5. Стыд
6 июня 2026, 15:53Эйрион проснулся раньше Дункана.
Он не сразу понял, где именно находится. Потолок был низкий, с тёмной балкой, идущей поперёк, а от окна серел слабый свет — и от этого света под веками сразу заскреблось, будто туда насыпали песка. Воздух в комнате остыл за ночь, и пахло старым деревом, мокрой шерстью, остывшим мясом, вином и чужой постелью. Где-то за окном глухо стукнуло ведро. Звук был самый обыкновенный, но он вошёл в череп слишком глубоко и остался там дрожать, и Эйрион зажмурился раньше, чем успел приказать себе этого не делать.
Бедро тянуло — глубоко, ровно, тупо, будто всю правую ногу от паха до колена залили свинцом и оставили его с этим жить. К этой боли он уже притерпелся; и научился просыпаться в ней, не вздрагивая, как привыкают к дурной погоде, если она стоит слишком долго.
А вот с головой было хуже, и голова этим утром была новостью. Она не просто болела — внутри черепа лежало что-то сырое, мутное, тяжёлое; свет не освещал комнату, а скрёб по глазам, и от любого звука к горлу подкатывало.
Да, вино вчера было. Но его было не так уж и много — во всяком случае, не столько, чтобы голова словно укатилась назад во времени в первые дни после Суда, когда мир был слишком ярким, слишком громким, слишком близким, будто с Эйриона содрали верхний слой кожи и оставили голым под открытым небом.
Он лежал неподвижно и смотрел на балку. На трещину, уходящую от неё наискосок к стене. На тёмную полосу копоти над тем местом, где когда-то стояла свеча. Считал потолочные доски — счёт всегда держал мысли в строю и не давал им разбредаться туда, куда не следовало.
Но строй сломался сам собой, и в память вернулся вчерашний вечер.
Сначала — слёзы. Это было первое, что вспомнилось, и это ещё можно было снести. Он плакал — не красиво, не сдержанно, а уткнувшись лицом Дункану в шею, пока тот обнимал его за плечи своими огромными ладонями и не отпускал. Слёзы сами по себе были позором, но то, что случилось, было куда хуже обычных слёз. И всё же можно было найти, на что это списать: они оба были пьяны; а ещё воспалившаяся рана, усталость, дурной день, дурной месяц, дурная жизнь. Нужно было мысленно сложить весь этот позор в ящик, намертво прибить крышку гвоздями и никогда его не открывать. Он всю жизнь так делал и умел делать это хорошо.
Но он покосился на стол — и ящик не закрылся.
На столе были крошки, пятно от вина и пустой кувшин. Рядом — две кружки: одна стояла, другая лежала на боку. Тарелка с хлебной коркой, затвердевший по краю кусок сыра, миска с печёными яблоками, ложка в которой сползла набок и застыла в липком соку. Маленький пирог с мёдом был нещадно растерзан — его резали ножом, отламывали куски пальцами, и, похоже, просто кусали от края.
Две кружки. Початый пирог.
Значит, вечер не кончился там, где должен был кончиться.
Если бы он оборвался на слезах, всё было бы проще. Сорвался, разрыдался, Дункан уложил его спать — всё, конец. Но после того, как он уткнулся лицом в чужое плечо и не смог сразу остановиться, они ещё сидели. И сидели долго. Эйрион рассказывал — путано, пьяно, заваливаясь с одной ветки родословного древа на другую: про Танец Драконов, про Визериса, про Рейниру, про Веларионов, про то, что серебро и индиго так просто не вымываются из крови, будто кто-то опрокинул чернильницу над каждой колыбелью, про Стронга, про то, что все видели и все знали и всё равно делали вид что всё просто прекрасно.
Он напился и объяснял хитросплетения родового древа своей семьи межевому рыцарю посреди ночи в захудалой гостинице, в забытом всеми Семерыми богами городишке.
Это было глупо, но это было ещё не самое плохое.
Самое плохое шло следом, и он попробовал это не вспоминать — и, конечно, вспомнил.
Он сам стянул чепец. Это он помнил точно: пальцы цепляют край льняной тряпки, рывок вверх, короткие волосы освобождаются и встают как попало. Вот. Смотрите, сир Дункан. Это кровь старой Валирии. Вот о чём я вам толкую. Он стянул с себя то единственное, что должно было прятать в нём Таргариена, с каким-то пьяным облегчением, будто сама эта тряпка была оскорблением его крови, а он наконец-то отделался от неё.
А потом он снова сбился. Заговорил слишком быстро; слова начали толкаться, мысль соскальзывала, цеплялась за мёртвых, и тянула живых за собой. Кажется, он говорил, что в их семье даже покойники не умеют лежать тихо. Его снова несло к стыдному срыву, уже второму за вечер.
И вот тут Дункан положил руку ему на затылок.
Эйрион лежал, смотрел в балку и заставлял себя вспомнить это до конца, раз уж забыть это полностью было никак нельзя.
Дункан не погладил его — это слово было слишком мягкое. Не приласкал — боги упаси, это было бы ещё хуже. Он просто поднял свою лапу, накрыл ею его затылок и несколько раз прошёлся по голове растопыренными пальцами прямо сквозь короткие волосы, от середины к краю и обратно, крепко, уверенно, без всякого осторожного сюсюканья — так треплют по холке норовистого жеребца, чтобы тот перестал коситься, нервно плясать и встал уже ровно.
И это помогло.
Голос выровнялся. Дыхание перестало спотыкаться. Слова улеглись. Он смог замолчать. Смог откусить ещё пирога. Смог сделать глоток вина и не почувствовать, что сейчас опять провалится — под стол, под пол, до самого седьмого пекла.
Это помогло, и это было хуже всего.
Эйриона замутило. Принца крови дракона почухали по затылку, как пугливую скотину, как лошадь, шарахнувшуюся от птицы, вылетевшей из-под копыт, — и внутри у него отпустило, и шея сама обмякла под тяжёлой ладонью, и в голове стало тихо.
И ведь он не убрал чужую руку. Не сказал: «Довольно». Не отстранился, не выпрямился, не напомнил, кто он. Нет, он сидел и принимал всё это, потому что это мгновение было до того хорошим, что он не хотел, чтобы оно кончалось.
Драконы не плачут — это он знал с детства. Но если дракон почему-то всё же плачет, то в этом хотя бы есть что-то трагическое. А вот дракона успокоили, как нервную лошадь, и ему это понравилось — это было мелко, глупо, и постыдно до дрожи, и приоткрывало в нём то, чего он про себя предпочёл бы не знать.
Память снова подсунула ему вес чужой ладони на затылке — тёплой, тяжёлой, настоящей, — и вместе с этим из-под рёбер поднялось что-то предательское: не мысль, а что-то куда хуже. Будто где-то глубоко, под золотом, под драконьей чешуёй, под кровью, под именем, под всем, чем он множество раз завешивал это место, открылась дыра и оттуда вырвалось что-то огромное и голодное, — вырвалось и потянулось на это постыдное тепло, как собака из подворотни тянется на брошенную кость, не разбирая, кто же её бросил.
Эйрион резко выдохнул сквозь зубы и сжал пальцы на одеяле.
Низко. Это было низко. Он не конь и не собака, ему не нужно, чтобы его обнимали и трепали по голове. Ему ничего такого не нужно — у него есть имя, кровь, меч, право; ему никогда ничего такого не было нужно.
Он попробовал старое, проверенное — то, что всегда выручало. Дункан — всего лишь простолюдин, выбившийся в межевые рыцари. Слишком большой, слишком простой, с обычным человеческим умом, без всякого понятия о Валирии, о крови, о драконах, о том, где кончается простая человеческая забота и начинается недопустимая дерзость. Он не знает разницы между конём и драконом. Он даже не виноват — он просто не понимает, что через некоторые вещи просто нельзя вот так проходить рукой.
Мысль была хорошая. Прочная на вид. Эйрион ухватился за неё, как за уступ над пропастью.
И она не удержала.
Потому что Дункан что-то про него понял — вот в чём была беда. Он наверняка не понял и половины из того, что Эйрион вчера наговорил про Веларионов и право наследования. Но он понял, когда голос Эйриона снова начал срываться. Понял, что если сказать «говори прямо» — тот захлебнётся. Понял, куда и как положить руку, чтобы Эйрион не рассыпался окончательно.
Это было не невежество. Это было куда хуже невежества. Это было спокойное, точное, нелепое в своей простоте понимание, против которого у Эйриона не нашлось ни одного приёма из тех, что он годами оттачивал при дворе, где всё держалось на том, кто кого раньше разгадает.
«Тупой межевой рыцарь», — упрямо подумал он ещё раз.
Мысль прозвучала неубедительно даже для него самого.
На второй кровати Дункан шевельнулся.
Эйрион успел собрать лицо прежде, чем тот открыл глаза.
Не всё лицо — это было невозможно. Левая щека после Эшфорда жила своей отдельной жизнью, скула отекла, рассечённая губа тянула в сторону, глаз заплыл и наверняка по-прежнему был налит всеми цветами, какие только умела давать кожа. Этого было не убрать. Но подбородок, рот, взгляд — это он удержал. Да, кое-где сквозило — но не более того.
Дункан открыл здоровый глаз, несколько мгновений смотрел в потолок, привыкая к тому, что он снова жив и снова в теле, потом медленно повернул голову к Эйриону.
Кто говорит первым, тот и задаёт расстояние, так что Эйрион сказал первым:
— Доброе утро, сир Дункан.
Получилось ровно, холодно, почти что безупречно — так, будто ночью он не выкладывал этому человеку семейную родословную, не стягивал чепец, не затихал под чужой ладонью, как конь под рукой хорошего конюха. Голос звучал сухо и гладко, и каждое слово в нём стояло на своём месте, застёгнутое на все пуговицы.
Дункан смотрел на него недолго. Но достаточно долго, чтобы стало ясно: он это услышал. Не слова — тон.
Что-то в лице Дункана чуть сдвинулось — не обида, не упрёк, просто короткое движение, будто он сверил это «доброе утро» с тем, что было вчера, и убрал сверку куда-то в себя, не выложив наружу.
Потом он сел.
Это вышло медленно и с платой. Перенёс вес на здоровый бок, опёрся на левую руку, но всё равно по лицу прошла тень — видимо, бок под повязкой потянуло. Дункан выдохнул сквозь нос, переждал и только потом выпрямился окончательно. Большой даже сидя, он сразу сделал маленькую комнату ещё меньше.
— Утро, — сказал он.
Дункан провёл широкой ладонью по лицу сверху вниз, помял переносицу, пригладил волосы, которые от этого лучше не стали, и на одно дыхание прикрыл глаза ладонью. Не дольше. Будто пережидал что-то у себя внутри.
Эйрион это заметил.
Снизу опять стукнуло — ведро или бадья, — и Дункан едва заметно поморщился, и складка между бровями задержалась чуть дольше, чем должна была.
Ему было плохо. Не по геройски-молчаливо плохо, как полагается рыцарю из песни, а просто, по-человечески, мутило.
— Голова, — сказал Эйрион, констатируя очевидное.
Вышло суше, чем он хотел. Почти по-лекарски. Это было хорошо. Деловой тон ничего не открывал; деловой тон держал вчерашний вечер за дверью.
Дункан опустил руку, посмотрел на него.
— Вино было дрянное.
— Вино было самое обыкновенное, — возразил Эйрион. — И мы выпили его не столько, чтобы утро выглядело вот так. Не настолько, чтобы свет резал, как нож, и каждый звук отдавал в висках.
— А от чего же это тогда?
— Может, мы подхватили какую-нибудь дрянь и начинается лихорадка.
— Вряд ли. Думаю, это всё-таки вино.
Они помолчали. И молчали одинаково — двое людей, которым свет одинаково режет глаза, которые одинаково ждут следующего удара ведра снизу во дворе. В этом молчании было что-то ровное, общее, не требующее охраны, и Эйрион поймал себя на том, что ему в нём мирно, — и сразу насторожился, потому что мирно ему не бывало почти что ни с кем.
Дункан первым нарушил тишину. Он наклонился — осторожно, придерживая бок, — сгрёб на столе крошки в одну кучу, отодвинул тарелку с засохшим пирогом, поставил кувшин ровнее. Потом поднял с пола скомканный чепец — тот, видно, свалился ночью с кровати — и бросил его Эйриону.
— Надень-ка. Мало ли кто войдёт.
Эйрион посмотрел на чепец у себя на одеяле.
— Вы трогательно заботитесь о моей маскировке, сир Дункан.
— Угу. Поэтому и говорю — надень.
Сказано это было так буднично, что укол не нашёл, во что воткнуться, и просто упал между ними и остался лежать, никому не нужный.
Эйрион следил, как Дункан возится с вещами, и заметил странную вещь: пока тот перекладывал тарелки и двигал кувшин, мир делался твёрже. В нём снова появлялись края. Кружка. Кувшин. Повязка. Пирог. Палка у стены. Лекарь, который скоро придёт. Завтрак после. Не вино, не плечо, не ладонь на затылке, не вопрос про драконов и извинения, на который он вчера ответил историей вместо правды. Просто вещи — грубые, понятные, поддающиеся рукам. Дункан приводил комнату в порядок не потому, что любил порядок, а потому, что это было то, что можно сделать руками, когда голова дурная, а говорить нечего.
Потом Дункан застелил свою постель, выпрямился, переждал, пока тело вновь привыкнет к стоячему положению, и посмотрел на Эйриона уже иначе — прикидывая.
— До нужника надо?
Эйрион едва не сказал, что это, безусловно, достойное начало утренней беседы с принцем крови. Удержался. Человек, который сейчас должен был помочь ему добраться до нужника, был плохой мишенью для колкости: бить по нему значило бить по собственной возможности не опозориться ещё сильнее.
— Надо, — ответил он.
Дункан взял от стены палку и поставил у кровати.
— Костыли достану после лекаря, — сообщил Дункан. — Пока так.
— Чудесно, — сказал Эйрион. — Я всегда мечтал встретить утро, изображая цаплю.
— Могу попросить хозяйку горшок принести.
— Нет.
Слово вышло резко — не холодно, не вежливо, а живо, почти зло. Эйрион сам услышал это и тут же возненавидел себя за то, что так дёшево себя выдал.
Дункан не улыбнулся и не стал спорить. Только посмотрел на него и понял, кажется, ровно столько, сколько было нужно.
— Тогда вставай. — Он подошёл и протянул руку. — На правую не наступай. Левой на пол, палку под руку. Я держу.
«Я держу».
Эйрион почти возненавидел эти два слова и взялся за чужое предплечье.
— Я запомнил это с первого раза.
— А я видел, как ты встаёшь. Давай.
Сесть было неприятно. Встать — хуже. Правая нога сразу налилась горячей болью, шов под повязкой натянуло изнутри, а в голове, едва он поднял её, тяжело качнулось, и свет из окна поплыл вбок. Эйрион стиснул зубы, поставил левую ступню на пол, перенёс вес на палку.
Дункан не тянул его вверх. Не поднимал, как мешок с зерном, не суетился, не охал. Просто стоял рядом, неподвижный и крепкий, как столб, врытый в землю, и давал об себя опереться.
— Сам, — сказал он. — Я только держу.
И вот это было почти невыносимо.
Если бы Дункан тащил его — можно было бы злиться. Если бы суетился — презирать. Если бы жалел — укусить. Но Дункан делал всё правильно: оставлял ему ровно столько достоинства, сколько влезало на одну ногу и кривую палку, и ни на волос меньше. И от этой точности было хуже, чем от любой грубости.
Они двинулись к двери. Это было унизительно: палка стучала по доскам, левая нога подскакивала, правая висела злой и бесполезной, Дункан шёл рядом, придерживая под локоть — не слишком крепко, не слишком слабо, ровно так, чтобы дать дойти самому, но не позволить упасть.
Коридор встретил их холодом, запахом дыма и старого пива. Снизу доносились голоса, стук, чьё-то ворчание, и каждый лишний звук бил по голове чуть сильнее, чем имел право. Где-то хлопнула дверь, и Эйрион едва не зажмурился; Дункан тоже поморщился, но смолчал.
До нужника добрались без приключений. Обратно было хуже — сил меньше, гордости тоже, а путь не короче. На середине коридора палка ушла под неправильным углом, нога дёрнулась, и Эйриона повело; Дункан поймал его выше локтя прежде, чем тот завалился.
— Стой.
— Я стою.
— Вот и стой.
Эйрион хотел ответить, но в голове опять качнулось — не сильно, но достаточно, чтобы замолчать.
— Дыши, — сказал Дункан. — Потом дальше.
— Вы теперь и дыханием моим распоряжаетесь?
— Да, пока ты прыгаешь на одной ноге.
Сказано было ровно, без улыбки. И всё равно на миг стало легче — и Эйрион отдельно возненавидел это «легче».
— Какая полнота власти, — пробормотал Эйрион.
Дункан не стал это комментировать.
У двери в комнату он остановился сам, чтобы перевести дыхание. Когда они всё же добрались назад, — усадил его на кровать: придержал, дал опуститься, не уронил, — но Эйрион сел чуть резче, чем надо; бедро вспыхнуло, и перед глазами на миг потемнело. Он опустил взгляд на собственные руки, пережидая.
— Нормально? — спросил Дункан.
— Если вы спрашиваете, умер ли я, наконец, то нет.
— Это я и так вижу.
— Тогда зачем спрашиваете?
Дункан пожал правым плечом.
— Мало ли.
Он постоял ещё, убедился, что Эйрион сидит крепко, потом накинул плащ.
— Схожу к лошадям. Гляну, как они там. Вода у тебя рядом. Без меня не вставай.
— Я не младенец.
— Знаю. Поэтому и говорю словами, а не привязываю тебя к ножке кровати.
Дункан вышел. Дверь притворил негромко, ладонью, без стука, оберегая и свою и чужую голову. На лестнице доски скрипнули под его весом раз, потом другой, и каждый удаляющийся скрип отдался Эйриону в висках. Внизу хлопнула дверь во двор, в комнату из-под двери на мгновение потянуло холодным воздухом, а потом всё улеглось.
Эйрион остался один.
Ему было нечем заняться, кроме как ждать и терпеть — бедро, голову, тишину. Он посмотрел на кружку с водой, которую Дункан поставил так, чтобы можно было дотянуться, не вставая. Конечно же, он именно так её поставил. Ну конечно же.
Шаги вернулись нескоро. Дункан поднялся по лестнице медленнее, чем уходил, вошёл без стука, и притворил дверь плечом. На плаще лежала утренняя сырость, к рукаву пристало сено, и от него тянуло конюшней — лошадиной шерстью, навозом, мокрой соломой — и холодом со двора.
— Гром нормально, — сказал он негромко. — Брюхо не горячее. Каштанка тоже в порядке, стоит, жуёт. Твой гнедой бесится, но не сильно. Велел дать ему овса побольше.
— Он не бесится, — сказал Эйрион. — Он выражает недовольство дурным обществом.
— Значит, бесится.
Дункан повесил плащ на спинку второй кровати, помолчал, будто что-то прикидывая. Потом потёр большим пальцем край верёвки, служащей ему вместо ремня, и спросил — вроде бы между прочим:
— А зовут его как?
— Кого?
— Гнедого. Имя у него есть?
— Нет, — чуть споткнувшись, ответил Эйрион. — У этого — нет.
Дункан кивнул, словно ответ был самый обычный.
— Сир Арлан говорил: лошадям лучше имён не давать. Чтобы не горевать, если конь падёт. Коня заменить можно, а вот верного друга — нет.
Он сказал это негромко, без нравоучения. Не как человек, который учит принца жизни, — а как человек, который просто достал из памяти старую, истёртую вещь и положил её между ними на стол и сам, кажется, не до конца понимал, зачем положил.
— Разве вы следуете этому мудрому правилу? — спросил Эйрион.
— Сир Арлан и сам ему не следовал и всем своим имена всё-таки давал. И я тоже буду.
Дункан помолчал и спросил уже осторожнее:
— А ты своим обычно даёшь?
Вот так.
Не «а у того коня, на котором ты выступал в Эшфорде, было имя?». И не «а того, что ты отдал сиру Хамфри, как звали?». Дункан мог спросить именно это и имел бы право — он знал, все знали: Эйрион убил под Хамфри Хардингом коня и по решению лорда Эшфорда отдал ему своего. И тот, отданный, был его настоящим конём — выученным, турнирным, тем, которого он знал не по масти, а по дыханию, по шагу, по тому, как тот срывался с места перед сшибкой. У того было имя. Эйрион не произнёс его даже мысленно.
Дункан мог наступить сапогом ровно туда — и даже не со зла, а просто потому, что прямая дорога всегда короче. Мог спросить больнее. Мог разворошить.
А спросил вскользь. Общо. Почти небрежно. Так, будто речь шла не о потере, не об Эшфорде и не о Хамфри, а просто о привычке.
— Обычно даю, — осторожно ответил Эйрион, следя за голосом — Если конь у меня достаточно долго.
— А этот недавно?
— Да.
Слово вышло сухим и коротким, как обрубленный сук.
Дункан кивнул. Ещё мгновение смотрел — не пристально, не жадно, — будто решал, идти ли дальше. И не пошёл.
— Тогда скажешь, когда имя придумаешь.
И это было хуже, чем если бы он полез. На грубость можно было ответить грубостью, на жалость — презрением, на любопытство — холодом. А вот когда человек видит, где у тебя болит, и обходит это — этому Эйрион не знал, что противопоставить. У него не было приёма против того, кто отступает первым.
«Тупой межевой рыцарь», — подумал Эйрион в третий раз за утро.
И в третий раз не поверил.
Осмунд пришёл, когда солнце поднялось настолько, чтобы свет в окне сделался ещё злее.
Посмотрел на них с лицом человека, который за свою жизнь повидал все виды человеческой глупости и ни одному не удивился. От него всё так же пахло холодным воздухом, уксусом и травами, и в руке он держал знакомую уже кожаную сумку.
— Доброе утро, сир, — сказал он Дункану.
— Доброе, — ответил Дункан.
— Что ж, сейчас разберёмся, действительно оно доброе или нет.
Осмунд оглядел комнату быстрым, недобрым взглядом: Эйриона, Дункана, потом вперил взгляд в стол. Кувшин из-под вина. Две кружки. Початый пирог. Всё стояло на виду, как признание, написанное ровным подчерком и крупными буквами.
Он не сказал ничего. Только хмыкнул — коротко и зло.
— А-а, — произнёс он наконец. — Понятно.
— Что понятно? — спросил Дункан.
— Многое, сир Дункан. Очень многое.
Он поставил сумку на край второй кровати, подошёл к Эйриону и без лишних слов откинул одеяло и взялся за повязку на бедре. Пальцы у него были короткие, крепкие, холодные, без всякой нежности, но и без грубости — руки, которые делают дело и которым некогда деликатничать с чужой болью.
Когда он отлепил присохший край, Эйрион втянул воздух сквозь зубы.
— Больно?
— Нет, мастер Осмунд, я просто восхищён вашей аккуратностью.
— Значит, больно.
Он склонился над раной, потрогал кожу вокруг шва, надавил в одном месте, в другом, что-то прикинул про себя.
— Рана зла, но уже не так, как вчера, — сказал он. — Жар спал. Края успокоились. Сукровицы меньше, краснота отходит. Компресс сделал своё дело.
Дункан, стоявший у кровати, выдохнул — едва слышно, почти неразличимо. Эйрион это услышал. За эти дни он уже научился слышать, как Дункан показывает облегчение.
— Перешивать не придётся? — спросил Дункан.
— Если будет спокойно лежать, а не начнёт изображать рыцаря на турнире — не придётся. — Осмунд выпрямился и посмотрел уже не на бедро, а на лицо Эйриона. Внимательно и строго. Потом, без предупреждения, резко хлопнул в ладоши перед самым его носом.
Звук ударил плоско и грубо. Эйрион дёрнулся всем лицом раньше, чем успел остановить себя; свет в глазах вспыхнул, виски сжало, к горлу подкатило. И Дункан — Эйрион увидел это краем глаза — тоже поморщился и тут же нахмурился, будто разозлился не на Осмунда, а на собственную голову за то, что она его выдала.
— Вот, — сказал Осмунд с мрачным удовлетворением. — А теперь совсем всё понятно.
— Это зачем сейчас было? — холодно спросил Эйрион.
— Чтобы посмотреть, как ты врёшь лицом. Плохо врёшь, не убедительно. — Осмунд повернулся к Дункану. — Сир Дункан, а вам в Эшфорде по голове досталось?
Дункан помолчал.
— Было кистенём пару раз. По шлему.
— Сильно били?
— С ног не свалился.
— Я не про ноги спрашивал. После голова болела? Мутило? Свет резал? Шум раздражал?
Дункан стиснул челюсть.
— Было.
— И вы вчера решили залить всё это вином.
— Мы немного выпили.
— Немного. — Осмунд снова посмотрел на стол, на две кружки. — Все и всегда пьют немного. Никто никогда не пьёт много, не падает с лошади, не рвёт швы и не зовёт лекаря, когда запахло могилой. Всё всегда «немного».
Эйрион хотел вставить что-то про то, что они и правда выпили не столько, чтобы так мучаться похмельем, — но Осмунд его опередил, не глядя:
— И ты помолчи, парень. Тебя это так же касается. Вас обоих били по головам. И не по разу. После такого голова долго не любит ни света, ни шума, ни вина, ни резких движений, ни поздних разговоров до середины ночи. А вы вместо того, чтобы лежать тихо и смирно, сели и напились.
Он сказал это, не различая их — ни рыцаря, ни оруженосца, ни высокого, ни низкого. Просто две дурные головы в одной комнате, которые сами себе вредят.
— Никакого вина. Обоим. — Строго заключил Осмунд.
— Как долго? — спросил Дункан.
— Пока голова совсем не перестанет болеть. Пока свет не перестанет резать. И ещё немного после этого. Если по уму — недели две, три. Дольше, если снова решите проверить крепость собственных черепов. Вода, отвар, слабое пиво, если совсем невмоготу. Лучше вода. Услышали?
— Услышал, — сказал Дункан.
— А ты?
— Ваши слова, мастер Осмунд, трудно было не услышать. Хотя вы хлопаете громче, чем говорите, — пробурчал Эйрион.
— Значит, дошло.
Он промыл кожу вокруг шва каким-то раствором из бутылочки — без грубости, но и без всякого благоговения перед раненым принцем, которого, впрочем, перед ним и не было: перед ним был серый забинтованный мальчишка без имени. Потом отложил грязную тряпку и стал разворачивать чистый лён, готовя свежую повязку.
Эйрион следил за его руками.
— Если компресс помог, — сказал он, — его ведь следует повторить?
Осмунд поднял на него глаза.
— Может, и следует.
— Сколько дней?
— Делать можно столько, сколько понадобится. Два дня, пять, бывает и больше. — Он чуть прищурился. — Только плесень — это тебе не тряпку поменять. Это стоит денег. Чистый лён, уксус, травы, и плесень — это не первая попавшаяся с погребной стены, а та, от которой пользы больше, чем гнили. Такую вырастить — отдельная забота. Ну и мои визиты. Дальше уж как у вас со средствами.
Он сказал это не Эйриону, а будто между делом — но повернулся при этом к Дункану. Денежный вопрос лекарь, как всякий, кто живёт ремеслом, адресовал не больному, а тому, у кого кошель.
Эйрион открыл было рот, но Дункан опередил его:
— Заплатим, — сказал Дункан прежде него. — Лечите как надо.
Сказано было ровно и просто, как о деле решённом.
Осмунд кивнул, будто другого и не ждал.
— Тогда так. Сегодня и завтра рану держим под плесенью — это значит, из города вы пока никуда. Раньше чем послезавтра трогаться нельзя, а лучше и того позже. Плесень — вещь капризная, её надо смотреть: одно дело, когда она чистит рану, другое — когда сама начинает гнить. Поэтому я зайду завтра с утра, гляну, как пошло. Если хорошо — тогда точно уже обойдёмся без новой чистки. Если опять разозлите рану — будем резать, промывать и начинать сначала, и вот это, парень, тебе уже совсем не понравится.
— Я начинаю подозревать, — сказал Эйрион, — что вся ваша наука состоит из вещей, которые мне не нравятся.
— Умный мальчик. Долго шёл к этой мысли.
Осмунд вернулся к сумке, достал маленькую глиняную бутылочку и деревянную коробочку. Коробочку открыл — и по комнате опять пополз тот самый кислый, плесневый дух. Эйрион невольно отвернулся.
— Узнал? — спросил Осмунд.
— Такой запах трудно забыть.
— И хорошо. Значит, помнишь, что он тебе помог, а не просто вонял.
Он наложил свежий компресс — холодная влажная масса коснулась кожи, боль сперва вспыхнула, потом отступила глубже, сделалась тяжёлой и тупой, но терпимой. Прикрыл чистым льном, перетянул крепко, но не до синевы.
— Сегодня лежать, — сказал он, затягивая узел. — Вставать только по нужде. На правую ногу не наступать. Никаких лестниц, никаких прогулок по двору, чтобы доказать кому-нибудь, что ты ещё жив.
— А если доказывать себе?
— Тем более.
Эйрион хотел ответить что-нибудь про широту натуры мастера Осмунда, но в этот момент перехватил взгляд Дункана — спокойный, без укора, и оттого хуже укора. Не «не дерзи лекарю». Не «замолчи». А «не трать силы на пустое». Эйрион закрыл рот.
Осмунд завязал на бедре последний узел, выпрямился — и тут же повернулся к Дункану.
— Теперь вы, сир. Показывайте бок.
Дункан помедлил, потом неохотно поднял край рубахи. Осмунд развязал повязку на боку, осмотрел шов, кожу вокруг, старый синяк, расползавшийся тёмным, жёлтым и бурым; надавил пальцами в нескольких местах, спросил, тянет ли при вдохе, при наклоне. Дункан отвечал коротко: иногда; да; когда поднимаю тяжёлое.
— Шов держится, — сказал наконец Осмунд. — Заживает как надо. Если не геройствовать, через пару недель и не вспомните.
— Вот, — сказал Эйрион. — Слышите, сир Дункан? Не геройствовать. Надо записать это где-нибудь.
— Тебя это касается вдвойне, — не оборачиваясь, сказал Осмунд и наклонился к сумке.
— Мастер Осмунд. — Эйрион сказал это ровно, не глядя на него, будто речь шла о пустяке. — Раз уж вы тут. Дайте что-нибудь, чтобы голова не раскалывалась. Что-нибудь действенное.
Осмунд выпрямился и посмотрел на него.
— Действенное, — повторил он. — То есть покрепче.
— То есть такое, чтобы помогло.
— Нет.
— Нет?
— Нет, парень. При битой голове я тебе крепкого не дам. — Осмунд сказал это без всякого торжества, просто как очевидную вещь. — У тебя в черепе и так всё не на месте после Эшфорда, сверху ты налил вина, и оно ещё не вышло. Если я тебе сейчас дам сонного зелья или макового молока, чтобы совсем отпустило, я тебе голову не вылечу, я её ещё больше взбаламучу. А потом приду завтра и не разберу, где тебе плохо от раны, где от удара, где от вина, а где от моего же снадобья. На дурную голову лишнего зелья не льют. Само пройдёт. Лежи, пей воду, терпи.
— Утешительно.
— Я лекарь, а не утешитель. — Он порылся в сумке, достал свёрнутый кусок чего-то сухого, серо-бурого, похожего на обрезки коры, и положил на стол. — Вот это можно. Кора белой ивы. Не зелье, не дурман, голову не мутит — потому и даю.
— И что мне с ней делать? Жевать?
— Можно и жевать, если совсем невмоготу, только горько так, что взвоешь. Лучше — отвар. — Осмунд говорил уже сухо, по-деловому, как человек, который действительно объясняет, а не делает одолжение. — Кусок коры на кружку воды, кипятить недолго, потом дать постоять и пить тёплым. Горькое, вяжет язык, но дело делает. Снимает жар, унимает ломоту — в голове, в костях, в ране. Не до конца, не по волшебству, но раскалываться будет меньше. Хозяйке скажешь, она знает, как заварить, тут у любой бабы во дворе ивовая кора найдётся, дерево не редкое.
Он сложил свёрток поудобнее, подвинул к Эйриону.
— И запомни, раз слушаешь. От этой коры и жар спадает, и рана меньше горит, и зуб, если разболится, отпустит. Вещь простая, дешёвая, а полезнее многих дорогих. Только меру знай: переберёшь — желудок взбунтуется, начнёт мутить и подкатывать, особенно на пустой. Так что не на голодный живот и не целыми горстями. По одной кружке отвара в день, когда совсем невмочь.
— Я запомнил, — кивнул Эйрион. И, к собственному удивлению, действительно запомнил — не из послушания, а потому что это было годное знание, которое могло ему пригодиться и потом, на дороге, где лекаря рядом не будет.
— Вот и умница. — Осмунд хмыкнул и наконец взялся за сумку.
— Вот что, — добавил он, уже у двери. — Если хотите оба дожить до следующей седьмицы без новой чистки раны и без того, чтобы у одного из вас в голове что-нибудь окончательно сдвинулось, — сегодня лежите тихо, не пейте и не геройствуйте. Я зайду завтра с утра.
Он кивнул Дункану, скользнул напоследок взглядом по Эйриону — без любопытства, по-лекарски, как по ещё одной ране, которую видел тысячу раз, — и вышел.
На лестнице заскрипели доски. Внизу его голос коротко сказал что-то хозяйке. Потом хлопнула наружная дверь, и Эйрион всё равно поморщился, хотя ждал хлопка.
В комнате стало тихо.
— Лекарь из нас двоих выбрал любимчиком меня, — довольно сказал Эйрион. — Я польщён.
— Он тебя не выбирал, — возразил Дункан. — Он шипел на тебя больше.
— Это и есть любовь у таких людей.
Дункан хмыкнул — осторожно, помня о голове, — и стал собирать со стола остатки вчерашнего ужина, чтобы освободить место под завтрак.
Странная вещь: после визита лекаря Эйриону стало легче. Не голове — голова болела всё так же. Легче стало внутри.
Пока Осмунд хлопал в ладоши, мял ему бедро, читал нотации и рассказывал про кору, Эйрион незаметно для себя выбрался из той ямы, в которой провёл утро. Он язвил — и язвил удачно; он держал лицо под чужими руками; он сказал лекарю три колкости и две из них попали. Это было привычное, родное дело. Он умел это с детства: когда снаружи всё валится, надо взять в руки слово, и слово вернёт тебе форму. Дракон, у которого отняли коня, доспех, имя и даже собственную одежду, всё ещё мог забрать у комнаты разговор — а кто направляет разговор в выбранное русло, тот ещё не на дне.
Он встал на крыло. И, встав, перестал отгораживаться, сам того толком не заметив, — потому что это имеет смысл только когда боишься упасть, а он перестал бояться. Лёд внутри сменился чем-то более живым: язвительностью, лёгкостью, всем тем блеском, которым он всю жизнь покрывал пустоту, как лаком.
Дункан переставил к кровати низкий стол, чтобы Эйрион мог дотянуться к нему не вставая, и ушёл вниз. Вернулся с подносом, удерживая его на согнутой руке, а второй придерживая край, — двигался он осторожно, и из-за бока, и из-за головы. На подносе были две кружки и кувшин воды, миска с варёными яйцами, тёмный хлеб, соль в деревянной чашке и блюдо с жареным мясом.
Эйрион посмотрел на мясо с глубоким подозрением.
— Если это свинина, сир Дункан, я к ней не притронусь.
Дункан остановился.
— Это курица. А почему ты не хочешь свинину?
— Потому что я видел устройство здешнего нужника.
Дункан моргнул.
— И?
— И видел свиней под ним.
— Свиней?
— Да. Там загон прямо под дырой. Всё, что падает из нужника, падает к свиньям. Свиньи это едят. Потом свинью режут. Потом свинья появляется здесь, на блюде. Человек ест свинью, идёт в нужник — и всё снова падает к свиньям. Свинина с этим чудесным заведением — это не просто еда, сир Дункан. Это круговорот дерьма в природе.
Дункан смотрел на него несколько мгновений.
— Круговорот чего?
— Дерьма. В природе. Причём бедные свиньи ещё и втянуты в нечто вроде принудительного каннибализма.
— Что?! — Дункан посмотрел на Эйриона с такой непередаваемой гаммой эмоций, что это только его раззадорило.
— Свинья не ест свинью. — наконец, заключил Дункан.
— Свинья ест то, что вышло из человека, который ел свинью. После трёх-четырёх оборотов такого колеса я бы уже не брался утверждать, кто тут кого ест. Границы размываются. — Эйрион отломил кусок курятины, оглядел его с подозрительностью истинного философа. — Вот почему я уточняю про свинину. Я не желаю участвовать в пищевой цепи, которую даже мейстеры Староместа постеснялись бы изобразить на пергаменте.
Дункан смотрел на него несколько мгновений. Потом отвернулся к окну, и плечи у него чуть дрогнули.
— Не смеши, — сказал он глухо. — Голова же болит.
— Я не смешу. Я предупреждаю. Это вопрос гигиены и достоинства.
Дункан всё-таки не выдержал и рассмеялся — коротко, тут же сморщившись и прижав пальцы к виску, потому что смех отдался в голове. Но всё же он рассмеялся.
И Эйрион это заметил — и что-то тёплое скользнуло у него под рёбрами раньше, чем он успел это остановить или назвать. Ему понравилось, что Дункан засмеялся. Понравилось, что это он его рассмешил. Это было не как одобрение лекаря и не как страх Эгга — это было лёгкое, дурацкое, человеческое удовольствие: я сказал, и большому угрюмому человеку стало смешно, и комната на секунду стала теплее.
Он не стал додумывать это до конца. Просто отметил, что завтрак выходит почти приятным, и сам этому удивился.
Они начали есть. Эйрион ел медленно, запивая водой, потому что курятина вставала в горле, а голова не радовалась резким движениям челюсти. Дункан чистил яйца левой рукой осторожнее, чем правой, и Эйрион это видел и ничего не говорил. Разговор шёл сам собой, ленивый, ни о чём — про дрянную гостиницу, про ворчливую хозяйку, про гнедого, который, по словам Дункана, утром укусил конюха «не больно, но обидно». Эйрион вставлял колкости, Дункан отвечал коротко и иногда неожиданно метко, и оба раза, что Эйрион смеялся, голова наказывала его за это, но он всё равно смеялся.
Это было до того непривычно, что он почти не узнавал происходящее. Не двор. Не турнир. Не поединок умов, где надо первым угадать слабость соперника. Просто двое едят в маленькой комнате и переговариваются, и ни одному из них не надо всё время держать оборону.
— Пожалуй, свиньи, подъедающие всё, что валится из нужника — это всё же не худший вариант, — сказал вдруг Дункан, разглядывая курятину так, будто прикидывал её родословную. — В детстве я сдавал в харчевню на похлёбку всё, что мог поймать. Голубей. Крыс. Бывало, и кошек.
Эйрион замер с яйцом в руке.
— Кошек?
— Чаще крыс.
— И харчевни это брали?
— В Блошином Конце их брали охотно.
Эйрион медленно положил яйцо обратно в миску и поднял на него взгляд.
— Блошиный конец. Это же… в Королевской Гавани?
Дункан жевал ещё несколько мгновений, потом кивнул.
— Ну да.
— Вы из Королевской Гавани?
— Из Блошиного Конца.
Это почему-то ударило сильнее, чем крысы и кошки. Крысы были мерзостью, кошки — дикостью, и то и другое можно было сложить в ящик с надписью «бедность» и закрыть. А Королевская Гавань туда не складывалась. Это был его город. Красный Замок, галереи, дворы, башни, драконьи черепа в подземельях, запах моря, камень, железо, флаги. И тот же самый город снизу — тесный, вонючий, голодный, всегда где-то под ногами, под стеной, под полом, — держал верхний на собственных костях. Один город, поставленный сам на себя в два этажа.
И Дункан был оттуда, с нижнего этажа.
Эйрион взял яйцо снова, теперь уже просто чтобы занять руки. Скорлупа ломалась мелко, белые кусочки цеплялись к пальцам. Он не смотрел на Дункана несколько секунд, но потом всё-таки спросил:
— Сколько вам было лет?
— Когда?
— Когда сир Арлан вас забрал от туда. Или вы попали к нему не прямо оттуда?
Дункан долго чистил яйцо. Дольше, чем нужно.
— Да нет, оттуда и попал. А вот сколько мне было лет — точно не знаю.
Эйрион поднял глаза.
— Как это?
— Так. Не знаю. Маленький был.
— Насколько маленький?
Дункан пожал плечом и тут же слегка поморщился из-за бока.
— Пять. Может, шесть. Может, семь. Может, меньше.
— Вы не знаете свой возраст?
— Не точно.
Эйрион хотел что-то сказать. Что-нибудь резкое и умное. Что-нибудь про учёт рождений, мейстеров, записи, септонов, имена и дни именин. Но слова не пошли.
— А ваши родители? — спросил Эйрион осторожнее, чем собирался.
— Матери не помню.
Дункан откусил яйцо, прожевал, запил водой.
— Про отца слышал, что вор был. Его повесили.
Эйрион перестал чистить яйцо.
В комнате на мгновение стало очень тихо. Снизу снова глухо стукнула посуда, и оба поморщились, но на этот раз Эйрион почти не заметил головной боли.
Отец — вор и его повесили. Мать — не помнит. Возраст — не знает. Блошиный Конец. Крысы, голуби, кошки сдаваемые в харчевни.
И этот человек вчера держал его за плечи.
Дункан сказал это, не отрываясь от яйца. Без позы. Не трагически, не как певец, выколачивающий слезу из слушателей, — просто факты: вор, повесили, не помню. И это было хуже всякой трагедии, потому что в голой правде не было ни стыда, ни вызова, и от этого было совершенно не понятно как на неё реагировать.
Эйрион поймал себя на том, что ждёт привычного — что Дункан в его глазах сейчас уменьшится. Должен был бы. Отец, повешенный на стене его же города, крысы в харчевнях, мать, о которой нет даже памяти. Всё, что нужно, чтобы сделать этого человека меньше, проще, ниже, и заткнуть, наконец, себе дыру под рёбрами: вот, видишь, кто он, вот почему он не понимает, что дракона нельзя трепать за шею, его просто подобрали из канавы, вот и всё.
Дункан не уменьшился.
Эйрион не понимал почему, и это его раздражало.
— Выходит, сир Арлан взял вас буквально с улицы, — сказал он, наконец.
— Угу. Его оруженосец погиб. На Краснотравном Поле. — Дункан сказал это тише.
— И он взял вас вместо него?
— Не вместо, — возразил Дункан.
Эйрион понял, что сказал не то.
— Я не это имел в виду.
— Знаю.
Дункан отломил хлеба, посмотрел на него, будто только сейчас вспомнил, что у Эйриона тоже есть руки, и подвинул блюдо ближе к его кровати.
Эйрион опустил взгляд на очищенное яйцо в руке.
— Выходит, мы оба из Королевской Гавани, — озвучил он, снова примеряя к себе это новое знание.
Дункан усмехнулся.
— Да, только ты с вершины холма Эйгона, а я с самого его низа.
И вот тут до Эйриона дошло, что они впервые по настоящему разговаривают. Дункан рассказывает ему о себе. Немного, неохотно и не до конца, но рассказывает. Краснотравное Поле, которое для Эйриона было историей дома — Блэкфайры, мятеж, кровь, мёртвые принцы, — для Дункана это же поле было местом, где тринадцать лет назад один мальчик погиб и освободилось место для другого. И вот этот человек делится этим с ним, через стол, за яйцами и подозрительной курятиной, потому что вчера вечер вышел именно таким, каким вышел. Потому что Эйрион уткнулся ему в плечо и не смог остановиться, а Дункан не оттолкнул.
От этого стало тепло — и тут же невыносимо. Тепло, потому что ему давали что-то, чего обычно не дают; и невыносимо, потому что он понял, что хочет ещё.
— Не такое уж это большое расстояние, сир, — ответил Эйрион, почти что капитулируя перед этим желанием.
Сказал, не успев подумать. Сказал почти мягко — потому что в кои-то веки расстояние между ним и кем-то другим хотелось не утвердить, а убавить, и слова вышли сами, прежде чем осторожность успела их остановить.
Дункан поднял на него глаза. Посмотрел чуть дольше, чем нужно, — и усмехнулся чуть криво, не весело и как-то устало.
— Эгг сказал то же самое, когда узнал, что я из Королевской Гавани.
Эйрион застыл.
Имя брата вошло в комнату легко, без стука, не спрашивая разрешения.
— Слово в слово почти, — добавил Дункан, разглядывая его. — Я ему про холм и про низ, а он — что расстояние, мол, невелико. — Он покачал головой. — Похожи вы. Не лицом. А вот так — речью, жестами, — и Дункан встряхнул перед собой руками, будто выражая недоумение.
Жест действительно был узнаваемым. Можно сказать, их семейным. Но не это сейчас было главным.
Те же слова. Он сказал ровно те же слова, что и Эгг, и то, что вышли они одинаково, одним движением, из одного места — это пугало. Маленький обритый Эгг, который сбежал в оруженосцы к этому самому рыцарю, который понравился Дункану раньше, легче, естественнее — выходит, Эгг уже стоял тут до него. Уже потянулся к тому же теплу. Уже навёл тот же мостик теми же словами. А Эйрион, сам того не зная, минуту назад прошёл по чужому следу — повторил презираемого младшего брата не нарочно, не разумом, а откуда-то с самого нутра, из того самого места, которое у них, выходит, было общим.
Он почувствовал, как улыбка сходит с лица, и не сумел её удержать.
— Вот как, — сказал он. Получилось почти ровно. Почти.
— Когда оправдывался, — продолжил Дункан, не замечая или делая вид, что не замечает. — За то, что выдал себя за конюшонка из харчевни. Он тогда сказал, что он из Королевской Гавани и что мать у него умерла. Не соврал. Потом ещё сказал, что отца он никогда не знал.
— У него есть отец, — сухо ответил Эйрион.
— Знаю.
Дункан сказал это спокойно. Без обвинения, без вопроса.
Привычная кислая неприязнь поднялась сразу — до того знакомая, что почти что удобная. Эйгон. Эгг. Маленький, ловкий, добрый, хороший, теперь ещё и лысый ко всему прочему. Эгг, который сумел понравиться этому огромному рыцарю раньше, чем Эйрион вообще сумел понять, кто такой сир Дункан Высокий. Эгг, которого дед с отцом обсуждали за дверью всерьёз, походя решая судьбу Эйриона, а самого Эгга при этом берегли как вложение. Эгг, ради которого Дункану предлагали службу. Эгг, который, оказывается, уже говорил Дункану правильные слова и навёл тот самый мостик, по которому Эйрион только что прошёл, как дурак, следом.
Он проглотил это — не до конца, но достаточно, чтобы голос вышел ровным.
— И что он вам ещё наговорил, мой осторожный братец?
— Что хочет уйти со мной. — Дункан отломил хлеба. — И стать моим оруженосцем.
— Удивительно скромно с его стороны. Обычно он добивается своего изящнее.
Дункан посмотрел на него. Не сердито — хуже, внимательно.
— Он ребёнок.
— О, безусловно. Очаровательный ребёнок. Все так считают.
Это вышло слишком быстро и слишком кисло. Яд выступил сам, раньше, чем он успел втянуть его обратно.
Дункан положил хлеб. И сказал — негромко, без нажима, но так, что слова легли тяжело:
— Принц Бейлор сказал Эггу, что септоны учат, что нужно любить своих братьев.
Теперь и имя Бейлора вошло в комнату и осталось стоять рядом с Эггом.
— Септоны многому учат, — ровно ответил Эйрион. — Но не всему из этого получается следовать.
— У Эгга вот тоже не получилось, — кивнул Дункан. — Я знаю. И почему не получилось — тоже. Он мне рассказал — наверняка не всё, но причины его неудачи мне понятны.
Эйрион почувствовал, как внутри стало холодно.
Вот оно. Не вчерашний Дункан с рукой на затылке. Не Дункан, который не спросил про имя его коня и обошёл эту рану стороной. Другой. Тот, который помнил Эшфорд, который слышал про Эйриона от его же родни, который прикипел душой к восьмилетнему принцу, сбежавшему из их уютного драконьего гнезда. Тот, для кого Эгг был ребёнком, а Эйрион — тем, от кого этого ребёнка надо было спасать.
— А мои причины, — сказал Эйрион, — разумеется, нет.
Дункан не отвёл взгляда.
— Не может быть причин, чтобы мучить ребёнка.
Удар попал прямо. Без замаха, без злости, прошёл прямо в грудь.
Эйрион мог бы сказать что-нибудь ужасное. Даже хотел — язык уже подбирал, чем ударить, чтобы всё стало просто: вот чудовище, вот рыцарь, вот дверь, и она закрыта, и больше не больно, потому что между ними стена. Ударить по Эггу, по его лысой башке, по его удобной маленькой праведности. По Бейлору. По самому Дункану, который вчера ещё держал его за плечи, а сегодня снова внезапно вспомнил, кем был Эйрион.
Он попробовал спуститься по привычной лестнице. Тупой межевой рыцарь из канавы. Святоша, набравшийся грошовой морали, с пенни на рукояти меча. Что он понимает, безродный, выросший среди крыс, в любви и братстве — он, тот у которого никогда не было ни брата, ни дома, ни даже собственного имени в записях мейстров.
Лестница не держала. Ни одна ступень. Дункан был из Блошиного Конца, не образованный, бедный, с мечом на верёвке — и всё равно стоял выше, и стоял выше именно сейчас, именно в этом, и Эйрион это чувствовал кожей. Не по крови. По чему-то, чего нельзя было ни купить, ни отнять, ни высмеять, и от чего внизу, под рёбрами, что-то голодное только тянуло края дыры сильнее: вот оно, вот человек, у которого это есть, дай, поделись, возьми меня к себе, как взял Эгга.
Эйрион задавил это с такой силой, что на миг сжал зубы до боли.
И увидел, что Дункан тоже собрался. Плечи стали твёрже, лицо неподвижнее. Будто он сам поставил между ними барьер и теперь готовился его оборонять.
Значит, Дункан тоже восстанавливал дистанцию.
Эйрион именно это пытался сделать с самого утра. И всё равно, когда барьер поставил сам Дункан, в груди стало пусто. Воевать стало неизчего и незачем.
— Нет, — сказал он наконец. Глухо, в сторону. — Такой причины быть не может.
Дункан, кажется, ждал другого. Может быть, спора. Может быть, новой колкости, из-за которой можно было бы окончательно отодвинуться. Что-то в его лице дрогнуло, когда вместо этого Эйрион просто капитулировал.
Он не стал ни добивать, ни смягчать, ни проверять степень искренности этих слов, и слава всем Семерым за это, благо что искренности в них было мало. Просто кивнул — принял, как принимают честно сказанное, — отломил ещё хлеба и подвинул блюдо с мясом ближе к Эйриону.
— Ешь, — сказал он. — Пока не остыло.
Барьер между ними стоял. Дункан поставил его сам, но, по крайней мере, не ушёл за него целиком — сидел тут же, через стол, и пододвигал блюдо, и велел есть.
— Это приказ, сир Дункан? — спросил Эйрион. Получилось тише, чем он хотел.
— Считай, что так.
— Вы входите во вкус.
— Угу.
Эйрион взял хлеб. И, к собственному раздражению, послушался — стал есть, потому что иначе пришлось бы говорить, а говорить было уже нельзя: всё, что просилось на язык, было либо слишком злым, либо слишком честным, и оба пути вели в пропасть.
За окном проехала телега, скрипнула, и ушла дальше. Снизу глухо стукнуло ведро, и оба чуть поморщились, почти разом, и это «почти разом» было единственным тёплым, что осталось в комнате после визита Эгга и Бейлора.
После завтрака Дункан унёс посуду и вернулся уже с отваром ивовой коры. Оставил на столе полную кружку этой жижи, сказал, что сходит узнать насчёт костылей, и ушёл.
Сказал он это у самой двери, коротко, не оборачиваясь. Протопал вниз по лестнице, внизу хлопнула наружная дверь — и стало тихо.
Сначала это было почти что облегчением.
В пустой комнате больше не надо было держать лицо: следить за ртом, за подбородком, за тем, как ложится взгляд. Можно было просто лежать.
Болеть.
Голова ныла мутно и ровно, во рту горчила ивовая кора, бедро под повязкой тянуло раскалённой нитью при каждом движении. Но тело Эйрион понимал. Тело было повреждено — значит, его надо терпеть: лежать смирно, пить воду, не злить лекаря. Тело починится.
С остальным было хуже.
Потому что Дункан, уходя, оставил после себя не пустоту.
Он оставил то, что положил между ними за завтраком.
Эгг. Эшфорд. «Нет такой причины, чтобы мучить ребёнка».
Дункан сказал это просто, тяжело, без злости — и отступил от того места, где минуту назад они почти что разговаривали по-настоящему. Где был смех над свиньями, кошки, сдаваемые в харчевни, Блошиный Конец, и в груди от чего-то делалось теплее.
Дункан отступил.
И это болело.
Эйрион смотрел на тёмную балку над головой и не мог понять, с чего же это ему, собственно, больно.
Расстояние с утра строил он сам. Сказал «доброе утро, сир Дункан» ровно, холодно, безупречно — потому что после вчерашнего иначе было просто нельзя. Слёзы, чужая шея, ладонь на затылке — всё это следовало закрыть, прибить крышкой и сунуть поглубже.
Он сам отодвинулся первым.
Так почему теперь, когда Дункан сделал то же самое, под рёбрами тянуло, как от раны?
Он попытался додумать — и мысль вышла неприятная.
Вчерашнее ведь и Дункану было ни к чему.
Дункан тоже был пьян. Тоже вымотан. Эшфорд, дорога, разбойники, снова дорога, чужой городок, лекарь, заново зашитый бок, вино и сытный ужин. И он, Эйрион, у которого едва не загнила нога. Дункан перепугался — по-настоящему, и не за себя, а за чужую жизнь, которая оказалась у него на руках.
Дункан не должен был делать всё то, что он сделал вчера — тем более с человеком, который ещё недавно был его врагом.
Но он был вымотан, не вполне трезв и не слишком собран.
Потому и сделал. Обнял. Держал за плечи. Дал уткнуться лицом в шею и разреветься, как мальчишке. Потом ещё и положил ладонь на затылок, когда Эйриона снова понесло.
Не потому, что так можно было делать.
А просто потому, что его самого сбило.
Значит, утренний холод был верным решением. Верным и нужным им обоим. Эйрион закрыл вчерашнее, Дункан принял это своим молчанием — и всё могло остаться в рамках пристойности.
Могло бы.
Если бы Эйрион не полез снова.
А он полез.
Сначала осторожно, потом смелее. Начал блистать, как умел: цеплять, шутить, разворачивать разговор так, чтобы Дункан слушал. И Дункан повёлся. Фыркнул над свиньями. Рассказал про Блошиный Конец, про кошек, про родителей, приоткрыл щёлку в себе — крохотную, но настоящую.
И Эйриону это понравилось.
Вот это было хуже всего. Почему вообще ему это нравилось?
Вчерашний вечер можно было списать на вино и обстоятельства. Даже ладонь на затылке можно было затолкать в самый дальний ящик и забыть.
Но завтрак списать было не на что.
Эйрион был почти счастлив во время него. Это было стыдно, это требовало объяснений, но это было именно так. Ему нравилось, что огромный угрюмый человек смеётся его словам. Что он его слушает и отвечает. Что смотрит не сквозь Эшфорд, не сквозь всё, что Эйрион успел натворить, — а прямо на него.
А потом он сказал одну фразу. Одну.
И оказалось, что её уже говорил Эгг.
И Дункан вспомнил.
Не только Эгга — всё сразу. С кем именно он тут сидит и болтает, пока чистит яйца.
И отступил.
И теперь Эйрион, который всё утро сам отмерял это расстояние, вдруг оказался по другую его сторону — и смотрел на закрытую дверь, не понимая, отчего же стало так больно и пусто.
Он попробовал пройти привычной дорогой.
Да кто он такой, этот Дункан. Безродный. Из канавы. Меч на верёвке. Это ему честь — сидеть за одним столом с принцем крови, делить с ним хлеб, и получать его службу.
Злость поднялась — и не пошла.
Завязла.
Потому что Эйриону было не всё равно. Будь ему всё равно — он не лежал бы теперь изучая потолок и разбирая по нитке, отчего же это так саднит в груди. Презрение не саднит. А у него саднило.
Значит, Дункан уже что-то весил.
Значит, и его «нет» тоже.
А ещё — Эйриону было мало.
Он признал это не сразу. Обошёл кругом, ещё раз, попытался не заметить. Но мысль лежала перед ним, простая и стыдная: ему было мало того, что Дункан о нём просто заботится. Водит до нужника, носит воду, придвигает кружку, чтобы не тянуться через больное бедро.
Ему хотелось большего.
Чтобы Дункан снова смеялся. Смотрел тепло. Забыл на минуту про Эшфорд и Эгга.
И от того, как стыдно было этого хотеть, делалось только хуже. Принц крови. Дракон. И лежит, страдает, потому что межевой рыцарь посмотрел холоднее обычного.
Он ухватился за первое, чем можно было бы прикрыть этот позор.
Дункан ведь не просто межевой рыцарь.
Дункан настоящий рыцарь.
Да. Вот так. Это не жалкий голод, не скулёж о тепле. Он просто наконец-то его разглядел и увидел достойного человека. Истинного рыцаря. Того, кто выше канавы, в которой он родился, выше меча на верёвке. Сир Дункан делом доказал что истинное рыцарство не куётся в замке — оно куётся в грязи, без свидетелей, без награды, у нищего старого сира Арлана на большой дороге.
Драконья кровь не мешает человеку быть дрянью; уж это Эйрион знал точно.
Значит, и рождение в грязи не мешает быть рыцарем.
Чтить истинного рыцаря, верного своим клятвам — не зазорно.
Хотеть его одобрения — тоже.
Ну, почти.
Беда была в том, что чем выше Эйрион поднимал Дункана, тем больше весило и утреннее отступление. Нельзя было одновременно признать человека великим — и его шаг назад ничтожным. Одно тянуло другое.
Память сама собой вытащила Эшфорд.
Не бой, а то, что было перед ним. Когда Дункан выехал перед трибунами и искал себе седьмого защитника, но к нему никто не шёл.
Тогда Эйрион держал своего коня рядом, и тоже слушал его отчаянную речь. Слова межевого рыцаря были тогда для него бессмысленным шумом перед неизбежным признанием его виновным, — и он их слушал не всерьёз, скорее искал, нет ли в них трещины, за которую потом, когда всё кончится, можно будет зацепиться и посмеяться.
Теперь эти слова возвращались к нему обрывками, и он слышал их иначе.
«Я был его оруженосцем. Он был хорошим человеком. И научил меня быть рыцарем».
«Не только владеть мечом и копьём — но и хранить честь».
«Рыцарь защищает невинных. Именно так я и поступил».
«Неужто среди вас нет истинных рыцарей?»
Тогда всё это казалось просто позой. Заученные красивые слова, которые говорят, потому что их положено говорить, потому что толпа смотрит, потому что вот-вот это закончится и надо успеть набить себе цену. Эйрион тогда так и подумал: распинается. Знает, что проиграл, и хочет проиграть красиво, чтобы, может, хоть вызвать к себе сочувствие толпы и попасть в жалостливую песню.
А теперь он лежал в дешёвой гостинице, с больной ногой, дурной головой и горечью ивовой коры на языке, и понимал тошнотворно ясную вещь.
Дункан не произносил заготовленную речь.
Он просто говорил как есть.
И всё, что он сказал тогда на поле, он подтверждал и теперь — без поля, без толпы, без единого свидетеля.
Тогда в Эшфорде Эйрион счёл это просто красивыми словами.
А они оказались правдой.
И «хороший человек» — вот оно, наконец, откуда. Дункан сказал про сира Арлана: он был хорошим человеком. А потом, у костра, сказал про Эйриона — использовал то же простое, почти детское слово: нехороший. Не «грешник», не «чудовище», не «преступник». Это была не придворная мерка и не септонская. Это была арлановская мерка, единственная, какую Дункан знал и какой жил: хороший человек или нехороший. И по ней — по той самой, по которой сир Арлан был хорошим, — Эйрион выходил нехорошим. И даже не мог с этим поспорить.
Но тогда, на поле, Эйрион его не слышал. Ему не было дела до слов Дункана, ведь семёрка не собралась и Дункана буквально с минуты на минуту должны были признать виновным.
О чём он думал тогда?
Вопрос поднялся легко, почти невинно, и Эйрион не успел его удержать.
Он вспомнил.
Старую картинку он узнал сразу — так узнают вещь, которую прячешь и достаёшь столько раз, что она истёрлась под пальцами.
Он представлял расправу.
Он представлял плаху и приговор. Отрубленную руку. Отрубленную ногу. Выбитые зубы. Беззубый рот на огромном лице — мокрую ввалившуюся дыру, какие бывают у попрошаек, что не могут жевать, и хлебают жидкое. Громадного человека, который больше не сядет в седло, не поднимет меча, не прокормит себя сам. Обрубок человека, сидящий на паперти, и брошенный медяк, упавший в грязь мимо единственной целой руки, протянутой за подаянием.
Он рисовал себе это очень подробно.
Не отворачивался, а напротив — грелся этим.
И теперь та же картинка встала перед глазами — яркая, ничуть не выцветшая.
Только калечили в ней уже не безродного выскочку, не имевшего для принца Эйриона Таргариена ровно никакой ценности.
А Дункана.
Этого Дункана.
С тяжёлым плечом.
С «я только держу».
С кружкой, придвинутой ближе.
С ладонью, которая вчера легла на затылок и не дала миру распасться.
Он вернулся в старую фантазию и увидел этого самого Дункана сидящим с беззубым ртом над миской жидкой каши.
Эйриона повело. Он прижал ладонь ко рту, всерьёз, потому что показалось — сейчас стошнит, и не от вина, не от ивовой коры, не от дурной головы. От этого. От того, что эта картинка ещё недавно была сладкой. От того, что он не просто мог такое сделать — он этого хотел, по-настоящему, со вкусом, со смаком; он додумывал беззубый рот, паперть и чужую брезгливую жалость до самого донышка и получал от этого удовольствие, грелся этим, тянулся к этому.
Самым страшным была даже не сама картина — самым страшным было помнить, как сильно она ему нравилась.
На миг внутри всё провалилось.
Не вниз даже — внутрь. Будто под рёбрами открылась тяжёлая чёрная яма, и туда разом ухнуло всё: воздух, кровь, голос, мысли. Эйрион знал что-то похожее. Иногда это обжигало его раньше — коротко, зло, невыносимо, — но тогда он умел тут же затолкать это поглубже, придавить сверху драконьей лапой: яростью, презрением, правом крови.
Сейчас не получилось.
Мелькнуло понимание — «Вот, что это, оказывается, такое».
Вот это, значит, и было то самое чувство.
Вина.
Не красивое сожаление. Не правильные слова. Не горечь человека, который понял, что заигрался и зашёл слишком далеко.
А именно это.
Когда память о недавно желанной расправе вдруг возвращается — и от этих воспоминаний мутит.
А дальше уже не было мыслей.
Пока он смотрел на картинку со стороны, думать ещё получалось. Теперь она втянула его внутрь, в себя, и думать стало нечем. Накрыло сразу, целиком, как вода заливает корабль, хлынув через пробитый борт; забило рот и стало не продохнуть.
Тело рвануло раньше головы. Он резко дёрнулся сесть, но бедро рвануло так, что потемнело в глазах, и он снова рухнул на спину.
И от того, что нельзя было ни сесть, ни встать, ни выйти вон из этой проклятой комнаты, стало совсем плохо.
Поднялась злость.
Знакомая, привычная, спасительная — та, что всегда вытаскивала его из-под любого унижения, та, что всегда находила подходящую жертву и шла на неё. Он почти обрадовался ей, как радуется висящий над пропастью протянутой руке.
Только идти этой злости оказалось просто некуда.
Виноватого не было. Дункан был слишком хороший — на него не повернёшь. Отец, Бейлор, кукольный балаган, толпа — всё это было далеко, за стенами, за днями пути. В комнате были только серая стена, больная нога, пустая кружка — и он сам.
Злость заметалась, побилась об углы и стены, не нашла никакого выхода и сделала странное.
Она развернулась.
И пошла на него.
Эйрион лучше всего на свете умел ровно одно — видеть, где в человеке слабость. В первую встречу с Дунканом ему хватило одного взгляда: меч, висящий на верёвке, потёртый плащ, заношенная простая одежда, неуверенность безродного человека, спрятанная за нарочито стройным «я имею честь быть рыцарем», — и нужное слово тут же само легло на язык.
Он всегда знал, куда ткнуть, чтобы человек дёрнулся.
И теперь этот взгляд повернулся внутрь него самого.
И, как и всегда, ему понадобился суд.
Он не умел иначе. Чтобы выпустить это, всегда были нужны вина и приговор.
Впрочем, это не создало особых трудностей: приговорить себя оказалось на удивление легко.
Тварь под драконьей чешуёй — та, что кормилась чужой болью, та, ради которой он и затевал свои суды, — заинтересованно подняла голову.
Перед ней больше не было никого чужого, был только он сам, но тварь это нисколько не смутило.
Он сам бросил ей первый кусок. Первая вина была не в том, что он вообще позволил ей жить и кормил чужой болью. А в том, что этой твари стало всё равно, чью боль брать, а он это даже не заметил. Он скормил бы ей любого, кто подвернётся, и не посмотрел бы, кого тащит к плахе.
Он чуть не скормил ей Дункана.
Виновен.
Она впилась сразу.
Он ждал боли тупой, придавливающей — такой, под которой можно просто лежать. Пришла другая. Острая. Жадная. Она не давила, а тянула из-под рёбер живое, и тому, кто тянул, было так же сладко, как когда-то было ему самому, когда жилы тянули из кого-то другого, виновного в краже, убийстве или изнасиловании.
Он узнал эту сладость.
Она была его.
Только теперь он лежал на обоих концах. Тот, кто рвал, был доволен.
И тот, кого рвали, — это тоже был он.
И тот кого рвали пытался отбиться, убрать это, забить крышку. Сгрести всё это под кровь, под знатное имя, под дракона, под право — как сгребал всегда.
Крышка не легла.
Потому что драконом это было не прикрыть. Дракон жжёт, дракон карает, но дракону нужна смерть, а не то, что до неё. А эта тварь пожирала то, что было между: боль, дрожь и унижение.
Он прятал это под закон, под виновных, но он ведь знал, как на самом деле должно судить лорду. Холодно, безразлично, так как это всегда делал отец. Ровно. Иногда — с брезгливой злостью. Без жалости, потому что жалость была стыдна. Но точно без этого голода.
Виновен, виновен.
Виновен.
Голод пошёл глубже.
Ему всегда был важен не финал, а сам процесс. Не смерть, а то, что до неё. И сейчас это шло сквозь него, и внутри ничего не торопилось прийти на помощь.
Он скулил сквозь зубы. Тихо, чтобы не услышали за дверью. И от того, что даже выть приходилось тихо, становилось ещё невыносимее.
Он пробовал спорить. Из последних сил.
Право. Кровь. Честь дома. Дункан сам первым его ударил. Бейлор сам вмешался.
Судья не слушал.
Судья знал приговор.
Если бы дело было только в гордости, хватило бы поединка. Меч на меч. Быстрая смерть. Но быстрой смерти ему было мало. Ему нужна была казнь. Отрубленная рука. Отрубленная нога. Выбитые зубы. Казнь, на которую он мог бы смотреть и кормить эту тварь внутри себя.
Он потому и повёл дело к Суду Семерых; это была удобная, как тогда казалось, лазейка. Красивая, древняя, священная лазейка. Он не верил в святость такого суда. Не верил в Бога, единого в семи лицах. Не искал правды. Он видел форму — и решил, что сумеет ею воспользоваться.
Межевой рыцарь не соберёт семерых.
Межевой рыцарь будет признан виновным.
И тогда закон и вера, все эти красивые священные слова сделают для Эйриона то, чего он хотел: отдадут ему Дункана на казнь.
Вот только форма оказалась настоящей.
Он в Бога тогда не верил.
А Бог, выходит, смотрел.
Он позвал его сам — туда, где искал не правды, а пищи для своей червоточины. Сам подвёл и себя, и Дункана под Старицу, которая видит то, что прячут. Под Отца, который взвешивает.
И Семеро взвесили.
И рассудили совсем не так, как он хотел. Не отдали ему Дункана на плаху. Ни руки, ни ноги, ни зубов. Оставили Дункана живым. Оставили живым и его.
А потом показали ему Дункана снова — уже не жертвой, а человеком.
Как ответ.
Он хотел скормить Дункана своей боли.
Семеро сделали с ним куда хуже — заставили его увидеть, кого он собирался сожрать.
Виновен.
Этой своей уловкой он поджёг собственный дом. Вывел на поле отца и брата, а против них встали Бейлор и лорд Баратеон. Он поставил кровь дракона против крови дракона. И Бейлор лёг в землю.
Он умел считать.
Умел видеть политические ходы, скрытые под формой.
Но тогда он не считал и не смотрел.
Он просто гнался за желанной жертвой и не видел ничего вокруг.
Виновен.
И тут голод добрался до самого живого.
Трое.
На том Суде легли трое.
Назови.
Имени не было тогда, когда это спрашивал Дункан.
Имени не было и сейчас.
Он ведь даже не спросил его. Даже когда Дункан ткнул его в это.
Виновен.
И это было хуже всего, что суд взял до сих пор. Потому что тут уже удар ушёл не под рёбра. Тут прошло глубже. Туда, чем человек знает, что другие тоже люди.
А там было пусто.
Двое умерли за Дункана, а он даже не сохранил это в себе.
Гербы. Жёлтый и Красный.
Помехи на доске.
Дункан ведь сказал ему. В ту же первую ночь, у костра. Что не совесть его жжёт, а задетая гордость. Что будь иначе — он помнил бы всех троих.
Тогда в ответ Эйрион представил, как всаживает ему нож под подбородок.
А Дункан был прав.
С первой же ночи и до последней буквы.
И безымянная кукольница пришла сама, без приглашения.
Длинные смуглые пальцы. Крик. Кукольный дракон на верёвках.
Он поднёс её к самому стыду: жжёт? Должно ведь жечь.
Не жгло.
За Дункана жгло.
За двух Хамфри — нет.
За неё — тоже нет.
Жгло только за Дункана. Только за того, кто стал важен. Даже сейчас, на дне, он различал, за кого ему больно, — а кто тут просто так, к слову, просто ещё один его грех в общем списке.
И вот тут голод нашёл, чем насытиться по-настоящему.
Не одно дело. Не два. Не список.
А то, что он виновен во всём и сразу — и не по поступку, а по самой своей сути.
Голод вгрызся в это глубже — и рвал с тем же смаком, с каким он сам когда-то рвал других. Сыто. По живому. Потому что лучшей пищи было нельзя было себе даже представить: не «виновен в том-то», а «виновен тем, что ты вообще есть».
Всё, чем он отбивался от этого чувства всю жизнь — кровь, имя, дракон, право, форма, — лежало вокруг изжёванное. А под этим проступало одно. То, к чему вёл весь этот суд и куда он не хотел смотреть.
Я плохой.
Не «я сделал плохое».
Не «я наворотил дел».
Это он бы вынес. Поступок чинят, за поступок платят, поступок остаётся позади.
А это не чинилось.
Я плохой.
Не просто нехороший. А именно плохой, испорченный, искорёженный, бракованный.
Где-то под всей внешней шелухой — глубже крови, глубже имени, глубже даже дракона — он всегда это знал. Не проговаривал словами; слова пришли только сейчас, когда всё полностью развалилось. Но само знание было старым. Намного старше Эшфорда. Даже старше голодной твари, поселившейся у дракона под чешуёй.
Со мной что-то не так — это было с ним всегда.
Не с тем, что я делаю.
Со мной.
И тварь под чешуёй не была этому причиной.
Это он вдруг понял очень ясно.
Она только выгрызлась из-под чешуи, нашла путь наружу, как гнойный ход прорастает из старой, давно гниющей раны. Стала видимой. Научилась просить пищи. Дала, наконец, имя тому, что он знал всегда, но чему имени не было.
С этой тварью, с этой червоточиной в золотой чешуе дракона, старое, безымянное, всегдашнее — что если его увидят по-настоящему, без золота, без огня, без страха, который он внушает, то не подойдут, не сядут рядом, не посмотрят тепло, — получило, наконец, объяснение.
Но от этого легче не стало.
Стало только хуже.
Потому что до этого можно было не верить в это до конца.
А теперь пришлось.
И тут — и это было глупее всего — мелькнуло: а ведь теперь он действительно мог бы попросить прощения. У отца. У Дункана. По-настоящему, искренне. Теперь это были бы не просто красивые заученные слова. Не как в том письме, которое он оставил в Эшфорде.
Впервые в жизни — взаправду, потому что впервые ему действительно было больно.
Он почти потянулся к этому, как мотылёк тянется к свету.
Но свет сразу же погас.
Потому как — а что тут прощать?
Прощают поступок. «Простите, я был неправ» — это про сделанное.
А он был виновен не только в сделанном.
Прощать пришлось бы не только поступки.
Прощать пришлось бы его самого.
А простить его по-настоящему — значит принять. Принять вот это вот всё: тварь, живущую под драконьей чешуёй, пустоту на месте чужих лиц, саму его суть. Принять — а не оттолкнуть с ужасом и брезгливостью.
Так не бывает.
Это он только что сам себе доказал.
По всем статьям.
И «простите меня» повисло, не зная, за что зацепиться, и поползло обратно вниз: нечего прощать — простить значит принять — его нельзя принять — его нельзя любить — он плохой — и снова, и по кругу, вниз по спирали и ещё ниже.
Там, внизу, это встретили охотно.
Своё же повторённое имя звучит всегда слаще всего.
Есть было уже почти нечего.
Всё, чем он был, уже забрали. Право. Имя. Кровь. Дракон. Гордость, которую хранить. Сами суды, которыми он спускал тварь с цепи. Не осталось ни одного куска, который можно было бросить вместо себя.
Больше бросить было нечего.
И некого.
Остался только он сам.
И тут с него сошло последнее.
Дракон, которым он чувствовал себя всю свою жизнь — золотой с красным, страшный, гордый — этот дракон оказался только чешуёй. Очень тонкой чешуёй.
А под ней всё это время лежало то, чему он не давал имени.
Тварь, червоточина — она была длинной, слепой, голодной. Это она питалась не смертью, а тем, что было до неё, — и тянулась к чужой муке, как к теплу.
И теперь, когда чешуя сошла, а чужого рядом не было, она повернулось к единственному, что осталось.
К себе.
Он видел однажды, как издыхает змея. Глупая рептилия свернулась в кольцо и принялась заглатывать собственный хвост — и не остановилась, не опомнилась и тянула себя дальше, тупо, мерно, пока не сдохла. Тогда ему было любопытно и немного гадко.
Теперь он сам был этой змеёй.
И самое страшное было не в боли.
Самое страшное было в том, что сладость осталась.
Она была та же самая. Ровно та. Как когда из преступника тянули живое, и он смотрел, и внутри делалось плотно и хорошо.
Только теперь тянули из него.
И тянул он сам.
И ему по-прежнему было хорошо тянуть — и в этом не было ни капли милосердия, потому что палач был сыт, мясо рвали, а тело у них было одно на двоих.
С другим всегда можно было остановиться. Натешившись, отвернуться, заняться чем-то другим. Дать жертве доползти до угла.
А отсюда выхода не было.
Потому что отвернуться было некуда. Бросить — нечего. Он сам был и тем, кто рвёт, и тем, кого рвут, и пищей, и голодом. Из себя не уйдёшь. Себе не дашь доползти до угла, собой не натешишься и себя от себя же не отпустишь.
И оно ело.
Спокойно.
Со вкусом.
Подбирая всё, до чего могло дотянуться, — а дотягивалось оно до всего.
Пока не осталось ничего.
И когда не осталось ничего, он не умер.
Это было странно.
Он лежал в собственной шкуре, как в чужой. Тело держало его — больное, тяжёлое, дышащее, ни на что больше не годное, кроме как просто существовать. Голова ныла. Бедро тянуло. Горечь ивовой коры стояла во рту. Всё это было, всё это продолжалось — а его самого внутри будто выело подчистую, и осталась оболочка, которая зачем-то ещё дышала.
Сколько он так пролежал, он не знал. Свет на серой стене не двигался — или он просто перестал его замечать. Думать было нечем и не о чем: всё, что можно было передумать, уже передумалось и было сожрано.
Бороться тоже было не за что и нечем. Тот, кто бился, оказался съеден вместе со всем остальным.
Осталось просто лежать в этом.
Плавать.
Вниз больше не тянуло — дальше дна ничего не было.
Где-то на краю мелькнуло вчерашнее.
Вчера, когда зашла речь про монастырь — про то, что его, выходит, повезут к септонам, на покаяние, на епитимью, оденут в рубище и кинут в грязную работу, — его захлестнуло так, что он чуть не сорвался в крик. Позор. Унижение. Принц крови — на коленях скоблит полы.
Сейчас та же мысль прошла по нему и ровным счётом ничего не задела.
Монастырь.
Епитимья.
Рубище.
Грязная работа.
Каяться…
Да пожалуйста.
Хоть сейчас. Хоть в власянице, хоть на коленях, хоть отмывать полы, хоть собирать подаяния. Бейте сильнее — и всё равно будет мало. Не было больше того, что вчера от этого корчилось: гордости, которую можно было бы унизить.
Унижать стало нечего.
А потом пришла мысль ещё хуже.
Что и толку-то.
Покаяние, молитвы, посты — всё это придумали чтобы отмывать душу. Грех называют, в нём каются, его отпускают — и человек встаёт чистым.
А в нём отмывать было нечего.
Грязь была не в нём.
Грязью был он сам.
Сколько ни кайся, сколько ни скобли полы, того, что сегодня выгрызли из-под чешуи, обратно чистым не сделать.
По-честному, ему не каяться надо было.
Каяться имеет смысл тогда, когда можно что-то исправить.
А его добрым септонам по-хорошему надо было бы просто обложить хворостом и сжечь.
Вот отсюда оно и пришло.
Тихо. Почти буднично. Как самая простая и разумная мысль из всех.
Лучше бы ему было просто умереть.
Не сейчас. Не сделать что-то — даже на это не было ни сил, ни воли, да и мысль о движении была слишком грубой, слишком живой. А просто — лучше бы смерть пришла сама. Тогда. На том Суде, когда он сказал «сдаюсь», и Дункан его не добил. Лучше бы добил. Или позже, когда напали разбойники. Или вчера, когда Осмунд говорил про гной и заражение. Лучше бы тело, наконец, сделало то, чего от него столько раз требовали дорога, лихорадка и дурная кровь: перестало держать.
Семеро сохранили ему жизнь.
Зачем?
Ответа не было.
Был только этот вопрос — и он висел в воздухе и никак не падал.
Эйрион повернулся лицом к стене.
По серой штукатурке сверху вниз шла тонкая трещина. Он смотрел в неё так долго, что она стала казаться дорогой — узкой, кривой, уходящей куда-то под дом, в землю, в темноту. Хорошо было бы уйти туда. Стать тонким, плоским, неживым. Просочиться в щель и больше не быть.
Но он оставался в теле. В больном, тяжёлом теле, которое упрямо дышало, держало, не отпускало. Смерть, которой он хотел, не шла. Земля не раскрывалась. Трещина не впускала внутрь себя.
Оставалось только лежать и ждать неизвестно чего.
Внизу хлопнула дверь.
Тяжёлые шаги затопали по лестнице — медленнее обычного, с остановкой на ступеньках.
Дункан.
Эйрион не повернулся.
Дверь открылась. Вместе с Дунканом в комнату вошёл холод с улицы, запах свежей древесной стружки и городского дыма. Что-то деревянное стукнуло об пол — раз, другой.
— Принёс, — сказал Дункан. — Костыли. Вроде подогнали под тебя.
Костыли.
Дункан там, внизу, ходил по чужому городку, искал плотника, ждал, пока выстругают, тащил их потом обратно на своём больном боку — чтобы Эйрион, когда захочет, мог встать и самостоятельно доковылять хотя бы до нужника.
А Эйрион лежал и думал, что лучше бы ему не вставать уже никогда.
— Хорошо, — сказал он.
Голос вышел чужой и пустой. На большее не хватило.
Дункан прислонил костыли к стене у изголовья кровати. Подёргал перекладины, проверяя, держат ли.
— Плотник сказал, если под рукой натирать будет — обмотать тряпкой. Я и бечёвку взял.
— Хорошо.
— Встань разок, пока я тут. Глянем, по росту ли.
Вставать Эйрион не хотел. Эйрион не хотел ничего. Но «нет» потребовало бы объяснений, а приличных объяснений под рукой не было; и проще оказалось сделать то, что требовалось.
Он сел — медленно, через горячий толчок в бедре, — спустил вниз сначала здоровую ногу, потом больную. Дункан подал костыли, придержал под локоть. Эйрион поднялся. Перекладины легли подмышки. Два шага до стены, два обратно.
Тело слушалось.
Переставляло здоровую ногу и берегло больную.
Держало.
Не падало.
— По росту, — довольно отметил Дункан.
— Да.
Он лёг обратно. Бедро дёрнуло, он переждал, и отвернулся к стене, с головой завернувшись в одеяло. Сказал, не поворачивая головы:
— Я полежу, сир Дункан. Меня мутит. Вставать пока не буду.
— Лежи. Я тоже лягу. Голова трещит страшно.
Дункан ни о чём не спросил. Снял пояс, положил на стол. Сапоги стукнули об пол — один, другой. Его кровать заскрипела под его весом; он улёгся через правый бок и тихо выдохнул сквозь зубы.
И стало тихо.
Внутри ничего не утихло. То, что выело его подчистую, никуда не делось — просто легло и притихло, как притихает зверь, когда рядом чужой. Пока Дункан дышал в трёх шагах, нельзя было ни падать дальше, ни делать с собой ничего конкретного. Оставалось только лежать рядом с другим человеком — и быть выеденным изнутри так, что было больно дышать.
За стеной визжала свинья. Внизу двигали лавки, кто-то смеялся, кто-то бранился из-за какой-то бочки. Жизнь шла, как будто ничего и не случилось. И Дункан лежал в трёх шагах — большой, помятый, живой, с дурной головой и больным боком; лежал, совершенно ни о чём не подозревая.
А Эйрион лежал рядом и думал, что лучше бы ему не быть.
Через какое-то время кровать у стены скрипнула. Дункан приподнялся.
— Бледный ты. — Голос был ровный, без нажима. — Знобит?
— Нет.
— Жар есть?
— Не знаю.
Дункан подвинулся ближе. Эйрион не видел — лежал лицом к стене, — но почувствовал спиной, как тот наклоняется, как тянется большая рука. Сейчас она ляжет на лоб, чтобы проверить температуру. Обычное дело, лекарское, ничего такого.
И этого Эйрион не вынес бы.
Сам не понял почему. Но не вынес бы. Не сейчас. Рука — тёплая, заботливая; на лоб, как кладут больному ребёнку. Что-то в нём сжалось заранее, как перед ударом.
— Более-менее, — сказал он быстро и чуть повернул голову, чтобы Дункан увидел лицо и остановил руку. — После вчерашнего мутит, и только. Жара нет.
Рука замерла.
Помедлила.
И опустилась — не на лоб, на край кровати.
— Ну гляди, — сказал Дункан. — Затрясёт — буди.
— Да, сир.
Рука убралась. Дункан лёг обратно.
Стало легче — и не легче. Он сам отвёл от себя руку, которой сам же хотел. Потому что под этой рукой могло бы что-то зашевелиться, потянуться, а тянуться было страшно. Проще было соврать, отвернуться к стене и остаться одному внутри своей выеденной шкуры.
Дункан больше не лез. Лежал, ровно дышал; потом дыхание стало глубже и ещё ровнее — уснул.
А Эйрион остался в тишине, рядом с тёплым чужим дыханием.
Падать при нём было нельзя. Это знали оба — и тот, кого выело, и то, что выело. И оба ждали. Тихо. Пока в трёх шагах дышит кто-то живой, дно подождёт.
Свет в комнате убывал медленно — стекал с балок, с края стола, с прислонённых к стене костылей. Эйрион был рад, что Дункан не стал зажигать свечу. Свет всё равно резал бы глаза, а в темноте было легче не быть.
Когда за окном почти стемнело, Дункан завозился, сел, потёр лицо.
— Темнеет, — сказал он, хриплым со сна голосом. — Пойду вниз, поем. Тебе принести чего?
— Нет.
— Похлёбки хоть. Ты с утра не ел.
— Не буду, сир. Мутит.
Дункан помолчал. Потом поднялся, — Эйрион услышал, как он охнул сквозь зубы, разминая бок, — нашарил свой пояс-верёвку.
— Ну, как знаешь. Я поем. Вода у кровати. Костыли у стены. Без нужды не вставай.
— Да, сир.
Сапоги. Пояс. Дверь. Тяжёлые шаги вниз по лестнице, всё тише. Снизу — глухой говор, смех, стук посуды.
И в комнате снова не осталось никого.
И то, что лежало и ждало, снова подняло голову.
Змей выел уже всё — а теперь, в пустой комнате, нашёл, что у выеденного дочиста ещё осталось чем мучиться, и принялся снова. Не спеша. По тому же месту.
Лучше бы умереть.
Мысль вернулась — спокойная, обжитая, будто всегда тут была. Он лежал и почти соглашался с ней, как соглашаются с очевидным. Жить вот так — выеденным, видя себя насквозь, зная про себя то, что признал сегодня, — было нельзя.
А приходилось.
И ведь даже здесь была какая-то мерзкая насмешка: смерть не приходила, а сам он не мог к ней пойти. Не из страха. Не из надежды. Просто на это тоже нужна была воля, последнее усилие, живое желание что-то сделать, — а его выели вместе со всем остальным.
Осталась только голая мысль, без рук и без ног: лучше бы это случилось само собой.
А чтобы само — надо было просто лежать и ждать.
Потом из этого ожидания поднялась странная мысль — горячая, едкая; поднялась и встала как желчь в горле: он же хотел это просто сыграть.
Не страдать. Не каяться. Не лежать в темноте, желая себе смерти из-за какого-то межевого рыцаря. Он приехал к Дункану разыграть смирение — красиво, ловко, чисто. Он хотел сделать блестящий политический ход. Утереть им всем нос: глядите, я не порченый товар, я сам себя вытащу.
Доигрался.
Он не хотел признавать Дункана достойным. Не хотел каяться в том, что натворил. И уж точно не хотел вот этого — каяться в самом себе, в том, из чего он сделан.
Он хотел это только сыграть — и вернуть назад прежним. Войти в роль на день, на два, хоть на год, на столько на сколько это понадобится, а внутри остаться собой: целым, гордым, опасным. Остаться драконом.
Но роль проросла сквозь него, как трава прорастает через разлагающийся труп.
Он притворялся, что признаёт Дункана истинным рыцарем — и действительно признал.
Притворялся, что кается, — и раскаялся. По-настоящему. Куда уж больше.
Играл человека, которому стыдно за содеянное, — и оказался человеком, которому стыдно за то, что он вообще есть.
И всё это — за каких-то шесть дней. Время, когда Эйрион ехал за Дунканом, держась позади, пожалуй, можно было не считать.
И вот, шесть полных дней рядом с этим большим спокойным человеком — и от прежнего Эйриона не осталось ничего, за что можно было бы ухватиться. Да, он приехал к нему уже надломленным, да, дракон был ранен в Эшфорде, панцирь был пробит, но всё же…
Просто Дункан оказался не выскочкой, которого можно было бы просто использовать в политическом раскладе и ничего не почувствовать.
Дункан оказался хорошим человеком.
Тихо, буднично, без всякой позы — хорошим.
Слишком хорошим.
Эйрион переиграл сам себя. Влез во всё это, чтобы спастись от ссылки — и вот что из этого вышло.
Внизу засмеялись громче, звякнуло, кто-то затянул песню. Дункан был там, среди живых, ел свою похлёбку и ничего не знал. Скоро наестся, поднимется, войдёт, ляжет — и снова станет нельзя дожирать самого себя.
А пока Эйрион лежал лицом к стене, в темноте, рядом с нетронутой кружкой воды, и ждал. Вернётся Дункан — и дно опять отступит.
Смерть, которой он хотел, не придёт — это было понятно. Но он всё равно ждал её.
Или он ждал возвращения Дункана.
Честно говоря, Эйрион и сам не понимал чего же он на самом деле сейчас ждёт и чего хочет. И есть ли в нём вообще ещё желания.
Дункан вернулся нескоро.
Эйрион услышал его ещё на лестнице: тяжёлые, медленные шаги, остановка на площадке, снова шаги.
Эйрион закрыл глаза.
Не потому, что хотел спать, потому что не мог сейчас встретить чужой взгляд. Лежать с открытыми глазами — и чтобы Дункан увидел в них то, что там было, — нет, так было нельзя. Проще было притвориться спящим.
Дверь отворилась тихо. Дункан постоял на пороге, прислушиваясь. От него пахло жареным луком, кислым элем и дымом. Потом он прошёл внутрь — осторожно, чтобы не разбудить.
Эйрион лежал лицом к стене, дышал ровно. Очень старался ничем себя не выдать.
Дункан подошёл. Доски скрипнули под ним. Постоял. Эйрион чувствовал спиной его взгляд — не тяжёлый, не пытливый: просто смотрит, спит ли его оруженосец, дышит ли, не свалился ли в жар.
Потом Дункан тронул кружку. Подвинул ближе. Убедился, что вода есть.
А потом большая ладонь всё-таки легла Эйриону на лоб.
Тёплая, шершавая, тяжёлая.
Легла и осталась.
Ладонь проверяла, нет ли жара. Лекарское дело, ничего больше. Дункан и не думал, что делает что-то ещё; думал, что Эйрион спит и его надо просто проверить.
Днём Эйрион увернулся от этого.
Но сейчас он «спал».
И увернуться было нельзя.
Пришлось принять.
И от этой руки — тёплой, чужой, ничего не знающей — что-то внутри разжалось.
Не отпустило. Не зажило. Просто разжалось то кольцо, в которое он сам себя свернул и сам же себя ел. Под ладонью это остановилось. Нельзя было одновременно чувствовать на лбу чужое тепло и догрызать себя.
И когда самоедство стихло, под ним оказалось не облегчение.
Под ним оказалось горе.
Тихое. Огромное. Без зубов. Оно не рвало — просто легло на него всем весом и разрешило бы плакать, если бы он умел плакать беззвучно, не выдавая себя.
Ладонь с его лба наконец убралась.
Дункан, кажется, успокоился: жара нет, спит. Отошёл. Снял пояс, стянул сапоги, лёг через правый бок, тихо выдохнул. Скоро задышал глубоко и ровно.
Плакать беззвучно Эйрион действительно не умел. Не было у него такого опыта.
Поэтому он просто лежал, не шевелясь, с закрытыми глазами, под памятью о тёплой ладони, и горевал молча, насухо, сдерживая всхлипы внутри себя.
И в этом горе наконец стало видно всё целиком — спокойно, без ярости, как видно дно сквозь отстоявшуюся воду.
Снова пришла мысль, что он же ведь ничего этого не хотел.
Он хотел просто это сыграть.
Мысль эта была уже не горькой, а какой-то растерянной, что ли. Будто недоумевала, как же так получилось.
Горе было тяжёлым, как могильная плита, и под этой тяжестью, отгоревав без слёз и без звука, Эйрион наконец начал проваливаться — не в смерть, а в сон. Самоедство спать не умело, а горе всё-таки умело.
Оно убаюкивало, как убаюкивает усталость после долгого плача.
Сначала пропала стена. Потом трещина на ней. Потом тёплое дыхание Дункана в трёх шагах от него стало частью темноты.
Последней мыслью было не слово и не решение, а слабое, почти детское недоумение: как странно, что он всё ещё жив.
А потом не осталось и этого.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!