, оставляя после себя горький, металлический привкус, который не смывался. Пальцы его перестали двигаться. Только на секунду — и снова начали свой бесконечный танец. Сжимали край куртки, разжимали, сжимали. Раз-два-три-четыре. — Хан Джисон. Голос прозвучал сзади, и Джисон, не ожидавший, дернулся, обернулся. Ли Минхо стоял в дверях спортивного зала, и свет из коридора падал на его лицо, высвечивая острые скулы, прямой нос, тонкие губы, сжатые в линию. Он был в спортивной форме — черные леггинсы, белая футболка, волосы влажные, как будто он только что вышел из душа или собирался войти в зал. В руках его была бутылка воды, и он сжимал ее так, как сжимают то, что не нужно, но не хотят бросать. — Вы здесь, — сказал Минхо, и голос его был ровным, как всегда, но в этой ровности было что-то, что заставило Джисона напрячься. — Я здесь, — ответил Джисон, и голос его прозвучал глухо, без обычной резкости. — А ты здесь. Какая встреча. — У меня тренировка в восемь, — Минхо не двинулся с места. Он стоял в дверях, и его поза была расслабленной, но в этой расслабленности чувствовалась сила, которая не нуждалась в демонстрации. — Я не знал, что вы пользуетесь залом. — Я не пользуюсь, — Джисон усмехнулся, и усмешка его была кривой, нервной. — Я просто сижу. Отдыхаю. Дышу. — Вы бледный, — сказал Минхо, и в голосе его не было заботы. Была констатация. Как врач, который ставит диагноз, не потому что хочет помочь, а потому что это его работа. — Я всегда бледен, — Джисон встал, и ноги его дрожали, но он заставил себя стоять прямо, смотреть в глаза. — Это мой цвет. Аристократический. Или трупный. Как посмотреть. Минхо смотрел на него, и в этом взгляде было что-то, что заставило Джисона почувствовать себя раздетым. Не униженным — раздетым. Как будто Минхо видел сквозь него, сквозь кожу, сквозь мышцы, сквозь кости, до самой пустоты, которая жила внутри. — Вы принимаете лекарства, — сказал Минхо, кивнув на упаковку, которую Джисон оставил на скамейке. — А ты наблюдательный, — Джисон наклонился, поднял упаковку, сунул в карман. — Это витамины. Для иммунитета. Сезон гриппа. — Золофт не витамин. Джисон замер. Пальцы его, сжимавшие край куртки, побелели, и он чувствовал, как ногти впиваются в ткань, как кровь стучит в висках, как мир сужается до одного лица — Ли Минхо, который стоял в дверях и смотрел на него, и в глазах его не было ни презрения, ни жалости. Только пустота. Та же пустота, которая была у Джисона внутри. — Ты знаешь Золофт? — спросил Джисон, и голос его был тихим, но в этой тишине чувствовалось напряжение, как у натянутой струны. — Знаю, — Минхо сделал шаг в зал, и свет из окна упал на его лицо, высвечивая каждую черту, каждую морщинку, каждую тень. — Это антидепрессант. Назначают при тревожных расстройствах, панических атаках, обсессивно-компульсивном синдроме. Вы принимаете его, потому что без него ваш мир рушится. Вы принимаете его, и он делает вас ровнее, спокойнее, скучнее. Но вы ненавидите скуку. Поэтому иногда вы заменяете его на что-то другое. Кокаин, например. Или метамфетамин. Или что-то еще, что делает мир ярким, быстрым, опасным. Джисон смотрел на него, и в голове его крутилась одна мысль: «Он знает. Он всё знает. Он знает меня. Как будто читал мое дело. Как будто смотрел на меня всю жизнь». — Ты психолог? — спросил он, и голос его дрогнул. — Я читал, — ответил Минхо, и в голосе его не было гордости. Была скука. — У меня было время. — У тебя есть время читать про меня? — У меня есть время читать про всё, что может быть полезно. Вы — не полезны. Вы — симптом. Болезни, которая лечится деньгами и временем. Я уже говорил это. — А я говорил, что я не симптом. Я — эпидемия. — Эпидемии лечат, — Минхо сделал еще шаг, и теперь они стояли в трех метрах друг от друга, и воздух между ними, казалось, замер, сгустился, стал тяжелым, как перед грозой. — Вакцинацией. Карантином. Уничтожением очагов заражения. Вы — очаг, Хан Джисон-ши. И рано или поздно вас уничтожат. Либо вы сами, либо те, кто от вас заразится. Джисон смотрел на него, и внутри него поднималось что-то темное, горячее, неуправляемое. Не гнев — гнев был слишком простым. Что-то другое, то, что жило в нем всегда, с детства, с тех пор, как он понял, что мир не любит его, и он не любит мир. Желание разрушать. Желание ломать. Желание, чтобы этот идеальный, непроницаемый человек, который стоял перед ним, сломался. Хотя бы на секунду. Хотя бы чуть-чуть. — Ты знаешь, — сказал он, и голос его стал низким, вкрадчивым, опасным, — я думал, что ты — робот. Что у тебя нет чувств. Что ты — машина, которая делает вид, что живет. Но теперь я вижу. Ты не робот. Ты — человек. Который научился не чувствовать. Который заморозил себя, чтобы не болеть. Который сидит на своем троне и смотрит, как другие горят, и думает: «Хорошо, что не я». Но ты такой же, как я. Ты просто лучше прячешь это. Минхо смотрел на него. Три секунды. Пять. Семь. Его лицо не изменилось. Ни один мускул не дрогнул. Только глаза — серые, холодные, как лед в декабре — смотрели на Джисона, и в этом взгляде было что-то, что заставило Джисона почувствовать себя пустым. Не униженным — пустым. Как будто он кричал в бездну, а бездна не отвечала. — Вы закончили? — спросил Минхо, и голос его был ровным, как лист белой бумаги. — Нет, — Джисон шагнул вперед, и теперь они стояли лицом к лицу, на расстоянии выдоха. — Я только начал. — У меня тренировка, — Минхо отвернулся, прошел к тренажерам, и его движения были плавными, текучими, как у хищника, который решил сменить позицию, но еще не выбрал цель. Он сел на скамью для жима лежа, взял гриф, и его пальцы, длинные, сильные, обхватили металл с той уверенностью, которая бывает у людей, привыкших держать в руках тяжести. Джисон стоял, глядя на него, и чувствовал, как внутри него всё кипит. Он хотел уйти. Хотел остаться. Хотел ударить. Хотел закричать. Хотел, чтобы этот человек, который сидел на скамье и делал вид, что его не существует, посмотрел на него. По-настоящему. Хотя бы раз. — Ты меня не боишься? — спросил он, и голос его был громким, слишком громким для пустого зала. — Нет, — Минхо поднял гриф, опустил, и его движения были ровными, размеренными, как у машины. — Вы — не страшный. Вы — жалкий. Джисон замер. Слово ударило его в грудь, как пуля, и он почувствовал, как воздух выходит из легких, как сердце пропускает удар, как пальцы перестают двигаться. — Жалкий? — повторил он, и голос его был тихим, чужим. — Жалкий, — Минхо поставил гриф на стойку, сел, посмотрел на Джисона. В его глазах не было презрения. Было что-то другое, что было хуже презрения. Спокойствие. — Вы — человек, у которого есть всё. Деньги. Имя. Возможности. И вы тратите это на то, чтобы разрушать себя. Вы принимаете лекарства, чтобы не сойти с ума, и заменяете их наркотиками, чтобы не сойти с ума от скуки. Вы издеваетесь над людьми, чтобы чувствовать себя живым. Вы приходите в университет, чтобы выбесить меня, потому что я — единственный, кто не замечает вас. Вы жалки, Хан Джисон-ши. Вы — пустота, которая пытается заполнить себя чем угодно, но не может. Потому что пустота не заполняется. Она только растет. Джисон стоял, глядя на него, и чувствовал, как слова входят в него, как ножи, один за другим. Он хотел сказать что-то — острое, злое, ядовитое, — но слов не было. У него никогда не было слов для таких моментов. — Вы правы, — сказал он наконец, и голос его был ровным, пустым, как у человека, который сдался и перешел на официальный стиль. — Я жалок. Я пустота. Я — то, что вы сказали. Но знаете что? Я хотя бы знаю это. А вы — нет. Вы думаете, что вы целый. Что вы контролируете всё. Что вы — король. А вы такой же пустой, как и я. Просто вы заморозили свою пустоту. А я — сжигаю. И когда ваш лед растает, вы увидите, что под ним. Ничего. То же самое, что и у меня. Он развернулся и пошел к выходу, и шаги его были тяжелыми, неуверенными, как у человека, который только что потерял что-то, чего не имел. В дверях он остановился, не оборачиваясь. — Удачи с тренировкой, — сказал он. — И со льдом. Он тает быстрее, чем вы думаете. Он вышел, и дверь за ним закрылась, и звук шагов затих в коридоре. Минхо сидел на скамье, глядя на дверь, и лицо его было непроницаемым, как всегда. Пальцы его, лежавшие на грифе, чуть заметно шевелились — сжимали и разжимали металл, раз-два-три-четыре. Он не замечал этого. Или замечал, но не подавал вида. Он поднял гриф, опустил. Поднял, опустил. Вес был привычным, движения — отточенными, и тело работало, как машина, которая не знает усталости. Но в голове его, в том месте, куда он не позволял себе заглядывать, крутились слова Джисона: «Когда ваш лед растает, вы увидите, что под ним. Ничего. То же самое, что и у меня». Он поднял гриф, опустил. Поднял, опустил. Лед не тает, — сказал он себе, и слова эти были такими же тяжелыми, как железо в его руках. Лед не тает. Я не позволю. Но пальцы его продолжали свой бесконечный танец, и он не мог их остановить. *** Джисон вышел из спортзала, и коридор показался ему слишком узким, слишком душным, слишком людным. Студенты сновали туда-сюда, и их лица сливались в одно — бледное, испуганное, чужое. Он шел, не разбирая дороги, и ноги его дрожали, и руки дрожали, и внутри всё дрожало, разваливалось, требовало. Он свернул в туалет, заперся в кабинке, прислонился спиной к стене. Дыхание было тяжелым, прерывистым, и он чувствовал, как сердце колотится о ребра, как кровь стучит в висках, как мир сужается до маленькой, тесной кабинки, где пахло дезинфекцией и страхом. Он достал из кармана пакетик — маленький, пластиковый, с белым порошком, который он взял на всякий случай, когда одевался. Пальцы его дрожали так сильно, что он не мог открыть его, и он сжал зубы, заставил себя замереть, выдохнуть. — Ты не возьмешь, — сказал он себе вслух, и голос его был чужим, хриплым. — Ты не возьмешь. Ты принял таблетки. Ты держишься. Но пальцы уже открыли пакетик, и белый порошок лежал на ладони, и он смотрел на него, и в голове крутилась одна мысль: «Он сказал, что я жалок. Он сказал, что я пустота. Он сказал, что я — то, что лечится деньгами и временем». И эта мысль была такой тяжелой, такой больной, такой невыносимой, что он наклонился, и белый порошок вошел в него, как входит правда — резко, больно, необратимо. Мир взорвался. Химический вкус на языке, горечь в горле, жжение в носу, а потом — тишина. И свет. И музыка, которая заиграла в голове, громкая, яркая, быстрая. Он закрыл глаза, и цветные круги заплясали под веками, и пустота внутри него перестала быть пустотой. Стала чем-то другим — теплом, светом, эйфорией. Он открыл глаза, посмотрел на свои руки. Пальцы перестали дрожать. Они были спокойными, расслабленными, живыми. — Вот так, — прошептал он, и улыбка расползлась по его лицу, широкая, безумная, настоящая. — Вот теперь хорошо. Он вышел из кабинки, подошел к зеркалу, посмотрел на свое отражение. Бледное лицо, темные круги под глазами, зрачки расширены, как у кошки в темноте. Он был красив той страшной, притягательной красотой, которая заставляет людей отводить взгляд, но не могут оторваться. — Хан Джисон, — сказал он своему отражению, и голос его был низким, вкрадчивым, опасным. — Жалкий. Пустой. Больной. Но живой. Живее всех этих правильных, идеальных, скучных людей, которые думают, что они короли. А они — пешки. А я — тот, кто сжигает доску. Он поправил куртку, провел пальцами по волосам, и вышел в коридор. *** Феликс сидел в аудитории, слушал лекцию, и не слышал ни слова. Он смотрел на профессора, который что-то говорил о спросе и предложении, о равновесии рынка, о том, как цены растут и падают, и думал о Джисоне. О том, как тот сидел в машине, бледный, дрожащий, сжимающий руль так, что побелели костяшки. О том, как он сказал: «Я принял таблетку». И Феликс знал, что он врет. Знал, потому что видел его глаза — пустые, больные, далекие. — Феликс-а, — Чонин толкнул его локтем, и Феликс вздрогнул. — Ты слушаешь? — Нет, — ответил Феликс, и голос его был ровным, пустым. — О нем думаешь? — О ком? — О брате. Феликс посмотрел на друга. Чонин смотрел на него, и в глазах его было что-то, что Феликс не мог прочитать — сочувствие, смешанное с чем-то еще, более тяжелым, более темным. — Он сегодня плохой, — сказал Феликс. — Хуже, чем обычно. — В каком смысле? — Он принял таблетки. Я видел. Но он все равно дрожал. Все равно ломался. И я не знаю, что делать. Я не знаю, как ему помочь. — Может, ему нельзя помочь, — сказал Чонин, и голос его был тихим, осторожным. — Может, он должен сам. — Он не может сам, — Феликс сжал пальцы на ручке, и побелели костяшки. — Он никогда не мог сам. Он — это пустота, которая растет. И я смотрю, как она растет, и ничего не могу сделать. Он замолчал, и Чонин не знал, что сказать. Он просто сидел рядом, и его присутствие — теплое, живое, настоящее — было единственным, что держало Феликса на плаву в этот день, когда всё рушилось, разваливалось, требовало. Джисон бродил по коридорам, и наркотик пульсировал в крови, делая мир ярким, быстрым, опасным. Он заходил в аудитории, садился на последний ряд, слушал лекции, которые знал наизусть, и улыбался профессорам, которые смотрели на него с недоумением и страхом. Он выходил в коридор, целовал девушек в подсобках, предлагал парням прокатиться на своей машине, и смеялся, когда они отказывались, краснели, убегали. — Ты сегодня веселый, — сказала девушка, которую он прижал к стене в коридоре третьего этажа. Она была хорошенькой — темные волосы, большие глаза, пухлые губы, — и она смотрела на него с надеждой, смешанной со страхом. — Я всегда веселый, — Джисон провел пальцем по ее щеке, и она вздрогнула, прижалась к стене. — Просто иногда я это скрываю. — А сегодня не скрываешь? — Сегодня я хочу, чтобы все знали, что я веселый, — он наклонился, поцеловал ее в шею, и она выдохнула, вцепилась в его плечи. — Ты пахнешь страхом, — прошептал он ей в ухо, и она замерла. — Это самый сильный афродизиак. Лучше, чем наркотики. Лучше, чем секс. Лучше, чем всё. Он отстранился, и она смотрела на него, большими, испуганными глазами, и губы ее дрожали. — Я пойду, — сказала она, и голос ее был тихим, сломанным. — Иди, — Джисон улыбнулся, и улыбка его была мягкой, почти нежной. — Беги. Я не держу. Она убежала, и он смотрел ей вслед, и в голове его крутилась одна мысль: «Они все бегут. Рано или поздно. Даже те, кто говорит, что не боятся. Даже те, кто говорят, что хотят меня. Они бегут. Потому что я — пустота. А пустоту нельзя заполнить. Можно только упасть в нее». Он прошел в конец коридора, где было окно, и прислонился к подоконнику. Стекло было холодным, и он чувствовал, как холод проникает в кожу, в мышцы, в кости. За окном был город — серый, мокрый, далекий. Люди спешили по своим делам, и никто из них не знал, что здесь, на третьем этаже университета, стоит человек, который смотрит на них и не видит. Потому что он видит только пустоту. Свою. Их. Всеобщую. — Хан Джисон-ши, — голос прозвучал сзади, и Джисон, обернувшись, увидел Чонина. Тот стоял в коридоре, и лицо его было встревоженным, но он не отступал, хотя Джисон видел, как напряжены его плечи, как сжаты кулаки. — О, рыжий, — Джисон улыбнулся, и улыбка его была широкой, безумной, опасной. — Ты меня искал? — Я искал Феликса, — сказал Чонин, и голос его был ровным, но Джисон слышал в нем дрожь. — Он волнуется. Говорит, ты сегодня не в себе. — Я всегда не в себе, — Джисон оттолкнулся от подоконника, подошел к Чонину, и тот не отступил, хотя Джисон видел, как побелели его костяшки. — Это моя фишка. Моя визитная карточка. Мой способ быть интересным. — Ты не интересный, — сказал Чонин, и голос его был твердым, хотя пальцы дрожали. — Ты страшный. И Феликс от тебя устал. — Феликс от меня устал? — Джисон наклонил голову, и в глазах его загорелся тот самый огонь — темный, горячий, неуправляемый. — А ты откуда знаешь? Ты его защитник? Его ангел-хранитель? Его любовник? — Я его друг, — Чонин поднял голову, и в глазах его был вызов. — А ты — его боль. Джисон смотрел на него, и внутри него поднималось что-то темное, горячее, нетерпеливое. Он хотел ударить этого мальчика с рыжими волосами, который осмелился смотреть на него так, как будто он был кем-то. Или хотел засмеяться. Или хотел уйти. Он не различал. — Ты смелый, — сказал он наконец, и голос его стал тихим, почти ласковым. — Мне нравятся смелые. Они дольше горят. Он развернулся и пошел по коридору, оставляя Чонина одного, с его мыслями, которые были слишком тяжелыми для такого дня. К вечеру наркотик начал отпускать. Мир стал медленнее, тусклее, тяжелее. Джисон сидел на подоконнике в холле первого этажа, болтал ногами и смотрел, как студенты расходятся по домам, как гаснет свет в аудиториях, как пустеет университет. Феликс ждал его у выхода, и Джисон видел его — бледного, напряженного, с темными кругами под глазами. Он чувствовал его взгляд — тяжелый, усталый, больной. — Поехали, — сказал Феликс, когда Джисон спустился. — Поехали, — ответил Джисон, и голос его был ровным, пустым. Они вышли на улицу, и холодный ветер ударил в лицо, обжигая кожу. Дождь кончился, но небо было низким, серым, и казалось, что оно давит на землю, на здания, на людей. Джисон сел за руль, и Феликс занял место рядом, и они поехали в тишине, которая была тяжелее, чем любые слова. — Ты сегодня принял что-то, — сказал Феликс, когда они выехали на мост. — Принял, — Джисон не стал врать. Ему было лень. — Что? — То, что нужно. — Ты обещал. — Я много чего обещал. Феликс замолчал. Смотрел в окно, на серые воды Хангана, которые казались свинцовыми, тяжелыми, мертвыми. — Я боюсь за тебя, — сказал он, и голос его был тихим, сломанным. — Не бойся, — Джисон усмехнулся, и усмешка его была кривой, нервной. — Я живучий. Как таракан. — Ты не таракан. Ты — человек. — Я — то, что вы сделали, — Джисон посмотрел на брата, и в глазах его на секунду мелькнуло что-то, похожее на нежность. — Не плачь. Я не стою слез. — Ты стоишь. — Нет, — Джисон отвернулся, посмотрел на дорогу. — Я — пустота. А пустота не стоит ничего. Они ехали домой, в тишине, которая была такой же пустой, как они сами. И в этой тишине Джисон думал о Ли Минхо. О его ледяных глазах. О его ровном голосе. О том, как он сказал: «Вы жалки». И это слово жгло, царапало, не давало покоя. — Ты прав, — прошептал он, ни к кому не обращаясь. — Я жалок. Но я не сдамся. Я не исчезну. Я буду жечь. Пока не сгорю. И когда я сгорю, ты увидишь. Твой лед растает. И ты увидишь, что под ним. Ничего. То же самое, что и у меня. Он нажал на газ, и машина влетела в тоннель, где свет фонарей мигал, как пульс, как сердцебиение, как отсчет времени, которое уходило, уходило, уходило. А в университете, в пустом спортивном зале, Ли Минхо сидел на скамье, и его пальцы сжимали и разжимали гриф. Раз-два-три-четыре. Он не замечал этого. Или замечал, но не подавал вида. Лед не тает, — сказал он себе, и слова эти были такими же тяжелыми, как железо в его руках. Но пальцы его продолжали свой бесконечный танец. *** Джисон проснулся от того, что кто-то смотрел на него. Он лежал на диване в гостиной, и свет от уличных фонарей падал на потолок длинными, косыми полосами, в которых танцевали пылинки — медленно, лениво, как будто даже они не хотели начинать этот день. Или ночь. Он не знал, который час. Часы на стене показывали три пятнадцать, но они могли стоять, потому что он никогда не заводил их. Время для него было таким же условным, как и всё остальное. Феликс стоял в дверях, в серой футболке и домашних штанах, босой, с влажными волосами, и смотрел на него. В руках брата был стакан воды, и пальцы, сжимавшие стекло, побелели от напряжения. Джисон видел, как дрожит вода в стакане — мелкая, нервная дрожь, которая передавалась от пальцев к жидкости, от жидкости к стеклу, от стекла к воздуху. — Ты не спал, — сказал Джисон, и голос его прозвучал глухо, как из-под воды. — Ты не спал, — ответил Феликс, и в голосе его не было вопроса. Была констатация. Джисон сел на диване, свесил ноги, и голова закружилась — медленно, тяжело, как карусель, которую крутят слишком долго и не могут остановить. Он сжал пальцами край дивана, и белые пятна перед глазами стали расплываться, таять, исчезать. На столике перед ним лежали три вещи: пустой стакан, упаковка эглонила, открытая, и маленький пластиковый пакетик, пустой. Он не помнил, когда открыл его. Не помнил, когда принял. Не помнил, когда уснул. Память была рваной, как старая ткань, которую пытаются зашить, но нитки не держатся. — Ты принял, — сказал Феликс, и голос его был ровным, но в этой ровности чувствовалась дрожь. — Принял, — Джисон не стал врать. Ему было лень. Или он не видел смысла. Феликс и так всё знал. Феликс всегда всё знал. — Ты сказал, что не будешь. — Я много чего говорю. Феликс подошел ближе, поставил стакан на столик, и вода плеснулась через край, оставляя на стекле темное, мокрое пятно. Он сел на диван рядом, на расстоянии, но Джисон чувствовал его тепло, его присутствие, его страх. — Я видел сон, — сказал Феликс, и голос его был тихим, почти шепотом. — Ты лежал на полу, в ванной, и вода была красной. Я кричал, но ты не слышал. Я пытался поднять тебя, но ты был тяжелым. Очень тяжелым. Как камень. — Это был сон, — Джисон посмотрел на брата, и в глазах его на секунду мелькнуло что-то, похожее на нежность. — Просто сон. — Это был не сон, — Феликс повернулся к нему, и Джисон увидел его лицо — бледное, с темными кругами под глазами, с губами, сжатыми в тонкую линию, с глазами, которые смотрели на него так, как будто он уже был мертв. — Это было предупреждение. — Ты стал суеверным, — Джисон усмехнулся, и усмешка его была кривой, нервной. — Это плохо. Суеверия — это для слабых. — Я слабый, — сказал Феликс, и в голосе его не было стыда. Была усталость. — Я слабый, потому что я боюсь. Я боюсь, что однажды утром я открою дверь, а ты не будешь дышать. Я боюсь, что я войду, а ты будешь лежать, и глаза твои будут открыты, и в них не будет ничего. Я не боюсь, что я не смогу жить с этим. Я боюсь, что я смогу. Джисон смотрел на него, и внутри него, где-то глубоко, в том месте, которое он старался не трогать, что-то шевельнулось. Не жалость — он не умел жалеть. Не страх — он привык к страху. Что-то другое, чему у него не было названия. Может быть, то, что другие называют любовью. Может быть, то, что другие называют виной. Он не знал. Он не хотел знать. — Не бойся, — сказал он, протягивая руку и касаясь плеча брата. Палец его был холодным, и Феликс вздрогнул от прикосновения, но не отстранился. — Я не умру. Я живучий. Как таракан. — Ты не таракан, — Феликс посмотрел на него, и в глазах его были слезы — непролитые, застывшие, как лед. — Ты мой брат. — Брат, — повторил Джисон, и слово это было тяжелым, чужим, как камень, который держишь в руке и не знаешь, что с ним делать. — Брат. Это значит, что мы из одной крови. Из одной боли. Из одной пустоты. Это не утешение, Феликс-а. Это приговор. Он убрал руку, откинулся на спинку дивана, закрыл глаза. Пальцы его двигались — сжимали и разжимали край футболки. Раз-два-три-четыре. — Завтра я пойду к врачу, — сказал он, не открывая глаз. — Попрошу увеличить дозу. Или сменить препарат. Или что-то еще. Чтобы ты не боялся. — Ты не пойдешь, — сказал Феликс, и в голосе его не было надежды. Была горечь. — Пойду, — Джисон открыл глаза, посмотрел на брата. — Я обещаю. — Ты обещал уже сто раз. — Значит, будет сто первый. Феликс смотрел на него долгим, тяжелым взглядом. Потом кивнул, встал, взял стакан. — Завтра, — сказал он, и в этом слове было всё — надежда, страх, усталость, любовь. — Завтра, — повторил Джисон, и слово это было пустым, как и всё, что он говорил. Феликс вышел, и Джисон остался один, в темноте, с пустыми стаканами, пустыми упаковками, пустым пакетиком. Он лежал на диване, глядя в потолок, и думал о том, что завтра он не пойдет к врачу. Завтра он пойдет в университет. Завтра он увидит Ли Минхо. Завтра он продолжит игру. Потому что игра была единственным, что держало его на плаву. Игра с королем, который не знал, что его трон уже трещит. *** В восемь утра Джисон был в университете. Он не спал — он просто перестал пытаться. Встал, принял эглонил, не запивая, проглотил сухую, горькую таблетку, которая застряла в горле, и поехал. Один. Феликс уехал раньше, не дождавшись его. Или дождался, но не захотел ехать вместе. Джисон не знал. Ему было плевать. Он припарковался на том же месте, у входа, на табличке «ТОЛЬКО ДЛЯ АДМИНИСТРАЦИИ», и вышел из машины. Небо было серым, низким, и ветер, сырой и холодный, заставлял кожу покрываться мурашками. Он не застегнул куртку. Он вообще не чувствовал холода. Или чувствовал, но не обращал внимания. В коридорах было пусто. Все уже были на парах, и только редкие студенты, опоздавшие или прогуливающие, сновали туда-сюда, торопясь, пряча глаза. Джисон шел медленно, растягивая удовольствие. Пальцы его двигались — сжимали и разжимали край куртки. Раз-два-три-четыре. Он зашел в аудиторию, где профессор Чхве читал лекцию по макроэкономике, и сел на последний ряд, у двери. Профессор, увидев его, запнулся на полуслове, но продолжил, делая вид, что ничего не произошло. Студенты обернулись, посмотрели на него, и в их взглядах было то же, что всегда — страх, любопытство, презрение. Джисон слушал лекцию, не слушая. Он смотрел на профессора, который говорил о спросе и предложении, о равновесии рынка, о том, как цены растут и падают, и думал о Ли Минхо. О том, как тот сидел в спортзале, поднимал штангу, и говорил: «Вы жалки». О том, как его пальцы, идеальные, сильные, сжимали гриф, и как они чуть заметно дрожали, когда Джисон сказал: «Когда ваш лед растает, вы увидите, что под ним. Ничего». — Хан Джисон-ши, — голос профессора прозвучал громко, и Джисон поднял голову. — Вы можете ответить на вопрос? — Могу, — Джисон встал, и стул отъехал назад с резким скрипом, привлекая внимание всех, кто еще не смотрел на него. — Вы спросите, я отвечу. — Что вы думаете о теории рациональных ожиданий? — Думаю, что это красивая сказка, — Джисон усмехнулся, и усмешка его была кривой, нервной. — Рациональные ожидания предполагают, что люди действуют рационально. Но люди не рациональны. Они боятся. Они хотят. Они ненавидят. Они завидуют. Они принимают решения, основываясь не на логике, а на страхе, на жадности, на отчаянии. Теория рациональных ожиданий хороша для учебников. Для жизни — нет. Профессор смотрел на него, и в глазах его горел тот самый огонь — огонь интереса, смешанного с чем-то еще, может быть, со страхом. — И что вы предлагаете? — Я не предлагаю, — Джисон пожал плечами. — Я просто говорю. Экономика — это не наука о рынках. Это наука о слабости. О том, как люди, которые думают, что они сильные, падают. О том, как империи рушатся, потому что кто-то захотел больше. О том, как короли теряют троны, потому что они думали, что они неприкасаемые. Он говорил, и слова лились сами собой, легко, как вода из крана. Он знал, о чем говорит. Знал так же хорошо, как знал, что сейчас, в этом зале, есть люди, которые передадут его слова отцу. Или Ли Минхо. Или тем, кто захочет использовать их против него. Ему было плевать. — Вы говорите о себе? — спросил профессор, и в голосе его не было злости. Было любопытство. — Я говорю о всех, — Джисон сел, откинулся на спинку стула, закинул ногу на ногу. — Но если вы хотите говорить обо мне, давайте. Я — идеальный пример. У меня есть всё. Деньги. Имя. Возможности. И я — пустота. Потому что то, что делает человека человеком, нельзя купить. Нельзя получить по наследству. Нельзя выпросить. Это нужно вырастить. А в нашей среде, — он обвел рукой аудиторию, где сидели дети богатых родителей, наследники империй, будущие короли, — в нашей среде ничего не растет. Только пустота. Он замолчал, и в аудитории повисла тишина. Такая тишина, когда слышно, как звенит пластик в окнах, как скрипят стулья, как бьются сердца в унисон — от страха, от стыда, от узнавания. — Вы закончили? — спросил профессор. — Закончил, — Джисон встал, поправил куртку. — Извините, что отвлек. У меня дела. Он вышел из аудитории, не оглядываясь, и в коридоре прислонился спиной к стене, закрыл глаза. Пальцы его двигались быстрее, чем обычно, и он не мог их остановить. Дрожь в руках усилилась, и он сунул их в карманы, нащупывая маленький пакетик. Его не было. Он забыл его дома. Или не забыл, а оставил специально. Он не помнил. — Дерьмо, — прошептал он, и голос его был чужим, хриплым. Он открыл глаза и увидел перед собой Чонина. Тот стоял в коридоре, прислонившись к стене напротив, и смотрел на него с выражением, которое Джисон не мог прочитать — страх, смешанный с чем-то еще, более тяжелым, более темным. — Ты слышал? — спросил Джисон. — Весь коридор слышал, — ответил Чонин, и голос его был ровным, но Джисон видел, как напряжены его плечи, как сжаты кулаки. — Ты только что назвал всех идиотами. Включая профессора. Включая Минхо. Включая себя. — Я назвал всех пустыми, — Джисон оттолкнулся от стены, подошел к Чонину, и тот не отступил, хотя Джисон видел, как побелели его костяшки. — Это правда. Мы все пустые. Просто некоторые научились это скрывать. А я — нет. — Ты не пустой, — сказал Чонин, и в голосе его была уверенность, которая заставила Джисона замереть. — Ты — больной. Это разные вещи. — Какая разница? — Джисон усмехнулся, и усмешка его была кривой, нервной. — Больной, пустой, сломанный. Это всё слова. Они не лечат. — А что лечит? — Ничего, — Джисон отвернулся, прошел по коридору, остановился у окна. — Ничего не лечит. Можно принимать таблетки, можно нюхать порошок, можно трахаться, можно кричать. Пустота остается. Она только растет. Он смотрел в окно на серый город, на мокрые крыши, на далекие огни, и думал о том, что Чонин прав. Он не пустой. Он больной. И это хуже. Потому что пустоту можно заполнить. А боль — нельзя. Она только меняет форму. — Ты не хочешь лечиться, — сказал Чонин, подходя ближе. — Ты хочешь, чтобы кто-то заметил твою боль. Чтобы кто-то сказал: «Мне жаль». Чтобы кто-то обнял и сказал, что всё будет хорошо. Но ты боишься, что если это случится, ты перестанешь быть собой. А без боли ты не знаешь, кто ты. Джисон медленно повернулся к нему. В глазах его горело что-то, что заставило Чонина сделать шаг назад — не страх, а что-то другое, более древнее, более животное. — Ты психолог? — спросил Джисон, и голос его был тихим, опасным. — Я просто смотрю, — ответил Чонин, и голос его дрогнул. — Я смотрю на тебя, и я вижу. Не потому, что я умный. Потому что я был там. Не так глубоко, как ты. Но я знаю, что это такое — когда боль становится единственным, что ты чувствуешь. И когда ты боишься, что если она уйдет, ты не почувствуешь ничего. Джисон смотрел на него, и внутри него что-то щелкнуло. Не доверие — он не умел доверять. Не понимание — он не хотел понимать. Что-то другое, чему у него не было названия. Может быть, то, что другие называют уважением. Может быть, то, что другие называют завистью. Он развернулся и пошел по коридору, оставляя Чонина одного, с его мыслями, которые были слишком тяжелыми для такого дня. К обеду Джисон узнал, что Ли Минхо сегодня в университете. Он видел его машину на парковке — черный «Genesis», припаркованный на отдельном месте, в тени, как всегда. Он знал, что Минхо где-то здесь, в этих коридорах, в этих аудиториях, и это знание жгло, царапало, не давало покоя. Он нашел его в библиотеке. Минхо сидел за столом в дальнем углу, перед ним лежала стопка книг, и он читал — медленно, внимательно, как человек, который привык вникать в каждое слово. На нем был серый свитер, темные брюки, и он выглядел так, как всегда — идеально, безупречно, недосягаемо. Джисон подошел к его столу, сел напротив, не спрашивая разрешения. Минхо поднял голову, и их взгляды встретились. — Хан Джисон-ши, — сказал Минхо, и голос его был ровным, как всегда. — Вы ищете что-то? — Ищу, — Джисон откинулся на спинку стула, закинул ногу на ногу. — Ищу, как вас выбесить. — У вас не получится. — Получится, — Джисон наклонился вперед, и его лицо оказалось в опасной близости от лица Минхо. Он видел, как расширились зрачки, как напряглись мышцы шеи, как побелели костяшки пальцев, сжимавших книгу. — Вы думаете, что вы лед. А я — пламя. И я таю, а вы нет. Но я думаю, что вы не лед. Вы — стекло. Прозрачное, чистое, красивое. Но хрупкое. И я знаю, где ударить. — Где? — Минхо не отвел взгляда. Он смотрел на Джисона, и в его глазах не было страха. Было что-то другое, что было хуже страха. Спокойствие. — Ваш отец, — сказал Джисон, и он видел, как дернулся уголок рта Минхо. Только на долю секунды, но он видел. — Вы боитесь его. Вы делаете всё, чтобы он был доволен. Вы — идеальный сын. Идеальный студент. Идеальный бизнесмен. А он даже не замечает. Для него вы — инструмент. Функция. Актив. Вы знаете это. И это убивает вас. Медленно, каждый день. Но вы не показываете. Потому что если покажете, он уничтожит вас. И вы будете ничем. Как я. Минхо смотрел на него, и лицо его не изменилось. Но Джисон видел. Видел, как пальцы, сжимавшие книгу, побелели, как напряглись плечи, как участилось дыхание. Он попал в точку. И это чувство — чувство, что он может причинить боль этому идеальному, недосягаемому человеку, — было сладким, как наркотик, как кровь, как месть. — Вы думаете, что знаете меня, — сказал Минхо, и голос его был тихим, ровным, но в этой ровности чувствовалось напряжение, как у натянутой струны. — Вы не знаете меня. Вы знаете только свою пустоту. И вы хотите, чтобы я был таким же. Чтобы я упал. Чтобы я сломался. Чтобы я стал таким, как вы. Но я не сломаюсь. Я не упаду. Я — не вы. — Вы уже падаете, — Джисон улыбнулся, и улыбка его была мягкой, почти нежной. — Вы просто не знаете об этом. Но скоро узнаете. И тогда вы придете ко мне. И скажете: «Ты был прав». И я скажу: «Я всегда прав». И мы будем сидеть в этой пустоте вместе. И это будет единственное, что у нас есть. Он встал, отодвинул стул, и стул скрипнул по полу, как крик. Минхо смотрел на него, и в глазах его было что-то, что Джисон не мог прочитать — может быть, ненависть, может быть, страх, может быть, что-то еще, более сложное, более темное. — Вы ненормальный, — сказал Минхо, и в голосе его впервые за все время появилась эмоция. Не гнев. Не презрение. Что-то другое. Что-то, что Джисон принял бы за боль, если бы верил, что Минхо способен на боль. — Ненормальный, — согласился Джисон. — Но это не делает меня неправым. Он развернулся и пошел к выходу, и за ним, как тень, тянулся взгляд Минхо — тяжелый, холодный, но уже не пустой. В нем было что-то. И это что-то было началом конца. Минхо сидел в библиотеке, глядя на пустой стул напротив, и чувствовал, как внутри него, в том месте, которое он так долго держал под контролем, что-то шевелится. Не боль — он не позволял себе боль. Не страх — он не знал страха. Что-то другое, чему у него не было названия. Может быть, то, что другие называют гневом. Может быть, то, что другие называют отчаянием. Он сжал пальцами край стола, и побелели костяшки. Он не замечал этого. Или замечал, но не подавал вида. Он смотрел на книги, которые лежали перед ним, и не видел ни одной буквы. В голове его крутились слова Джисона: «Вы боитесь его. Вы делаете всё, чтобы он был доволен. Вы — идеальный сын. А он даже не замечает». — Это неправда, — сказал он вслух, и голос его был ровным, но в этой ровности чувствовалась дрожь. Он встал, собрал книги, положил их на место. Движения его были механическими, отточенными, как у машины, которая знает свою программу. Но внутри него, в том месте, куда он не позволял себе заглядывать, что-то ломалось. Медленно, необратимо, как лед, который трескается под весной. Он вышел из библиотеки, прошел по коридору, спустился по лестнице. Везде были люди — студенты, преподаватели, охранники, — и все они смотрели на него, и в их взглядах было то же, что всегда — уважение, смешанное со страхом. Но сегодня ему показалось, что в этих взглядах есть что-то еще. Жалость. Или насмешка. Или что-то, что он не мог прочитать. Он вышел на улицу, и холодный ветер ударил в лицо, обжигая кожу. Он стоял на ступенях университета, глядя на серое небо, на мокрый асфальт, на людей, которые спешили по своим делам, и чувствовал, как внутри него растет что-то, что он не мог контролировать. — Ли Минхо-ши! Голос Сынмина прозвучал сзади, и Минхо, обернувшись, увидел друга. Тот стоял на ступенях, в черном пальто, с рюкзаком за спиной, и лицо его было встревоженным. — Ты в порядке? — спросил Сынмин, подходя ближе. — Да, — ответил Минхо, и голос его был ровным, как всегда. — Ты бледен. — Я всегда бледен. — Нет, сегодня хуже, — Сынмин посмотрел на него долгим, тяжелым взглядом. — Что случилось? — Ничего. — Ты говоришь «ничего», когда что-то случилось. Я знаю тебя. Минхо промолчал. Он смотрел на Сынмина, и в голове его крутилась одна мысль: «Он видит. Он всегда видит. Он единственный, кто видит». И это знание было одновременно утешением и угрозой. — Хан был здесь, — сказал Минхо, и голос его был тихим, почти неслышным. — Хан? — Сынмин поднял бровь. — Тот самый? Джисон? — Он пришел в библиотеку. Сел напротив. Говорил. — Что говорил? — Говорил, что я боюсь отца. Что я — инструмент. Что я — пустота, которая притворяется целой. Сынмин смотрел на него, и в глазах его было что-то, что Минхо не мог прочитать — сочувствие, смешанное с чем-то еще, более тяжелым, более темным. — И он прав? — спросил Сынмин. Минхо посмотрел на него. В глазах его мелькнуло что-то, что Сынмин видел только раз, много лет назад, когда они только познакомились, и Минхо впервые рассказал ему о матери. — Не знаю, — сказал Минхо, и эти слова были тяжелее, чем всё, что он говорил за последние годы. Он отвернулся, пошел к своей машине, и Сынмин не пошел за ним. Он стоял на ступенях, глядя вслед другу, и чувствовал, как внутри него растет тревога. Потому что если Ли Минхо, человек, который всегда знал всё, сказал «не знаю», значит, мир, который он выстроил, дал трещину. *** Джисон вернулся домой в пять вечера. Дом был пуст — Феликс еще не вернулся, или вернулся и заперся в своей комнате, делая вид, что спит. Он прошел в гостиную, сел на диван, и достал из кармана маленький пакетик. Тот, который он нашел в бардачке машины, когда ехал домой. Запасной. На всякий случай. Он всегда оставлял запасной. Он смотрел на белый порошок, и в голове его крутилась одна мысль: «Он сломался. Я видел. В его глазах было что-то. Не пустота. Что-то другое. Живое». И это знание было сладким, как победа. Но в этой сладости была горечь. Потому что он не знал, что будет дальше. Когда лед трескается, он или тает, или превращается в осколки, которые режут. Он открыл пакетик, высыпал содержимое на стеклянный столик. Белый порошок лежал ровным слоем, гладкий, как снег, которого в Сеуле не было уже третий год. Он наклонился, и в этот момент в дверях появился Феликс. — Не надо, — сказал Феликс, и голос его был тихим, но в этой тишине чувствовалась сила, которой Джисон не ожидал. — Почему? — Джисон не поднял головы. Он смотрел на белый порошок, и пальцы его дрожали. — Потому что ты не хочешь. Ты хочешь не этого. Ты хочешь, чтобы тебя остановили. — Откуда ты знаешь, чего я хочу? — Потому что я тебя знаю, — Феликс подошел ближе, сел на диван рядом, и Джисон чувствовал его тепло, его присутствие, его страх. — Ты хочешь, чтобы кто-то сказал: «Нет». Потому что сам ты не можешь. Джисон поднял голову, посмотрел на брата. В глазах Феликса были слезы — непролитые, застывшие, как лед. — Нет, — сказал Феликс, и голос его был твердым. — Не сегодня. Джисон смотрел на него, и внутри него, где-то глубоко, в том месте, которое он старался не трогать, что-то щелкнуло. Не облегчение — он не умел его чувствовать. Не надежда — он не верил в надежду. Что-то другое, чему у него не было названия. Может быть, то, что другие называют спасением. Он убрал руку, откинулся на спинку дивана, закрыл глаза. — Хорошо, — сказал он, и голос его был ровным, пустым. — Не сегодня. Феликс взял пакетик, убрал его в карман. Потом взял стакан, налил воды, подал Джисону. Тот взял, сделал глоток. Вода была холодной, и он чувствовал, как она течет по пищеводу, смывая горечь, которая была во рту. — Завтра пойдем к врачу, — сказал Феликс. — Завтра, — повторил Джисон, и слово это было пустым, как и всё, что он говорил. Но в этот раз, когда он сказал «завтра», он почти поверил, что завтра наступит. Они сидели в темноте, два брата, две пустоты, два осколка одной империи, которая рушилась, и слушали, как тишина заполняет комнату, как дождь стучит по крыше, как сердце бьется в унисон — раз-два-три-четыре. А в другом конце города, в доме из бетона и стекла, Ли Минхо сидел за своим столом, и перед ним лежало досье на Хана Джисона. Он читал его уже в третий раз, и каждый раз находил что-то новое — не в фактах, а в себе. В том, как он реагирует на эти факты. В том, как его пальцы сжимают бумагу. В том, как его сердце бьется быстрее, когда он читает о передозировке в Гарварде, о реабилитационных центрах, о психозах. Он закрыл папку, откинулся на спинку кресла, закрыл глаза. — Ты не сломаешь меня, — сказал он вслух, и голос его был ровным, как всегда. — Я не сломаюсь. Но пальцы его, лежавшие на столе, чуть заметно дрожали. Он не замечал этого. Или замечал, но не подавал вида. Лед трескался. И он знал это.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!