Глава 12 «Когда уснут драконы»

17 мая 2026, 03:18
Февраль 1974 года Нарцисса Блэк Февраль. За окном — серая стужа, голые ветви, небо цвета старого серебра. Они здесь слишком живые. Слишком яркие для комнаты, где даже свечи горят нехотя. Белые лепестки, жёлтые сердцевины — невинные, хрупкие, обречённые. Их принесли сегодня утром. Поставили на видное место. И забыли. Никому нет дела до того, что февральский нарцисс — это роскошь. Что каждый стебель, пробившийся сквозь мёрзлую землю оранжереи, стоит больше, чем служанка получает за месяц. Что этот букет — не просто букет. Это обещание. Но цветы не знают, кому их подарили. Они просто стоят на окне — яркие, беззащитные, преступно живые — и медленно умирают в тепле. В спальне пахнет свечным воском, пудрой и тем особым, сладковатым ароматом, который источали новые платья, ещё не надетые ни разу. Свадебное платье висело на манекене у окна — облако белого шёлка, расшитое серебряной нитью. Моё платье. — Изысканно, — вздыхает тётя Вальбурга, водя ногтем по краю фарфоровой чашки. — Девочка моя, ты будешь выглядеть достойно. «Девочка моя». Она не мать мне, и в её голосе нет тепла — только одобрение. Моё платье висит на манекене у окна, облако белого шёлка, расшитое серебряной нитью. Я смотрю на него и не чувствую ничего. Матушка сидит у камина и поправляет кружево на манжетах. Её руки двигаются с той механической грацией, которая бывает у женщин, привыкших, чтобы за ними ухаживали. Она не смотрит на меня — смотрит на огонь и видит в нём своё отражение. Двадцать с небольшим лет назад. Такая же молодая. Такая же послушная. — Цисси, выше подбородок, — говорит она, не оборачиваясь. — Я не понимаю, для чего тянуть до лета. Сыграем свадьбу в начале марта. — Матушка, но мне хотелось бы летом… — Вздор. Твоя тётушка вышла замуж в четырнадцать. Я в шестнадцать. Тебе восемнадцать, Нарцисса. Вы помолвлены больше полугода. Это не прилично. Тётя Вальбурга одобрительно кивает. Разговор окончен — не потому, что кто-то сказал «нет», а потому что мой вопрос был неуместен. Нарцисса Блэк не спрашивает. Нарцисса Блэк выполняет. Я стою перед высоким зеркалом. На мне чёрное платье. Матушка говорит, чёрный мне к лицу. Я думаю: это траур по детству, которое никто не разрешил оплакать. Волосы собраны в строгую причёску, открывающую шею — слишком длинную, слишком бледную. Диадема ждёт на столике. Подарок Люциуса. Фамильная драгоценность Малфоев: старинное серебро, изумруды чистейшей воды. Тонкая работа гоблинских мастеров — так он сказал. Её надевали невесты рода Малфой три поколения. Его мать а затем две его мачехи выходили в ней замуж. Теперь же моя очередь… Люциус. Я позволяю себе улыбнуться — никто не видит. Он красив той красотой, о которой девушки читают в книжках, если им повезло достать книжку не из нашей библиотеки. Высокий, бледный, с голосом, который звучит как обещание. Когда он говорит со мной, он не смотрит сквозь, а он смотрит прямо. Он выбрал меня. Из всех — меня. Меня. Я люблю его. Ровно, с достоинством истинной леди, с почтением, с трепетом, с тихой благодарностью за то, что такой мужчина счёл меня достойной. Я не ждала от жизни большего, чем это. Мне говорили: брак — это договор, союз крови и состояний. А Люциус… он подарил мне больше. Он подарил мне надежду, что договор может быть нежным. Что за фамильным серебром может прятаться тепло. Что любовь — это не только долг. Я украдкой позволяю себе добавить к его имени приставку «мой». Мой Люциус. Так смело, почти стыдно, и так сладко… «Вы будете леди Малфой», — сказал он мне однажды, и в его устах это прозвучало не как предсказание, а как дар. Я запомнила каждое слово. Я повторяла их про себя, когда не могла уснуть. Я протягиваю руку, беру диадему. Металл холодный — пальцы на секунду немеют. Я поднимаю её над головой, и изумруды ловят свет — бледный, февральский, — вспыхивают глубоким, болотным огнём. И тогда отражение меняется. Это длится мгновение — меньше вдоха. Изумруды темнеют, наливаются чёрным. Из-под серебряного ободка, прямо по моим волосам, течёт что-то густое, маслянистое. Чёрное. Живое. А в глубине зеркала, за моей спиной, шевелятся тени. Не отражения мебели — комната освещена идеально. Не игра света — свечи горят ровно, без сквозняка. Это тени, которые двигаются сами. Они поднимаются из углов, из-под кровати, из щелей между половицами, собираются в одну массу и тянутся ко мне. Щупальца. Гладкие, влажные, чёрные. Они растут из темноты, которая всегда жила в этом доме, но никогда не показывалась при свете дня. Нет. нет.НЕТ! Я вскрикиваю. Диадема срывается с волос, серебро вспыхивает в воздухе — и с глухим стуком падает на ковёр, катится к ножке матушкиного кресла. — Что за истерика? Матушка даже не поднимается. Только поворачивает голову, и в её глазах нет испуга — одно раздражение. — Подними сейчас же. Это фамильная драгоценность, а не игрушка. — Матушка… там… в зеркале… Тётя встаёт, нет, перетекает из кресла в вертикальное положение, подходит, вглядывается в стекло. Я смотрю на её отражение — безупречная причёска, безупречная осанка, безупречное спокойствие. Тётушка кажется восковой карикатурой на саму себя в этом зеркале. — Ничего, — говорит она. — Ты устала, девочка. Свадебные хлопоты — это стресс. Я пришлю эльфа с успокоительным настоем. — Но я видела… — Ничего ты не видела. — Её голос спокоен, как вода в замерзающем пруду. — У тебя разыгралось воображение. Это бывает перед важными событиями. В твоем возрасте девушки склонны к фантазиям. Это пройдет. Она поднимает диадему, стряхивает несуществующую пыль, кладёт обратно на столик. Я стою, вцепившись пальцами в край золочёной рамы. Костяшки побелели. Дыхание частое, поверхностное — но никто не замечает. Ты всё выдумала, — говорю я себе. — Тени не могут двигаться. Диадема не может плакать чёрным. Это просто нервы. Просто страх. Он красив. Он добр. Он выбрал тебя. Ты счастлива. Я повторяю это снова и снова, как заклинание. Дыхание выравнивается. Пальцы разжимаются. Где-то глубоко внутри, под слоем этих слов, сворачивается клубком холодная, ясная мысль: «Я запомню». Я запомню, как тени тянулись ко мне из углов. Я запомню, как взрослые сказали, что мне показалось. Я запомню, и когда-нибудь — не сейчас, но когда-нибудь — это знание мне пригодится. На окне, в хрустальной вазе, стоят нарциссы. Белые лепестки, жёлтые сердцевины — невинные, хрупкие. Их принесли сегодня утром, поставили на видное место и забыли. Февральский нарцисс — это роскошь, каждый стебель, пробившийся сквозь мёрзлую землю оранжереи, стоит больше, чем служанка получает за месяц. Я смотрю на цветы, и мне кажется — они смотрят в ответ. Жёлтые сердцевины как глаза. Они видят всё. И не могут ничего изменить. Снова беру диадему. Серебро холодное — такое же холодное, как минуту назад. Я поднимаю её над головой. Не надо, — шепчет кто-то внутри. Девочка, которая когда-то играла в саду с сёстрами, пока не узнала, что Белла — безумна, а Андромеда — предательница. Та, кто ещё не научилась не чувствовать. Я надеваю диадему. В зеркале — чужая Леди с идеальной причёской, с пустыми глазами, с серебром в волосах. Я смотрю на неё и не узнаю себя. — Изысканно, — говорит тётя Вальбурга. — Ах, жаль что мои мальчики младше, чем нужно… Я бы не допустила чтобы такой цветочек достался Малфою. В голосе тётушки фальш и явно наигранный комплимент, который матушка принимает с достоинством. — Прекрасно, — добавляет матушка. Я улыбаюсь — той улыбкой, которой меня научили. Той, что не трогает глаз. На окне, в хрустальной вазе, доживают свои последние дни февральские нарциссы. Белые лепестки начали увядать, жёлтые сердцевины темнеть. Они умирают быстрее, чем должны, — в этом доме всё умирает быстрее, чем должно. Через неделю их выбросят, поставят новые. И никто не вспомнит, что эти цветы были чьим-то прощальным подарком. Или предупреждением.

***

Подвалы под поместьем Лестрейнджей не были предназначены для гостей. Когда-то, ещё при старшем Лестрейндже, здесь хранили вино — бочки дубовые, бутылки пыльные, ряды уходят в темноту. Особый шик старой аристократии с видом фокусника извлечь редкое вино заложенное еще и Генрихе восьмом. Потом, когда Огастус перестал интересоваться чем-либо кроме политики, вино выпили, бочки рассохлись, а подвалы остались. Пустые. Гулкие. Готовые. Старик не предполагал как много общего у него будет со старым вином. Рудольфус пришёл сюда не сразу. Сначала была мастерская наверху, светлая, с хорошей вентиляцией, с удобными столами. Но когда эксперименты перестали быть теоретическими, понадобилось место, где звуки не просачиваются сквозь камень. Где можно не беспокоиться о запахе, и где домовики отказываются убирать, сколько им ни приказывай. Теперь здесь пахло по-другому. Железом. Сладковатым, тошнотворным — разложением, с которым не справлялись никакие заклинания. Холодной сыростью старых камней, пропитанных чужим страхом так глубоко, что его не вытравить. И ещё озоном. Много озонового флера, как после грозы. Как будто сам воздух здесь постоянно искрил от тёмной магии. Факелы горели ровно, но их свет — странный, зеленоватый, неживой, не рассеивал темноту, а только оттенял её, делая гуще, плотнее. В углах, куда он не достаёт, что-то шевелилось. Не крысы — крысы здесь не живут, а что-то более мелкое, более тихое, более… экспериментальное. То, что не прижилось. Вдоль стен стояли стеллажи, не такие, как в лаборатории наверху, где всё было подписано аккуратным почерком Рудольфуса и разложено по категориям. Здесь — хаос. Банки с образцами, которые уже не нужны, но которые жалко выбросить, колбы с мутной жидкостью, инструменты, назначения которых не знает никто, кроме Джерома. И много книг в кожаных переплётах, с закладками из человеческой кожи, якобы питающих древние фолианты особой энергией. Некоторым закладкам был ни один десяток лет. В главном зале, куда переехал основной массив алхимической лаборатории под сводчатым каменным потолком, стоял длинный дубовый стол. Когда-то за ним ужинали слуги. Теперь на нём лежали инструменты — не те, что в операционной, а те, что Рудольфус и Джером изобрели сами. Некоторые ещё поблёскивали влажным. У стены, справа от стола, в каменную кладку были вбиты кольца. Тяжёлые, кованые, с цепями. Цепи не были натянуты — они лежали на полу, как уснувшие змеи, готовые в любой момент обхватить запястья. Камень под кольцами был темнее, чем везде. Не от копоти. В углу, на низкой скамье, сидел человек. Вернее, то, что от него осталось. Старший из ирландцев — Патрик. Результаты записаны, образцы взяты, тело… да Моргана с ним. Джером сказал, что повторные тесты на одном материале не имеют смысла. Нужен свежий. Нужен контроль. Патрик ещё дышал. Он сидел, привалившись к стене, и смотрел прямо перед собой — не на факелы, не на инструменты, не на Рудольфуса. Куда-то дальше. Туда, где уже не было ни боли, ни страха, ни надежды. Рудольфус знал это состояние. Он называл его «точкой покоя» — момент, когда организм перестаёт сопротивляться и становится идеально восприимчивым к воздействию. Жаль, что Патрик достиг её так поздно. Для эксперимента он уже бесполезен. — Готово? Долохов появился на лестнице. Он спускался медленно, придерживаясь за стену — не из страха, а из уважения к чужой территории. В подвалах Лестрейнджа он был гостем. Гостем, который знает, где лежит его выгода, и не лезет туда, куда не просят. — Повторяю ещё раз, Антонин, бесценный мой, я не нанимался к тебе аптекарем. Да, готово. На столе восемь флакончиков. На твоём месте я бы экономил. Он говорил, не оборачиваясь, продолжая протирать инструменты. Руки двигались машинально — привычка, въевшаяся за годы. Чистый инструмент — это правильный эксперимент. Грязный инструмент — это лишние переменные. Долохов подошёл к столу. Восемь флаконов. Тёмное стекло, притёртые пробки, ни одной подписи. Рудольфус никогда не подписывал — он помнил все свои составы по запаху, по цвету, по едва заметному отличию в оттенке. Антонин взял один, поднёс к свету факела. Жидкость внутри была прозрачной, как вода. Не пахла ничем. — У тебя нет недостатка в ингредиентах, Рудольфус. Я бы убил за такой товар, в иное время. Однако практика показала что без сыворотки никак. — У меня мало времени. — Рудольфус наконец обернулся. Его лицо было спокойным, почти безмятежным — лицо человека, который только что закончил работу и доволен результатом. — Джером нашёл интересный эксперимент для нашего главного инструмента… — Он помолчал, глядя на Патрика. Тот даже не моргнул. — Те ирландцы, что ты любезно предоставил, отлично перенесли испытание. Улыбка тронула его губы — не добрая, не злая. Отстранённая. Учёный, оценивающий качество материала. — Что они натворили? Оба чистокровных… превосходная кровь. Очень… отзывчивая. Долохов хмыкнул. Он взял флакон, повертел в пальцах. — Информацию задержали. — Его голос звучал буднично, как будто речь шла о не вовремя доставленном письме. — И расстроили приятного мне человека. Сильно. — Ах да, — Рудольфус отложил инструмент, взял со стола льняную салфетку. — Твоя просьба была довольно… необычной. Нам понравилось. Обоим. — Ты сам говорил, что тебе нужен материал. Я предоставил тебе материал. Не вижу проблемы. — И я не вижу. — Рудольфус вытер руки, бросил салфетку на стол. — Просто любопытно. Ты просил достать информацию. Те, кто должен был доставить информацию, её не доставили. И вместо того чтобы наказать их за провал и двигаться дальше, ты попросил меня использовать их в эксперименте. При этом — живьём. С контролем. С забором образцов на всех стадиях. — Ты против? — Я — за. — Рудольфус подошёл к Патрику, наклонился, заглянул в его пустые глаза. Долохов взял все восемь флаконов, аккуратно уложил в кожаный футляр. У лестницы он задержался. Не обернулся, а просто остановился, глядя на неровные ступени. — Второго убрали? — Вчера. — Рудольфус вернулся к столу, взял следующий инструмент. — Джером сказал, что материал исчерпал потенциал. Этому… — он кивнул на Патрика, — осталось дня два. Если хочешь, можешь попрощаться, если, конечно, ты сентиментален как Рабастан. — Не стоит. — Долохов начал подниматься. — Он всё равно уже не понимает, кто перед ним. — Никто не понимает, Антонин. В этом и смысл. — Он подошёл к столу, взял чистый лист пергамента, обмакнул перо в чернила. Почерк у него был идеальный — такой же, как в школьные годы. Слизнорт когда-то хвалил его за аккуратность. — Бесценный Антонин. Потешь нас подробностями на последок. О чем умолчал сей прекрасный образец гордого народа? — О местонахождении Андромеды Блэк. Долохов ушёл. Его шаги затихли на лестнице, и подвал снова погрузился в тишину — ту особую, густую тишину, которая бывает только глубоко под землёй, где даже воздух не движется. Рудольфус стоял у стола. Его пальцы всё ещё сжимали перо — он так и не закончил запись. Патрик за его спиной дышал медленно, влажно, с тем особым присвистом, который бывает только у тех, кто уже почти перестал быть телом. — Che ironia, Андромеда Блэк. — Голос мягкий, почти ласковый, с лёгким тосканским, певучим акцентом. — Она — твоя Беатриче. Всё, что ты построил… Пффф… а в основе всё равно женщина. Рудольфус не обернулся. — Я построил лабораторию. Методологию. Я построил систему алхимии, которой нет равных. Не преуменьшай мою работу, Джером. Господин не терпит слабости. — Я не преуменьшаю. — Джером отделился от своей ниши — Я просто знаю, что стоит за каждой великой работой. Данте писала Беатриче. Петрарку — Лаура. Боккаччо — Фьяметта. Все великие флорентийцы сходили с ума по женщинам, которых не могли получить. И все они превратили своё безумие в искусство. Флорентийцы умели ненавидеть. Они изгоняли своих гениев. Они сжигали их книги. Они заставляли их скитаться по чужим городам, питаться чужим хлебом, целовать чужие перстни. И знаешь, что в итоге? Города, куда они приходили, становились великими. А Флоренция… — Осталась Флоренцией, — закончил Рудольфус, почти с яростью заканчивая запись. — Я знаю эту историю. — Тогда ты знаешь, что я скажу дальше. — Джером приблизился. — Она не Беатриче. — Нет. Беатриче умерла. Беатриче стала святой. Беатриче вела поэта через ад к раю. — Голос стал тише, интимнее, словно они обсуждали нечто запретное. — А твоя Беатриче жива. Она дышит. Она родила ребёнка от грязнокровки и спит с ним в одной постели. Она не ведёт тебя к свету. Она заперла тебя в этом подвале. Рудольфус медленно положил перо. Поднял глаза. — Я сам себя запер. И ты это знаешь. Господин требует результата. Господин позволяет моему искусству жить. Ни одна Флоренция не устояла бы… — Именно. — В голосе послышалась улыбка. — И это гораздо больше. Ты стал аккуратнее, мой несравненный. Рудольфус повернулся к Патрику. Тот больше не видел ничего — ни факелов, ни инструментов, ни лица человека, который склонился над ним с любопытством учёного. Где-то там, за пеленой, ещё теплилось сознание — но уже не личность. Уже не боль. Уже не страх. — Запиши, — произнёс Рудольфус, не оборачиваясь. — Образец номер семнадцать. Порог чувствительности — восемь дней. Реакция на стабилизатор — отрицательная. Рекомендация: следующий тест с увеличенной дозой катализатора. Джером не ответил. Он стоял у дальней стены, сливаясь с тенями, и смотрел на Патрика — не как учёный, а как ценитель. Так смотрят на фреску, которая почти закончена. Почти. — Ты записываешь? — переспросил Рудольфус. — Я запоминаю, — отозвался Джером. — Это надёжнее. И добавил — тихо, почти нежно, с той особой интонацией, которая всегда появлялась у него, когда он говорил о женщинах, погубивших великих мужчин: — Андромеда Блэк. Надо же. Когда-то и драконы уснут… Рудольфус ничего не ответил. Но перо в его пальцах хрустнуло — и сломалось пополам.

***

Февраль 1974 года Окрестности Кардиффа, Южный Уэльс Февраль в Уэльсе — это даже не зима. Это бесконечная, серая, выматывающая душу сырость, которая просачивается сквозь мантию, сквозь свитер, сквозь кожу — и застревает где-то глубоко в костях, напоминая о себе навязчивой, ноющей болью. Холод здесь был не трескучим, как в Шотландском нагорье, а каким-то липким, въедливым — он не кусал, он высасывал тепло, капля за каплей, пока ты не начинал забывать, каково это — быть согретым. Генри Кейм смотрел на серое, низкое небо. Оно давило — тяжелое, влажное, как мокрая тряпка. Небо над Эдинбургом было другим. Там даже в самую хмурую погоду чувствовался простор, ветер с залива Ферт-оф-Форт, запах моря и свободы. Здесь же воздух был спертым, запертым между холмов, и пахло не морем — гнильцой, прелой листвой и чем-то ещё, чему он не мог подобрать названия. Влажный уэльский воздух обволакивал кожу, просачивался под воротники мантий, заставлял коченеть пальцы. Где-то вдалеке кричала сова — надрывно, тоскливо, будто тоже ждала. Генри Кейм сидел на перевёрнутом деревянном ящике, пристроив на коленях доску. Свет маленькой керосиновой лампы выхватывал его лицо — усталое, сосредоточенное, с ранними морщинами у глаз. Тени плясали на скулах, делая его старше, чем было на самом деле. Перо скрипело по бумаге — негромко, настойчиво, как дыхание спящего. «Рейчел, моя хорошая…» Он писал медленно, обдумывая каждое слово. Письма домой стали ритуалом, почти магическим действием: пока он пишет — она ждёт, пока она ждёт — он должен вернуться. Эта формула работала безотказно уже несколько лет. «Здесь сыро, как всегда. Холмы ещё местами укутаны снегом, но не наши — чужие. Я скучаю по шотландскому вереску. И по запаху твоих волос. Думаю о вас. О том, как Кэти рисует своих «собаченек». Держит ли Карл голову или все так же шатается и падает лбом тебе на плечо. О тебе…» Он не заметил, как она села. Доркас Медоуз появилась из темноты беззвучно — так, будто выросла из земли. Устроилась на другом ящике, в двух шагах от него, поджав под себя ноги. В пальцах была зажата незажжённая сигарета, которую она крутила нервным, отточенным движением. Короткие тёмные волосы растрепались, на щеке — грязевая полоса, оставшаяся после разведки, и она даже не пыталась её стереть. — Ты бы ещё розовые сердечки по краям нарисовал, Кейм. Опять письма домой? Голос низкий, чуть хриплый, с тягучей певучестью, которая резала слух всем, кто не привык к валлийскому выговору. Она растягивала гласные, проглатывала согласные, и в этом было что-то звериное, почти мурлыкающее. Генри не поднял головы. — Ммм. — Утвердительно. — Что значит «ммм»? — она подалась вперёд, заглядывая в лист. Свет лампы упал на её лицо — острые скулы, тонкие губы, глаза цвета тёмного янтаря. — О, Господи, ты ещё и конверт целуешь перед отправкой, наверняка? Совиный стыд… Сентиментальность хуже некроза. Разъедает мозг. Превращает боевиков в сопливых романтиков. — Ммм, — на этот раз интонация была другой — насмешливо-снисходительной. Короткой. Как пощёчина. — Ты бесишь, шотландец. Моя земля вообще-то. — Дай закончить. Он даже не взглянул на неё. Продолжал писать ровно, неторопливо, будто она не сидела в двух шагах, будто её ядовитый голос был не более чем шумом дождя за стенами амбара. Доркас стиснула зубы. Вот именно это её и бесило. Его спокойствие. Эта шотландская, гранитная, вырубленная в горах непробиваемость. Она мечет в него колкости — острые, точно бритва, а он реагирует так, будто она говорит о погоде. Или о том, какой сегодня хороший торф для костра. Она не могла на него злиться по-настоящему — он просто не давал повода. А то, что она злилась от этого ещё больше, приводило её в ярость уже на себя. Она отвела взгляд. Уставилась в костёр. Угли дышали жаром, и этот жар вдруг показался ей отражением чего-то внутри. Того, чему не место здесь, в лагере, среди карт, пробирок и приказов Грюма. Грюма, которому, черт его дери, уже пора вернуться. Она поймала себя на том, что смотрит на руки Кейма — на то, как он держит перо, как движется кисть. И от этого стало тошно. Она отвернулась к костру слишком резко, так что хрустнул сустав в шее. Братья Пруэтты появились из темноты второго яруса с той особой грацией близнецов, которые чувствуют друг друга даже в темноте. Гидеон — первый, как всегда, энергичный, ловкий, с вечно взлохмаченными волосами и улыбкой человека, готового превратить в приключение даже засаду. Фабиан — следом, более спокойный, его движения были плавными, почти ленивыми, но глаза острые, наблюдательные, которые впитывали детали, которые другие не замечали. — Доркас, — Гидеон кивнул, потом Генри. — Мистер Кейм. Всё тихо? — Пока да, — ответила Доркас, пряча раздражение за привычной язвительностью. — Ваших пируэтов на крыше Пожиратели ещё не учуяли. Отсидитесь, лепреконы. — Эй, — возмутился Гидеон, но беззлобно. — Мы англичане, а не ирландцы. — Так вы на моей земле, черти рыжие. — Доркас выпустила струйку дыма в потолок невидимого неба. — Здесь я главная. И я сказала — лепреконы. Фабиан усмехнулся тихо, уголками губ. Безнадежно влюбленный в Медоуз он был готов простить ей любую колкость. Его взгляд скользнул по Генри, задержался на доске-столе, на исписанном листе. Гидеон уже достал из кармана перо. Не обычное — магическое, с тонким металлическим наконечником, которое рисовало не чернилами, а самой магией, вплавляя узор прямо в кожу. Древний инструмент, доставшийся от бабки-ведьмы, которая татуировала драконов шахтёрам в Йоркшире. — Фаб, давай. Клевер. На запястье. На удачу. Раз госпожа Валлийка окрестила анс Лепреконами. Фабиан вздохнул. Тяжело, с преувеличенной усталостью, но в глазах уже зажёгся азарт художника, получившего заказ. — Гид, Молли тебя убьёт. — Не убьёт. — Она и так ворчит, что ты татуировками покрылся, как контрабандист. А если узнает, что я тебе помогаю… — Не узнает. — Гидеон протянул руку, поворачивая запястье светлой стороной кверху. — Она же мать, только о Чарли сейчас и думает. Он же совсем кроха, зубки режутся. Билл — тот вообще непоседа, не присядет ни на минуту. Ей не до нас, красивых. — Ты её недооцениваешь. — Фабиан взял перо, провёл пробную линию в воздухе — кончик оставлял за собой мерцающий золотистый след. — Молли всё видит. Она даже сквозь стены чует, когда мы затеваем что-то не то. У неё нюх, как у ищейки, а характер — как у дракона, которому наступили на хвост. Генри, всё ещё не поднимая головы от письма, тихо спросил: — Как она? Помогло зелье? Без интонации, без намёка на любопытство. Но Фабиан обрадовался — и смене темы, и самому собеседнику. Кейм слушал редко, но если слушал, то запоминал. Не перебивал. Не лез с дурацкими советами, которые никто не просил. Просто впитывал информацию, как губка, раскладывая её по полочкам своего аналитического ума. — Молли? — Фабиан улыбнулся, и в его глазах появилась мягкость — та, которая появлялась только при разговоре о старшей сестре. — Хорошо. Сильная. Артур, наш зять, сказал что ей полегчало после первого глотка. Спасибо Вам еще раз. Спятить можно, а, третий ребенок на подходе, а она всё равно командует домом, как генерал армии. Говорит на этот раз точно девчонка. Персефона. Гидеон шипел, пока перо вжигало узор в кожу. — Фаб… больно… чтоб тебя… — Терпи. — Фабиан даже бровью не повёл. — Ты сам просил. Думаешь, мне нравится смотреть, как ты корчишься? Но если уж делаем — делаем красиво. Доркас, наблюдавшая из своего угла с полуприкрытыми глазами, фыркнула. — Красиво? Это у тебя называется «красиво»? Выглядит как раздавленная лягушка. Сакральная геометрия, блин. Лепреконы-неудачники. — Медоуз, ты вечно недовольна, — проворчал Гидеон, но беззлобно — он давно привык к её манере. — У тебя вообще есть хоть одна татуировка? Или ты слишком правильная для такого? — Я слишком умная для того, чтобы позволить кому-то рисовать на себе непонятно что. — Она выпустила очередную струйку дыма, наблюдая, как та тает в холодном воздухе. — И вообще, я женщина тонкой душевной организации. Мне не нужны доказательства на коже. Фабиан закончил последний лепесток. Кончики его ушей чуть заметно покраснели. Откинулся назад, оценивая работу. — Готово. Гидеон повертел запястьем. Тонкий зелёный контур светился на коже несколько секунд, потом потускнел до нормального, почти невидимого оттенка. Идеальная работа: лепестки чуть смещены, как у живого клевера, вырванного с корнем. — Красота, — выдохнул он. — Фаб, ты гений. — Я художник, — поправил Фабиан, аккуратно вытирая перо о рукав. — А ты мой вечный мучитель. Он поднял взгляд на Генри, заметил, что тот отложил письмо и смотрит на них. Спокойно. Изучающе. Так смотрят на сложный механизм, пытаясь понять принцип его работы. — Кейм, хотите тоже? — спросил Фабиан. — На удачу? Генри помолчал. В тишине было слышно, как потрескивают угли костра и как Доркас нервно крутит сигарету в пальцах. Потом он полез во внутренний карман мантии. Достал сложённый в несколько раз листок. Бумага была мятая, с замятыми углами, с детскими каракулями на полях — там, где маленькая ручка не удержалась и выехала за край. Он развернул его бережно, как хирург разворачивает стерильную салфетку. — Сможешь такое? Фабиан взял листок. Поднёс ближе к свету. На бумаге — коряво, с любовью, той особенной любовью, на которую способны только дети, — был нарисован чёрный пёс. Лохматый, с длинными ушами, которые почти касались земли, и хвостом-метёлкой, распушившимся, как у лисы. Глаза — две неровные кляксы, но в них читалось что-то важное. Снизу подпись, выведенная незнакомыми буквами: «папин пёс». — Дочка нарисовала, — сказал Генри. Его голос стал чуть мягче — неуловимо, как лёд, начинающий подтаивать у краёв. — Сказала, чтобы я носил его с собой. Пергамент не вечен. Фабиан смотрел на рисунок, и в его глазах зажглось что-то новое. Уважение. Понимание. Он сам был тонкокожим, умеющим видеть то, что скрыто за словами. — Красивый пёс, — сказал он просто. Доркас, наблюдавшая за этой сценой из своего угла, закатила глаза так выразительно, что это можно было прочесть даже в темноте. — Сахарную вату в карманы ещё набей, Кейм. Серьёзный мужик, а всё туда же… Хотя это такая трогательность что я чуть не забыла на кой леший мы тут сидим. — Ммм. Это «ммм» прозвучало в темноте как приговор. Чертова шотландская интонация. Пятьдесят процентов речи невнятные для валлийца звуки. Доркас дёрнула плечом нервно, резко. Ненавидела она эти звуки. Сколько интонаций он в них вкладывал? Насмешку, согласие, отрицание, игнорирование? В каждом «ммм» был свой смысл, и каждый раз она не могла определить, что именно он имел в виду. Бесило. Чертов Кейм. — Чтоб тебя, Кейм, — выдохнула она в пространство. Потушила сигарету о каблук, сунула окурок в карман — не сорить на стоянке, Грюм убьёт. Фабиан закончил эскиз. Протянул Генри. Пёс получился живой. Стремительный, будто застыл в прыжке, точь-в-точь как тот, на детском рисунке, только превращённый взрослой рукой из забавного лохматого чудища в нечто величественное. Тонкие линии, почти невесомые, но каждая — на своём месте. Художник, чёрт возьми. — На предплечье. — Генри протянул руку, закатывая рукав мантии. — Здесь. И фразу. На гэльском. — Какую? — Фабиан уже достал перо. — «Thig air ais dhachaigh». — Генри произнёс это чуть раскатисто, тягуче, как и положено гэльской речи. — «Возвращайся домой». Давай напишу. Пока перо вжигало узор в кожу Генри, тот сидел неподвижно. Даже не моргнул. Только челюсть сжалась чуть крепче — единственное, что выдавало, что ему больно. Фабиан рисовал быстро, уверенно, без единого колебания. Длинные пальцы держали перо легко, как кисть. Это был его дар — и его проклятие: видеть красоту даже там, где её не должно быть. Когда он закончил, на правом предплечье Генри красовался чёрный пёс. Тот самый с эскиза, с детского рисунка, с той особой, необъяснимой жизнью, которую художник вкладывает в свои творения. А под ним — тонкая, изящная вязь гэльских букв, уходящая вниз, к запястью, как ручей в долину. Гидеон присвистнул. — Ничего себе, Кейм. А вы, я смотрю, серьёзно к этому отнеслись. Генри смотрел на пса, и Доркас видела его лицо в отблесках костра. Видела, как уголки его губ дрогнули. А потом — впервые за всё время, что она его знала, — Генри Кейм улыбнулся. Не широко, не открыто. Так — уголками губ, чуть заметно. Но для его лица, привыкшего к маске спокойной суровости, это было как трещина в гранитной скале, сквозь которую пробился зелёный росток. Доркас смотрела. И не могла отвести взгляд. Её захлестнуло злостью — на себя, на него, на эту его улыбку, предназначенную не ей, а тем, кто ждал дома. Тем, кто рисовал собакеней и писал письма с орфографическими ошибками. Она резко поднялась. Отошла к костру. Достала новую сигарету, закурила — пальцы чуть дрожали, но она не позволила себе этого показать. — Сентиментальный дурак, — бросила она в огонь. Не ему, а костру, которому было всё равно. И ей, если честно, тоже. Почти.

***

Вечер опустился на дом Тонксов быстро, как это бывает в феврале: ещё час назад за окнами теплился сероватый свет, а теперь стёкла стали чёрными и отражали только огонь камина да силуэты тех, кто собрался в гостиной. Минерва МакГонагалл, которую Тэдд встретил у границы участка и проводил через сад, сидела в кресле с высокой спинкой — прямая, строгая, в тёмно-зелёной дорожной мантии. Рейчел, суетившаяся с чаем и домашним сливовым пирогом из вырезки «Нью-Йорк Таймс», доставшейся по наследству от Руфи Тонкс, невольно подумала, что эта женщина похожа на оживший портрет из какого-то старинного замка — из тех, о которых рассказывал Тэдд, но не из тех, что болтают и переругиваются, а из тех, что молча смотрят на тебя и знают о тебе больше, чем ты сам. Андромеда стояла у окна, нервно теребя край шали. Тэдд — рядом с ней, плечом к плечу. Генри не было, и от этого Рейчел чувствовала себя особенно неуютно: словно часть её самой отсутствовала, а та, что осталась, не могла справиться с происходящим. — Я понимаю, что это исключительная мера, — произнесла МакГонагалл, и её голос прозвучал сухо, по-деловому. — Фиделиус — одно из древнейших и сложнейших заклинаний сокрытия. Директор Дамблдор счёл возможным удовлетворить вашу просьбу… ввиду исключительных обстоятельств и… информации, что удалось получить. Однако я обязана предупредить: это заклинание никогда не применялось к дому, где живут магглы. Мы не знаем, как оно поведёт себя в присутствии человека, лишённого магии. Рейчел почувствовала, как по спине пробежал холодок. Она перевела взгляд на Тэдда. Тот смотрел на МакГонагалл и молчал. Генри бы сейчас сказал что-то — сухое, точное, — но его не было. И от этого тишина в комнате стала ещё гуще. — Мы понимаем, — сказал Тэдд. — Но другого выхода нет. — В таком случае Хранитель остаётся в доме. А мы с вами выходим наружу. Чары должны быть наложены с внешней стороны. — А дети? — Рейчел подалась вперёд, и её голос дрогнул. МакГонагалл повернулась к ней. В её взгляде не было холода — была та особая, сдержанная мягкость, которую она, вероятно, приберегала для самых трудных разговоров. — Уверяю вас, детям безопасно находиться внутри. — МакГонагалл сделала паузу. — По крайней мере, ни одно заклинание подобного рода никогда не причиняло вреда тем, кто уже находится в укрытии. — По крайней мере? — переспросила Рейчел. Слово вырвалось раньше, чем она успела его обдумать, и прозвучало резче, чем она хотела. МакГонагалл встретила её взгляд. Не отвела глаз. Не смягчила формулировку. — Мы не знаем, как Фиделиус поведёт себя в присутствии маггла, миссис Кейм. Я не стану давать вам гарантий, которых не могу обеспечить. Рейчел смотрела на неё и чувствовала, как внутри всё сжимается в тугой, холодный ком. Вот оно. Слова, которых она боялась, произнесены вслух… не шёпотом, не намёком, а прямо, спокойно, почти буднично. И от этого спокойствия было ещё страшнее. Андромеда подошла к Рейчел и взяла её за руку. Пальцы у неё были холодными, но хватка — крепкой. — Я остаюсь с ними, — сказала она тихо. — Я теперь Хранитель. Я не выпущу их из виду. Обещаю. Рейчел сжала её руку в ответ. Слов не было — да они и не требовались. Они вышли в сад. Тэдд, Рейчел и МакГонагалл. Андромеда осталась на пороге — в последний раз оглянулась, встретилась глазами с мужем и скрылась в доме. Дверь закрылась. МакГонагалл подняла палочку. Рейчел смотрела на неё и вдруг осознала, что впервые в жизни видит, как колдует по-настоящему сильный волшебник. Не Генри, который тушил загоревшуюся сковороду или левитировал чашку над столом, чтобы развлечь Кэти. Не Тэдд с его фейерверками на Рождество. А кто-то, для кого магия — не фокус и не инструмент, а продолжение воли. МакГонагалл не произносила слов нараспев. Не чертила в воздухе сложных фигур. Она просто подняла палочку — и воздух вокруг неё сгустился. Рейчел не видела магии. Но чувствовала. Кожей. Волосы на руках встали дыбом, как перед грозой, и в ушах зазвенело — тонко, почти неслышно. Тэдд, стоявший рядом, затаил дыхание. Рейчел перевела взгляд на него — и увидела, что он смотрит на дом с таким выражением, с каким смотрят на чудо. Чары ложились на стены слоями — Тэдд видел, как они мерцают, сплетаются, стекают с крыши серебристой паутиной, обволакивают окна, двери, порог. Рейчел смотрела туда же — и не видела ничего. Только дом. Обычный, тёплый, с горящим окном наверху, где спали дети. А потом дом исчез. Не сразу — сначала он стал полупрозрачным, как отражение в воде. Потом — зыбким, как мираж над нагретым асфальтом. А потом ничем. Пустое место. Сад, тропинка, забор всё на месте, а дома нет. — Все готово — Минерва промокнула лоб клетчатым платком. Тэдд развернул крошечную бумажку и прочитал чтобы слышала только Рейчел: — Дом находится по адресу Кленовая аллея, 7, деревня Литтл-Чарт, Бакингемшир После он шагнул куда-то в сторону и исчез. Рейчел пронзил холод. Ее бумажка была зажата в кулаке. Она развернула ее, обычный желтоватый пергамент, который использовали в их доме для записей, до сих пор кажущийся ей ужасно неудобной формой для хранения информации. черные чернила чуть оплыли от ее мокрой от волнения руки. Рейчел прочла. Раз. Другой. Третий… Она стояла на пороге — и не видела дома. Не в переносном смысле. Не «не узнавала». Она смотрела на то место, где ещё вчера было крыльцо, и не видела ничего. Глаза скользили по пустоте, как по гладкой воде, не цепляясь ни за одну деталь. Где-то там, внутри, спали дети. Она знала это. Знала адрес, знала цвет двери, знала, что третья ступенька скрипит. Но знание было абстрактным, книжным — как знаешь столицу далёкой страны, в которой никогда не был. Воздух вокруг дома был густым. Не туман — туман она видела, туман был знакомым, понятным. А это было другое. Воздух стал плотным, как кисель. Он давил на плечи, на грудь, на виски. Она сделала шаг вперёд — и нога утонула в этой плотности, а тело отказалось идти дальше. Не страх. Не запрет. Просто невозможность — как ходить под водой. Как бежать во сне. А потом начало таять знание. Она смотрела на клочок пергамента в своей руке — и видела, как буквы теряют смысл. Не исчезают — нет, чернила оставались на месте, она могла бы перерисовать их, могла бы назвать каждую букву по отдельности: «К», «л», «е», «н»… Но они больше не складывались в адрес. Слово «дом» было где-то там, в голове, но оно больше ни с чем не соединялось. Где-то там, внутри, спали дети. Кэти. Карл. Дора. Она знала это — и не знала одновременно. Потому что не было места, где они могли бы спать. Не было адреса. Не было крыльца с тремя скрипучими ступеньками. Всё, что она помнила о доме, становилось зыбким, чужим, украденным из чужого сна. Она вцепилась в пергамент, как в последнюю нить над пропастью. Буквы. Просто буквы. Они ничего не значили. А потом и они поплыли перед глазами, растворяясь в киселе, который забрал всё. — Генри… Генри… ГЕНРИ! Она не слышала голоса Тэдда, звавшего ее. Не видела протянутой руки. Не слышала как Минерва оказалась рядом. Мир схлопнулся до точки: ни стен, ни дверей, ни лестницы наверх, где кто-то спал. Кто-то. Где ее дети? Где… Она уже не помнила где остались ее малыши. Только пустота. Только ужас. Дома никогда не существовало. Никогда не было дома. Никогда… Рейчел не услышала хлопок трансгрессии. Надёжные сильные руки обхватили её, возвращая из киселя обратно. — Всё хорошо. Я здесь. Она не поняла, как он успел. Не задала этого вопроса. Просто вцепилась пальцами в его мантию, чувствуя под тканью тепло, биение сердца, знакомый запах — сушёные травы, дым костра, что-то ещё, чему она не знала названия, но что означало «Генри». Он был здесь. Он держал её. И этого хватало, чтобы сделать вдох.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!