Бартоломью

5 декабря 2024, 10:04
Как по-разному может звучать молчание! Ещё несколько минут назад оно было помощником Барта, словно бы твёрдой рукой, цельным монолитом, на который тот опирался, стараясь обрести внутреннее равновесие, найти путеводную нить. Казалось вот уже – кончик, можно ухватить – и двигаться уверенным, быстрым шагом. Избавиться от назойливой мысли, что его, Бартоломью, дух непоправимо отстаёт от тела. Теперь безмолвие давило. Глядело голодным волком. Требовало ответов на свои вопросы, не оставляя и шанса всё-таки нащупать нить Ариадны, выбраться из запутанных пещер и галерей на свет. Разобраться с собственными чувствами. Эдгар, за каким-то чёртом – ведь не со зла, да и дураком его тоже никак не назвать – провоцировавший Барта, настырно требовавший разговора, который просто не мог получиться хорошим. Дэвид, умеющий читать людей, улавливать ноту, которая в них звучит в тот или иной момент времени, ведь иначе он не мог бы так хорошо отыгрывать шута - и всё-таки неспособный ощутить брата, или просто не дающий себе труда сейчас делать это. И Альф, который, похоже, обиделся по-настоящему, всерьёз, а не символически, как это часто бывает в жизни. Жаль – вот уж кого Барт вовсе не желал задеть. Неужели они все не понимают? Не чувствуют? Да, наверное, отчасти тут виновен ты сам. Твоё нежелание объяснять то, что должно раскрываться как цельная истина. Это для тебя равнозначно тому, чтобы, будучи художником, вывешивать под своей картиной подробную инструкцию, как именно зритель обязан понимать детали изображенного рисунка. Пошлость и глупость! Но… Когда кто-то держит рот на замке, мы, как правило, заставляем его говорить отзвуками наших собственных мыслей. Даже знакомого, ближнего. Братья обеспокоены тем, что ждёт их всех, гластонцев, в самом скором будущем. Они подспудно ищут в Бартоломью то же самое. Ожидают, что вот-вот почувствуют эхо своих переживаний. А, не находя его, предполагают одно из двух – и оба варианта буквально против воли вызывают раздражение. Либо Барт тоже волнуется, но утаивает это. Скрытничает, что само по себе всегда рождает подозрение, негативную эмоцию. Зачем? Почему? …Не доверяет? Пренебрегает? Считает себя лучше других? Или…? Как ни парадоксально, но в кругу своих готовность признавать и демонстрировать собственные слабости – вещь ценная. Либо есть другая возможность: Бартоломью действительно не испытывает никаких опасений. И это тоже очень трудно простить – то, что другому легко даётся нечто, чего мы желаем, но, даже приложив немалое усилие, неспособны обрести сами. Понятно, в целом хорошо относясь к брату, оставшиеся гластонцы не могут позволить себе откровенной зависти – даже только в форме промелькнувшей в мозгу идеи. Но всегда находится заменитель. Барт спокоен потому, что не так, как прочие члены их квартета, смотрит на мир. И это неправильный, ошибочный взгляд! Братья, слава богу, не пытаются его переучивать, однако остаются при своём мнении. Бартоломью знал, что его считают фаталистом. Тот же Эдгар, лишённый чуткости (к сожалению – Бартоломью не хотел обвинять брата в том, что с его собственной точки зрения было сродни увечью), прямо убеждён: однокашник по Гластонскому приюту с едва ли не религиозным пылом исповедует принципы недеяния и отрешенного покоя. Смешно, как сильно люди могут ошибаться, не понимать ближнего – во всех смыслах этого слова: находящегося рядом, доступного. На первый взгляд. И в то же время - страшно! Дэвид, пожалуй, увидел бы здесь повод для печальной шутки, насмешки – не поймёшь над кем, может вовсе над самим так нелепо устроенным мирозданием. А Барта охватывала неясная тоска. Иногда ему очень сильно хотелось, чтобы какой-нибудь учёный изобрёл, или восточный гуру отыскал в своих медитациях, а может просто все люди разом, однажды проснувшись с утра, открыли в себе способность к чтению мыслей. Даже ещё точнее, ведь в голове тоже есть немало мусора: к улавливанию колебаний души. В этот день и час на планете началась бы настоящая жизнь! Не факт, что счастливая – и были бы бури, громы и молнии, а то и войны между людьми, внезапно представшими друг перед другом нагишом. Но истинная, подлинная! Бартоломью Дарлтон не был фаталистом. Вовсе нет! Он был гуманистом – в том смысле, в каком этот термин понимали в славную Эпоху Возрождения. Барт полагал, что «человек есть мера всех вещей». Его чувства, мысли и внутренняя оценка происходящего с ним несравненно важнее, нежели всё остальное. События сами по себе – просто декорации. Они немы до тех пор, пока личность не пройдёт сквозь них, оживляя их эмоциями, связывая воедино ниткой своей биографии и сформированного ею характера. Радуясь, страдая, а, быть может, весело смеясь на свой особый, часто неожиданный для других лад. Бартоломью познал справедливость этого суждения на собственном примере. Перед ним в самый важный, наверное, день его жизни (по крайней мере, один из них – точно) лежал набор фактов. Что случилось с мамой, что сделал отец – и что с ним сталось. И был выбор. Возможность присвоить одним и тем же вещам знак плюса, либо минуса. Они оставались неизменными, лежали в прошлом, недоступные для какого бы то ни было вмешательства - и всё же душа Барта полыхала, соприкасаясь с ними. Он сам назначил и решил, чему в его мироощущении быть хорошим, а чему дурным. Но неужели по простому произволу, или даже случайности? Нет! Ответ не мог быть неверным, поскольку именно Бартоломью, его чувства, выступали самым точным критерием проверки! Единственно истинным. И так - во всём! Случилось нечто «плохое», а ты не придал этому значения, остался доволен и весел? Правда твоя! И если хоть сто, хоть тысяча, хоть миллион посторонних считает, что ты должен радоваться, а тебе печально, то они ошибаются! Нет ничего более бессмысленного, чем вроде бы как “общие” понятия о людских счастье и горе. Бывает есть всё для беззаботной жизни, но человека снедает смертельная, висельная тоска. А порой люди, не имеющие ничего, от искры мельчайшего доброго случая, или невзначай замеченной красоты зажигают у себя внутри такое пламенное счастье, что всё золото мира, сложенное вместе, никогда не даст столько блеска и света. Барт знал об исключительной силе воли Эдгара, уважал его за это, но в то же время ужасался ей. Жизнь, похожая на постоянное проламывание через колючие кусты. На войну, ожесточённый последовательный штурм многочисленных оборонительных позиций без малейшей надежды на окончательную победу и то, что позади очередного окопа обнаружится, наконец, чистая зеленая лужайка. Бартоломью нипочем не согласился и не смог бы так. Однако при этом Барт считал: когда ему приходится всё же делать в пользу чего-то однозначный, принципиальный выбор, он способен держаться курса не хуже Эда. Воля должна быть свободной. Не зря эти понятия в принципе перекликаются. Нельзя заковывать самого себя в цепи. Отсекать собственные переживания, закрывать глухими ставнями окно во внутренний мир во имя… чего? Ради достижения цели? Если тебе нужно добраться до запертого в шкатулку содержимого, то да, можно, конечно, силой разломать замок. Лишаясь в этом случае её самой, рискуя испортить то, что находится внутри, и главное – не получая никакого удовлетворения от процесса. Только результат. Цель – и действие, ведущее к ней самой короткой дорогой. Принцип работы машины. Но ведь любой механизм намного меньше, чем человек. Он неспособен постигать мир. Бартоломью не считал себя в праве и не собирался наставлять брата как некий ментор, однако сам не сомневался: к чему угодно, любому происходящему с тобой событию, можно подойти как к своего рода головоломке. Только не для рассудка даже, а для души – и потому она должна быть тренированной. Готовой повернуть очередной подкинутый жизнью сюжет так и эдак – и обнаружить новые смыслы. Скрытые нюансы. И, что важнее всего остального – отыскать нечто, способное послужить топливом для костра позитивных эмоций. Разных. И источники их тоже могут сильно отличаться друг от друга. Надо только ничего не выдумывать. Не лгать, а действительно открывать. Потом, после внутренней работы, можно будет как бы позабыть обо всём плохом, отложить его в сторону, но сначала тяжелую правду нужно встречать трезво, с ясными глазами. Иначе она непременно выпрыгнет на тебя сама, как чёрт из табакерки, нанесёт свой удар из-за угла. Именно этим Барт был сейчас занят – попыткой максимально полно ощутить свой новый статус, то место в мире, которое ему теперь предстоит занять. Выбор сделан – и по очень важным причинам, которые Бартоломью совершенно точно не станет пересматривать. Он в поезде, а тот едет в Сандхёрст, чтобы сделать Барта рыцарем, военным, пилотом найтмера. Теперь нужно осознать всё до конца. Найти в ларце потайные замочные скважины и воспользоваться ими, чтобы, не перебарывая себя, а искренне, радостно принять то новое, что тебя ждёт. Картина будущего уже написана, но только контуром, тёмными линиями наброска. Теплые цвета всегда у тебя внутри – остаётся лишь немного потрудиться, подумать над композицией и распределить их так, чтобы рисунок оставался гармоничным, не распадался на части, теряя достоверность. Тонкий, требующий концентрации процесс. И чрезвычайно важный. Между тем, всё вокруг Бартоломью словно перешло на бег. Вот уже много лет его жизнь текла плавно, неспешно. Не то чтобы ему нравился этот ритм, приютское упорядоченное однообразие, но он к нему привык. Именно живя в сиротском доме Барт выучился как-бы ловить неяркий солнечный лучик увеличительным стеклом – разворачивать у себя в душе обыденные вещи до масштаба насыщенных и интересных историй, словно японское оригами. А сейчас на голову Бартоломью водопадом обрушивались действительно крупные, важные, масштабные события. И он не поспевал! Не мог вполне переварить у себя внутри происходящее вокруг, когда мир уже требовал от него конкретного действия, или вовсе переворачивал страницу. Пара часов (и только-то!) на железной дороге была как-бы паузой, промежуточным положением – уже не здесь, ещё не там. Пассажир – какое мирное и беспомощное состояние человека! Он тем лучше, чем тише и спокойнее, производя возможно меньшее количество лишних движений. И не даром очень многие предпочитают спать в транспорте, или даже почти насильственно погружать себя в состояние полудрёмы. Самое время для того, чтобы без потерь, никого и ничего не задевая, уйти в себя. Но нет! Гластонцы не догадались, как нужна была Барту эта долгожданная возможность. Выдернули. Вытащили, как он ни сопротивлялся и ни щетинился. И теперь ты чувствуешь себя точно филин, оказавшийся посреди бела дня вне своего дупла. Досадно. Ну, вот почему они не уловили…? Вечная твоя беда: неспособность и неумение произносить самые простые вещи вслух! Ничто не мешало попросить остальных не беспокоить тебя некоторое время. Да, наверное, это могло бы вызвать некоторое удивление, но ведь они бы уважили твоё пожелание. Дэвид отпустил бы остроту, Эд поворчал бы малость, однако в итоге… Бартоломью относился ко всем своим братьям с теплотой. Даже к Эдгару, хотя тот порой бывал до невозможного настырен. Но именно по этой причине предпочитал хранить язык за зубами. Пересказ собственных эмоций всегда неточен, неполон и значит, по большому счёту, неверен. Молчание не лжёт. Не опошляет. Обижает? …Да, наверное, отчасти это так. Но разве лучше подлаживаться под чужое мнение, привычки и восприятие, с нарастающим ощущением, что всё не то и не так? Что ты или не достиг своей цели, или обманул сознательно. Барт не считал себя косноязычным, понимал: по крайней мере, иногда необходимо-таки не просто показывать другому картину – на, смотри, и всё обязательно поймёшь – а давать пояснения. Однако всякий раз эта мысль встречала в нём внутреннее сопротивление, двигалась со скрипом. Можно говорить час, два, три – всё без толку. Или просто улыбнуться по-особенному в нужный момент, чтобы тебя… больше, чем просто поняли. Почувствовали. Сопереживание – очень точное, правильное, тонко отражающее суть слово. Искренность и сила чувства – вот что главное. Можно тысячу раз сказать: «Люблю!» – и в это ни на секунду не поверят. Или всего один, но так, что эхо признания навсегда останется с тем, кто, возможно, вовсе не желал бы его услышать. Бартоломью, хотя сердце у него и не лежало к театральному искусству - ни в качестве зрителя, ни, тем более, актёра - искренне уважал его. Чтобы извлечь из своей души призраки других, никогда не живших на свете людей, образы не виденного и не испытанного на собственном опыте, показать их честно и достоверно, стоя в перекрестье взыскательных взглядов, нужно большое богатство чувства. Обостренно-тонкое восприятие мира. Да, есть множество клише, архетипов, условностей - масок. Но они - мёртвая древесина, которой никто не поверит. Только человеческой игрой, чувством, страстью их можно оживить - как, впрочем, и всё остальное. Но, в той же мере, в которой он отдавал должное жрецам Мельпомены, Барт испытывал опасливо-брезгливое чувство по отношению к людям, ведущим себя наигранно, лицедействующим не в строго очерченных рамках спектакля, а в повседневном быту. Он подспудно ждал от таких подвоха, предполагал в них будто некое скрытое уродство, которое они предпочитают прятать. Или затаившуюся перед броском голодную жестокость - тот, кто постоянно носит на лице маску с улыбкой, редко испытывает по отношению к окружающим подлинно добрые чувства. Именно так Бартоломью долго, не один год, думал о Дэвиде. Они жили и учились в одной группе - что, кажется, сам Масала едва ли замечал вплоть до самых недавних пор, когда новые события заставили его обратить внимание и припомнить: да, был такой тихий самодостаточный мальчишка, который всякий раз как-то проскальзывал мимо всех шумных забав и уворачивался от дротиков насмешек. Для Барта, пока они на пару коротали время в Гластонском приюте, Дэн Хортон в целом тоже оставался незначительным элементом повседневности где-то на периферии поля зрения. Но это уже был сознательный выбор Бортольмю. Ещё бы - поди не заметь такого, как Дэвид Масала! Барт всегда достаточно хорошо умел абстрагироваться от людей и предметов. Впрочем, сам он относился к этому немного иначе. Бартоломью не заставлял себя через силу не думать, а наоборот просто не давал душе труда делать частью своей внутренней истории нечто, не вписывающееся в её существующую картину. Способное, как Барту казалось, замутить его дух. Не всегда, конечно, всё выходило так гладко, как в этой формулировке. Но требовалось нечто куда большее, чем Дэн Хортон с его забавами, чтобы навязаться Бартоломью Уэбби в ту смиренную и одновременно неутомимую часть его сердца, которая не умела зажмуриваться, не слышать, не прикасаться. Прорваться в глубину. А Дэвид... Барт переменился к нему, когда обстоятельства свели их ближе. Причём не в буквальном смысле - физически они и раньше-то жили рядом: помнится, всего три кровати один от другого. Часто пересекались. Однако оставались чужими. Дэн не особенно изменил своим обыкновениям в общении с Бартоломью - пусть так. Сам Барт признал его братом и, сделав это, отвёл ему значительное пространство у себя в душе. Отдал куда большую, чем когда-либо прежде, долю своих внутренних сил на то, чтобы разобраться в таком явлении мироздания, как Дэвид Дарлтон. Стал внимательным. И понял, увидел много такого, чего сам Дэн не стремился демонстрировать и, вероятно, изрядно бы удивился, если бы как-нибудь обнаружил, что немногословный Барт знает о нём вещи, остающиеся неведомыми остальным. Например, про его особую надёжность, замешанную на довольно-таки строгом, совсем не шуточным отношением к самому себе. Неудержимость и отчаянный темперамент жеребца, эдакого вольного мустанга, который может огреть копытом осмелившегося приблизиться к нему человека, укусить, оттолкнуть его - и именно так произойдёт с большинством, но одного, конкретного, приглянувшегося, прошедшего неведомую проверку, нести на себе до изнеможения со скоростью ветра. Надо - пока замертво не рухнет! Вот так и Дэвид, если остановит на чем-нибудь свой выбор, действительно решается и отважиться на что-то... Конечно, нельзя исключать, что Бартоломью Дарлтон просто ошибается, размышляя о брате. И даже прямой вопрос тут - совсем не однозначная, гарантирующая от оплошности проверка. Взять эти конские сравнения - конечно Дэн поднял бы их на смех, отмёл бы без малейших колебаний - и ещё припоминал бы после, сделав основой для целого девятого вала шуток. Тем не менее, Барт считал, что всё распознал верно. Он всегда ценил эту способность в людях, старался развивать её в себе: умение просто взглянуть на что-то или кого-то - и разобраться. Без шор, вечно уводящих в сторону слов, позабыв о любых предубеждениях. Не чтобы блеснуть догадливостью. Молча, про себя. Чтобы потом по-другому относиться и действовать. Лишь одну вещь Бартоломью ценил выше понимания и сочувствия. Любовь! Она сильнее всего, что только может родиться в человеке! Ничтожного это волшебное чувство способно сделать всесильным. Самому тусклому, безотрадному, скучному и бесцельному существованию придать многоцветность радуги, солнечных бликов, пламенеющих карбункулов - всего сразу! Наделить сердце силой преобразовывать, пропуская сквозь себя целый мир. Любящий - всемогущ! Барт был убеждён в этом, причём не в фигуральном смысле, не просто в виде поэтического оборота, но буквально, практически. Человек способен написать стихотворную элегию о крохотном цветке, услышать отголосок будущей симфонии в падении капли воды. Слепцы глазами памяти порою видят точнее и ярче зрячих. Пылкая душа сильнее каких угодно событий, фактов – они тают рядом с нею, переплавляются, текут. Что может быть более фундаментальным, окончательным, беспощадно-твёрдым – куда там судебным приговором - чем факт гибели близкого и дорого лица? Но отец преодолел и победил смерть! Да, только для себя одного, в пределах собственной души – а большее лишь богу подвластно. Он воскресил маму, она жила с ним, пока измором, долгой химической атакой на измождённый мозг, папу не вынудили отречься от своего чуда – чего тот в итоге не сумел вынести. Бартоломью видел теперь не болезнь, а подвиг. Пожалуй, отец был более здоровым и внутренне сильным, чем кто-либо другой, кого Барт знал. И это при том, что в целом его прошлое, в том числе взаимоотношения с собственными родителями, отнюдь нельзя было назвать исполненными любви, или просто тёплого, позитивного чувства. Когда маленький Бартоломью расспрашивал папу о дедушке, то сперва тот обыкновенно делал вид, будто не понимает сути вопроса и вместо рассказа о том, какой он, сообщал, что с ним всё в порядке, здоровье не подводит. А после переходил на разговоры про погоду и прочее в таком же роде, способном начисто отбить интерес к тому, чтобы слушать дальше, у любого мальчишки. Реже, обычно будучи не в духе, отец мог отпустить какой-нибудь комментарий - по сути своей едкий, но ни в коем случае не оскорбительный и зачастую просто непонятный слишком юному для этого Барту. Ни единого раза Пол Уэбби не позволил себе открыто высказать всё, что думает о своих родителях, в присутствии собственного отпрыска и их внука. Самое большее, что можно было услыхать... Ну, например, однажды, реагируя на очередное приставание сына, папа заявил, что дедушка Вернон – «настоящий образчик современного генерал-майора». Естественно восьмилетний паренек принял это за чистую монету, не зная о Гилберте и Салливане с их комическими операми, а в частности "Пинафоре" и тамошнем карикатурном персонаже, исполнявшем арию, которая открывалась точно такой же фразой. Поскольку отношения с Верноном Уэбби у Бартоломью так никогда и не наладились, внук знал о нём всё больше понаслышке. Однако и этого было вполне достаточно, чтобы признать полную правоту отца. Генерал-майор Уэбби с удивительной точностью соответствовал прототипу из знаменитого произведения, иначе говоря был феноменально некомпетентным, ограниченным и... нет, необразованный - не вполне точное слово. Бывают люди, которые, собираясь в дорогу, с идеальной точностью укладывают свой багаж в чемоданы и баулы. А есть те, кто широким движением смахивает в их утробу всё, в твёрдой уверенности, что «само уложится как-нибудь». Знания сэра Вернона о мире были довольно обширны, но чудовищно фрагментарны, неполны и неточны. Смешиваясь безумной чересполосицей, в итоге они превращались в его голове уже в форменную чепуху. Прибавьте сюда отменное самомнение и, наконец, тот факт, что, любя комфорт и спокойствие, в некотором роде генерал-майор являлся при этом весьма предприимчивым человеком - и на выходе получите потрясающую гремучую смесь! Вернон Уэбби собирал то экзотических жуков из тропиков, то коллекцию корабельных принадлежностей, то специальные щеточки для усов - и везде непременно хотел сказать новое слово, полагал себя знатоком и экспертом. Он писал стишата на тему военного быта - исключительно дрянные, как из-за того, что рифма была в них редкой гостьей, так и ввиду почти полного незнания подлинного армейского обихода. Охотился - и вдохновенно, а главное абсолютно искренне приукрашивал свои достижения на этой ниве. В том-то и дело - врать бы можно было и получше. Однажды над дедом Барта довольно крепко подшутили, убедив его, будто тот подстрелил не кого-нибудь, а дронта, хотя данная птица мало того, что водилась исключительно на далеком острове Маврикии, так ещё и имела несчастье полностью исчезнуть с лица земли за несколько столетий до охотничьего подвига сэра Вернона. Самое же примечательное, что генерал-майор Уэбби не прекратил рассказывать знакомым и приятелям об удивительном случае даже после того, как ему целенаправленно продемонстрировали статью в справочнике. Наоборот! С непоколебимой уверенностью и радостным воодушевлением Вернон Уэбби теперь заявлял тем, кто имел желание его слушать, что это именно он убил последнего дронта на свете, который каким-то чудом попал в северные широты! В открытую над дедом, судя по всему, смеялись всё же редко – главным образом, из-за его супруги. Большую часть жизни - одновременно к счастью и несчастью своему - генерал-майор провёл под каблуком у благоверной. Про собственную матушку папа Барта не говорил вообще ничего, так что тот до самой школы вовсе думал, будто та уже умерла, причём видно какой-то очень трагичной, драматической смертью. В реальности леди Эвелина Уэбби была глубоко несчастной женщиной. Впрочем, с точки зрения Бартоломью — это всё же её не оправдывало. В свои молодые годы дедушка Вернон был весьма недурен собой. Сочетая безалаберность, бессовестность (не столько по настоящей подлости, сколько по недомыслию), а также готовность не зная броду решительной ногой ступать в водный поток, юный повеса составил себе жизненный план, простой, твёрдый и блестящий, как пенни недавней чеканки. Соблазнить какую-нибудь аристократку - можно не первой молодости, даже вдову, только чтобы не совсем уж страшная, лишь бы водились денежки и была готовность в искреннем порыве чувств во всём потакать супругу, жениться на ней и после... А не надо никакого «после»! Долгие сытые и спокойные годы. Да, вот что после. Вернон Уэбби и на службу-то пошёл ради этого: в военном мундире покорять прекраснодушную леди определённо будет проще, а затем с её протекцией можно будет помаленьку расти в чинах, ничего при этом не делая. И ведь не прогадал! Всё вышло как по писанному! Эвелина Мэйкен, состоятельная молодая вдова, на вид неприступная в своём трауре и, кажется, врождённой чопорности, чьё сердце на деле жаждало нового чувства, ответила взаимностью на ухаживания уорент офицера второго класса. За его смелость (в реальности бывшую наглостью невежи), за то, что он всегда был весел. И за лихо закрученные черные усы и подтянутую фигуру, конечно, тоже. В те годы Вернон Уэбби ещё умел худо-бедно пускать пыль в глаза, а потому во время бурного и не слишком долгого романа миссис Мэйкен была убеждена, что перед ней культурный и разносторонне развитый человек. Её ждали брак, совместная жизнь - и, конечно, в самом скором времени полнейшее разочарование. Уравновешенная натура подала бы на развод и, возможно сделавшись осмотрительнее и суше, чем раньше, продолжила бы идти по дороге жизни. Порывистая могла бы убить себя, или чудо-муженька. Эвелина Уэбби выбрала необыкновенный третий путь - быть может, единственная в своём роде. Она отлично понимала, какую ошибку допустила, но не желала признавать публично, что повелась на совершенно пустого простофилю. В Эвелине всё ещё было много желания жить, стремления к чему-то большему, нежели простое перемалывание в муку того времени, которое ещё было отпущено ей судьбой, в праздности и однообразном покое. Как, в общем, неглупая женщина миссис Уэбби понимала: у неё не выйдет добиться успеха в какой-либо профессии, которую теперь пришлось бы изучать с нуля. Воспитание и манеры, а также мысль о том, что она уже обожглась именно от невоздержанности, неумения сперва обдумать до конца, предохраняли Эвелину от разнообразных эксцентричных безумств. В итоге все свои чаяния и упования она обратила на будущего ребёнка. В первом браке детей у неё не было, но теперь... Года с мистером Верноном было довольно, чтобы с кристальной ясностью осознать - такие перековке не поддаются. Тогда, не пытаясь изменить мужа, Эвелина мобилизовала волю и дух с намерением подмять его под себя, покорить - и добилась своего даже легче, чем ожидала, поскольку тот оказался совсем не против быть ведомым и руководимым: двигаясь в фарватере супруги, Вернон Уэбби чувствовал себя легко и расслабленно. Первым разочарованием стало то, что родился мальчик, хотя Эвелина мечтала именно о девочке, маленькой леди. Но дальше - больше. Отец Барта был вылеплен из очень жесткой глины - с лёгкостью формовать её по своему желанию оказалось совершенно невозможно. Эвелина, конечно, имела влияние на сына, однако уже к началу школьной поры Пола поняла - нет, и здесь всё выходит совсем не так, как ей бы того желалось. Опять провал. Употребив всю свою власть над мужем, она настояла - будет ещё один ребёнок. Однако возраст начал брать своё. Беременность шла тяжело и окончилась выкидышем. С этого времени Эвелина Уэбби начала стремительно меняться. Никакая вышколенность и привитое самообладание уже не могли сдержать её рвущиеся наружу неудовлетворённость и горе. Вернону с его своеобразным оптимизмом и феноменальным умением не замечать, или превратно понимать вещи, лежащие у него под носом, оно было трын-трава, а потому постепенно обратилось на сына. Отношения между матерью и Полом стали портиться. К его старшим классам они уже были лишь чуть выше минусовой отметки. Тем не менее, Эвелина, движимая теперь не столько любовью, сколько долгом, считала необходимым поспособствовать тому, чтобы её отпрыск оказался устроен в жизни. Вернон хлопотами супруги, её взятками и ухищрениями, дорос до таких чинов, с которых мог уже сам продолжать движение по инерции - и дошёл-таки аж до красного мундира. Теперь сын должен был поступить под крыло отца. Пол Уэбби в самом деле записался в ряды вооруженных сил, вот только демонстративно куда подальше от папеньки. Отец Барта к тому времени открыто стыдился своего родителя, даже презирал его. Всё бы ничего, но решение Пол принял единолично и внезапно для матери. Может он берег её. А возможно просто опасался сцен. Так или иначе, в итоге Пол дождался страшного взрыва. Эвелина сама гнушалась супруга, но только тайно. Недовольная своей судьбой, она уже не чувствовала сил и не видела времени, чтобы вставать на путь перемен. Теперь Эвелина Уэбби гордилась одними только формальным приличием и видимым благополучием, иллюзию которых ей удавалось поддерживать безукоризненно. И вот её собственный ребёнок без спроса взломал, разрушил эту кропотливо выстраиваемую ширму. На смену отчуждённости пришла ненависть. Эвелина потребовала от сына отменить его решение, или она не желает больше знать сына. Пол настоял на своём. С того дня они больше ни разу не разговаривали. Отец вроде бы пытался что-то узнавать через вторые руки, но всякий раз, стоило только Эвелине услышать об этом, нарывался на совершенно беспощадную грубость, особенно болезненную в передаче и изложении чужих людей, вроде бы пытающихся смягчить удар, но лишь делающих его ещё более унизительным. Большую часть всего этого Барт узнал от бабушки по материнской линии. Они виделись не так часто, как им обоим хотелось бы: полная и страдающая от болезней сосудов леди Вероника плохо переносила жаркий индийский климат. Тем не менее, бабушка была проницательной - и не стеснялась обращать свои внимание и наблюдательность, в том числе на маленького Бартоломью, словно внук уже такая же полноценная личность, как любой взрослый. Она знала, что Барта интересует история второй половины семьи. И вот, когда Бартоломью исполнилось двенадцать, бабушка подозвала его к окошку за портьеру, вроде бы как посмотреть на что-то за стеклом. Там бабушка Вероника спокойным, даже чуть строим тоном спросила Барта: хочет ли молодой человек получить в подарок какую-нибудь безделицу, вроде того набора игрушечных машин, о которых он протрещал несчастным родителям все уши, или нечто ещё в этом же роде - такое, какое обычно нравится детям? Либо Бартоломью Уэбби как серьёзный юный джентльмен предпочтёт приобрести исключительную возможность спросить у знающего человека (при этих словах она заговорщицки подмигнула) всё, что ему только вздумается - в рамках приличного и разумного, разумеется? Барт, конечно, сделал верный выбор – и не прогадал вдвойне: игрушки и сладости бабушка ему потом всё равно вручила. Но это – чепуха! Главное - беседы, которые они вели с миссис Вероникой Нортботтом в оставшиеся четыре дня до её отъезда, стали для Бартоломью по-настоящему бесценными. Тогда Барт, с жадностью ловивший каждое слово, безоговорочно принимал всё на веру. Теперь он признавал: бабушку Веронику нельзя считать лицом незаинтересованным и беспристрастным. Женитьба сына являлась одной из тех вещей, которые Эвелина Уэбби решительно не одобряла, а потому ничего хорошего от неё, или генерал-майора, другая сторона семьи никогда не видела. Пола в его решении жить своей жизнью бабушка Вероника оправдывала, так что для неё, наверное, было резонно излагать всё доверчивому внуку именно под таким углом зрения. Тем не менее, даже сейчас Бартоломью всё-таки считал, что старая миссис Нортботтом по большей части сохраняла объективность. Ей было слишком интересно разбираться в деталях и переплетениях человеческих взаимоотношений, чтобы лгать, неизбежно при этом их упрощая. Бабушка понимала всех. Барт когда-то был твёрдо убеждён, что из неё мог бы выйти великолепный детектив, вроде мисс Марпл. Вообще он очень любил её. И сильно грустил, когда вскорости после тринадцатого дня рождения Бартоломью папа, обнимая маму - тяжело дышащую и с красными глазами – сообщил сыну: «леди Вероника теперь на небесах». Похороны Барт пропустил – неожиданно слёг с аппендицитом. Бартоломью тогда очень, до крупных горьких слёз, жалел, что не смог там присутствовать вместе с родителями. И всё думал о том, хватило бы ему там выдержки сохранять лицо спокойным и добродетельным, а главное – сухим, как это приличествует случаю, или нет? Барт даже специально пытался, проверяя себя, терпеть всё, что с ним проделывали врачи, не выказывая признаков боли. Да… Кто мог тогда знать, что уже очень скоро Бартоломью Уэбби придётся-таки стоять над свежей могилой? И пройти через много худшие горе и боль... Анна Уэбби, мать Барта, была учительницей. Бартоломью считал, что сформировался и встал на ноги в приюте, однако, наверное, что-то из своего теперешнего подхода к жизни он, её сын, перенял ещё тогда, в детстве. Схватывая – хотя, конечно, только по верхам, отголосками – мамин подход. Безразличие ко всему наносному, формальному, бесстрашие, когда дело касалось того, чтобы следовать за собственным сердцем, способность и готовность отыскивать своё счастье там, где другие ничего не могут разглядеть, закрывшись как шорами предрассудками. Анна Уэбби преподавала нумерованным. И не в качестве домашнего педагога у сына какого-нибудь магараджи, или в закрытом колледже для узкого круга отпрысков европеизированной «чистой» публики. Вовсе нет. Миссис Уэбби нарочно нанималась в захолустье, приходила в грязные классы к оборванным и полуголодным детям сельской бедноты. Потому, что именно там, в такой обстановке, поднимая, образовывая во всех смыслах слова своих ребятишек, она сильнее всего ощущала всё благородство, необходимость и праведность собственной профессии. Чувствовала себя Учителем. И только. В этом не было никакого иного тайного повода и смысла. Ни религиозного прозелитизма, стремления истово верующей обратить как можно больше юных душ ко Христу. Ни драматической истории с неким взятым на себя обязательством, вроде монашеского послушания. Всего того, что оправдывало бы в глазах обывателя подобный выбор образованной и миловидной леди из приличной семьи. Не было и постоянной борьбы, пересиливания себя во имя чего-то, некой высокой цели, или долга, который обязывал бы Анну, невзирая ни на что, раз за разом идти к маленьким дикарям. Маме было хорошо заниматься своим делом, но при этом она вовсе не отрицала современной цивилизации, не была несчастна в личной жизни, не пыталась чего-то доказать и не приносила себя на алтарь служения Богу. А вот этого равнодушия к таким важным для большинства условностям ей простить не могли. Отец всегда разрывал всякие отношения с теми знакомыми, в которых чувствовал осуждение и, тем более, презрение по отношению к супруге – одна из причин, почем у семейства Уэбби их осталось не так уж много. Впрочем, это тоже выходило естественно – папе просто становилось противно и неинтересно общаться с людьми, не способными оценить его жену по достоинству. Он очень любил её. С изумительной, исключительной силой. Так, что, пожалуй, если бы пришлось выбирать, её одну предпочёл бы всему на свете. Да, в общем, так оно и вышло в итоге. А Анне Уэбби было радостно жить. Она могла бы легко сделать шаг в сторону повышения материального достатка, получать куда большие доходы. Или превратиться в домашнюю хозяйку, в принципе забросив работу, благо муж всегда был готов окружить её заботой. А может сделать ещё какой-нибудь «сам собой разумеющийся», «напрашивающийся» выбор. Но нет, никогда! Она постоянно и помногу трудилась. Зато её дни были ей интересны. Барт даже слегка ревновал маму к маленьким индусам, про успехи, неудачи, тревоги и надежды которых она так часто рассказывала. Впрочем, он же, можно сказать, заочно дружил с ними. Мама подходила к своим текущим заботам творчески, постоянно пыталась придумать что-то интересное и новое. Временами она просила совета у сына - её «маленького естествоиспытателя», сочиняла вместе с ним обучающие игры, вдохновенно улыбаясь проводила воображаемые экскурсии. Иногда подключался и папа. Как же легко, минуя все ухабы – а может просто не замечая их, катилась семейная повозка фамилии Уэбби по тракту жизни в те дни… Всё началось с того, что Виктран потерялся в лесу. Барт до сих пор помнил имя этого мальчишки. Нет, он не злился на него, хотя мог бы, ведь тот волей-неволей стал отправной точкой всех дальнейших злоключений семейства Уэбби. Просто отпечаталось в памяти. Мать преподавала в пригороде, там, где густонаселенная сельская местность вокруг Бомбея постепенно переходила в сам город. Юридически, кажется, школа числилась находящейся внутри городской черты, однако существенная часть учеников добиралась туда из окрестных деревень и посёлков - самый отдалённый располагался где-то в пяти километрах. Именно там и жил Виктран, который привычно вышел из дому, чтобы мимо пашен и полей, в зоне видимости работающих там взрослых, пройти многократно хоженым маршрутом до своего класса. Но вместо этого мальчик пропал. А Анна, когда к ней пришли мать и сестра Виктрана – и в итоге расплакались перед нею – без раздумий и разговоров возглавила розыски. Конечно, была оповещена и полиция, но её решили не ждать – мало ли какой опасности подвергается жизнь ребёнка? Виктрана нашли: оказалось, что он наткнулся по пути на стаю обезьян, решил немного поиграть с ними, а когда одна из мохнатых воришек стащила из его портфеля пенал, ребёнок не придумал ничего лучше, чем погнаться за нею через весь лес, где в конце концов и заблудился. Счастливый конец, пустяковая по большому счёту история. Вот только когда мама, нарочно шумя и аукая, раздвигала листву во время своих розысков, её укусила змея. И нет, это было только первым актом драмы. Сама по себе гадина была вредная, но не так чтобы очень опасная – силы её яда недоставало, чтобы убить человека. Бартоломью не мог сейчас вспомнить название змеи: вроде бы ту почему-то всё время именовали при нём наукообразно по латыни. В любом случае существовало противоядие, матери его вкололи достаточно оперативно, так что отец, хотя и обеспокоился, разумеется, позволил Анне не брать отпуск, благо она сама на этом упорно настаивала. Мол, просто недомогание, всё скоро пройдёт. А на то, чтобы залатать дыру в учебном процессе, которая возникнет в случае её временного выхода из строя, придётся после потратить куда больше сил, чем можно восстановить на домашнем лечении. И мама вновь начала работать. Не обращая внимания на своё состояние, списывая всё на последствия укуса, которые скоро пройдут. Между тем проклятая змея со своим ядом скрыла истинную опасность, а может и распахнула ей ворота, ослабив иммунитет. Лихорадку денге. Когда мама поняла, что ей просто не хватает больше сил, и решилась обратиться к медикам, оказалась упущена масса времени. Буквально на следующие сутки после того, как был выставлен диагноз, болезнь перешла в тяжёлую форму с непрестанной тошнотой и рвотой кровью. А спустя ещё пять суток Анны Уэбби не стало. И у Барта, и у папы после маминой смерти словно бы часть сердца вырвали из груди. Да ещё и сожгли на их же глазах. Всё произошло слишком быстро, чтобы можно было как-то внутренне подготовиться, допустить хотя бы в самом страшном и чёрном прогнозе роковой исход, но слишком медленно, чтобы просто сразу остаться наедине с утратой, не видя и не испытывая вместе с уходящей её агонии. Бартоломью рыдал на похоронах, а отец только время от времени вытирал ему слёзы, крепко брал сына за плечо, или за руку, но не говорил ничего. У Пола Уэбби не было слов утешения. Ни одного. Он... Если что-то и смогло хоть немного отвлечь Барта от горя, связанного с гибелью мамы, так это испуг, охватывавший его, когда он видел, как с поразительной скоростью папа превращается в кого-то другого. Жуткого. Двигающегося, действующего, но внутри совершенно пустого, тонкого: стукни пальцем по телу - и пойдёт трещина. Бартоломью догадывался, через что пришлось пройти Эдгару, какие ощущения тот в своё время испытал, поскольку с отцом было также. Ну, примерно. Если Эд, вроде бы, разом и целиком поседел, то волосы Пола Уэбби, обладавшего такой же густой черной шевелюрой, как теперь его сын, побелели пятнами в ночь, когда погибла его любимая Анна. Впрочем, вскоре - очень быстро, меньше чем за месяц - папа совершенно облысел. И это была далеко не единственная перемена в его облике и поведении... На следующий день после похорон отец начал пить. Он без разбору и почти без пауз опустошил домашний бар, потом несколько раз, собираясь быстро и небрежно, выскакивал из дому - приносил ещё. Кто-то из сослуживцев приходил проведать его - Пол Уэбби даже не подумал открыть им дверь. Папа набирался три дня и - не пьянел. По крайней мере, так теперь кажется Барту, когда он обращается в памяти к образам того страшного времени. Отец в основном просто тихо сидел со стеклянными глазами куклы, изредка мигая - лишь немногим чаще, чем рука повторяющимся, абсолютно идентичным движением подносила ко рту стакан. Когда Пол поднимался с места то да, двигался он немного неровно. Но всегда - с ясной целью, медленно, как будто бы спокойно. Это больше походило не на повадки пьяного, а на скованность тяжело больного, полупарализованного человека. Кончилось всё тем, что папа упал. Рухнул с шумом и грохотом, опрокинув стул, разбив какую-то посуду, зашёлся кашлем, скоро перешедшим в рвоту. Так он и лежал на полу, булькая, со стекающей с подбородка буро-бордовой с прозеленью жижей. Бартоломью подбежал, попытался поднять отца, но сумел только привалить его боком к стене. А потом замер, дрожа, оцепеневший от чувства всеохватной, совершенной беспомощности напополам с ужасом. Если теперь и папа умрёт...!? Но нет. Нечто другое случилось в тот вечер. Пол Уэбби не захлебнулся, не разбил висок. Напротив, он как бы очнулся. Посмотрел вдруг на своего отпрыска не пустым, холодным, точь-в-точь таким же, как у покойника, взглядом, а осмысленно. Снова откашлялся. Быстро осмотрел себя, дёрнулся - сильно, так что задралась вверх и с лёгким хлопком упала на место левая рука. Сказал Барту: - Не трясись. Не нужно. Я... сейчас. Прости. Я сделаю сейчас всё как надо и положено... отцу... Он встал, вымылся, выбросил пустые и початые бутылки, наскоро подмёл пол, отвёл Бартоломью в его комнату и даже что-то там говорил про уроки. А Барт - он больше не дрожал. Не мог. Обмер, оцепенел. Потому, что такой папа был хуже, чем даже криво, боком валяющийся на паркете. Словно бы в самого родного, как свои пять пальцев знакомого человека, вселился некто другой. Недо-живой, мерзкий в своей слабости, как какой-то неспособный к самостоятельному существованию паразит, вытащенный на свет. Привычный голос, говорящий простые вещи, у которого за каждым обыденным словом теперь - чуть только вслушайся - будто маленькие льдинки со звоном улетают в тёмную бездну. Так прошло больше месяца - когда Пол Уэбби был чем-то вроде зомби, небывалой механической игрушки, которая умеет заводить себя сама. Ключ же именовался «Долг по отношению к сыну». Всё это делалось исключительно ради Барта. Он уже тогда догадывался, а теперь не испытывал ни малейших сомнений. Папа чем-то занимался, сохранял видимость приличия и нормы, впрочем, очень поверхностную. Достаточно тонкую, чтобы обретающийся рядом человек, хотя бы и очень юный, мог увидеть, как из-под колыхнувшегося покрова проглядывает что-то большее, чем просто отчаяние. Холодное, безымянное, беспросветное. Над Полом Уэбби словно бы персонально выключили солнце, вокруг него удушили свежий ветер. Он ходил в нормальном темпе, не быстро, но и не медленно, однако шаркая, как бы против желания переставляя ноги. Вечно согнутые плечи, либо вся фигура, немного откинутая назад. Бледное лицо, глаза в красных прожилках, лысина. Если бы Бартоломью был младше, то мог бы вообразить, что папу укусил вампир, и теперь он тоже в него превращается. Хуже всего другого, даже отцова черепа, разом проступившего из-под гладкой блестящей кожи, было то, что папа, окончив все необходимые дневные дела, если ещё не наступало время спать, просто устраивался на софе в гостиной, укладывал руки ладонями друг на друга, а затем на ноги, и оставался в такой позе полчаса, час, или ещё больше. И тихо-тихо, думая, что не рискующий приблизиться сын не слышит, что-то бормотал себе под нос. Но нет, и тогда он ещё не обезумел. Первые признаки начали проявляться примерно к исходу пятой недели с момента смерти мамы... В тот день, когда папа впервые со времён похорон улыбнулся. Барт ужасно обрадовался тогда. Даже больше, чем сам был готов себе признаться. Он тоже очень тосковал и горевал по маме, ему претила мысль, что теперь, без неё, можно просто вернуться к прежней обычной жизни. Той, где ясное и свежее утро, вкусный завтрак, хорошая отметка за домашнее задание или просто выхваченная откуда-то словно бы прямо из уличного воздуха забавная мелодия были достаточными поводами для радости. Они правильно горюют вместе с отцом! И, однако, Бартоломью Уэбби воспринял папину улыбку как подставленное плечо, опираясь на которое, он сумеет очистить свою печаль от ядовитой примеси страха. Барт казался себе в то время очень хрупким. Он путал моральное изнеможение с физической слабостью. Впрочем, не без некоторых оснований - Бартоломью плохо спал, практически не бывал на свежем воздухе. Папа не ходил с ним на прогулки, а выбираться самому, проводить время в обществе записных приятелей, разом сделавшихся как бы незнакомцами - такая пропасть пролегла между их мирами - нет, это тоже казалось Барт Уэбби просто немыслимым. Он боялся заболеть, подхватить какую-нибудь заразу. Не сомневался, что умрёт, если это случится. Опасным казалось всё. Несвежее дыхание учителя физкультуры, захватанная множеством пальцев дверная ручка классной комнаты, собственные ботинки. Бартоломью подавлял в себе эти нервические всплески, но после чувствовал себя ещё хуже, совершенно выжатым - и потому всё скоро начиналось сначала. Больше всего Барт боялся, что нечто дурное произойдёт с отцом, а ему не хватит крепости в руках и ясности в голове, чтобы его выручить. Хотя это будет возможно и даже просто. И тогда папа тоже погибнет. Но не так, как мама, а из-за него, Бартоломью. Он останется один. Заслуженно. Затем, конечно, Барт умрёт и сам. Почему он такой несамостоятельный!? Отцу плохо, а Бартоломью... Почему всё так выходит? За что!? Почему!!? Папина улыбка - быстрая, короткая, но замеченная Бартом, была тем, о чём сын ни за что не стал бы его просить. Не посмел бы. Чего уж там - он не позволял себе даже надеяться на это. И, однако, в глубине души... Эта улыбка была поддержкой, надёжностью, уверенностью взрослого. За которой можно... не спрятаться, нет. Да и как укроешься от собственной беды, личной трагедии? Воспользоваться как помощью. Бартоломью зримо представлял себе словно бы ледокол, следом за которым движется по образовавшемуся коридору-полынье его маленькое судёнышко. Вот как он воспринимал новый проблеск в отцовом поведении. И действительно дела быстро пошли на лад. Пол Уэбби стал стремительно «поправляться». От цвета кожи на лице и до того, как он держал в руках телевизионный пульт - да, папа теперь снова смотрел новости и некоторые другие программы. Отец больше не бормотал, не сидел сухим соляным столбом, убивая ставшее для него никчемным время. Папа оставался молчалив, и всё же на фоне прочего это казалось Барту малостью несущественной, а главное - почти наверняка преходящей. Бартоломью Уэбби вновь ощущал себя сыном своего отца. Знал - папа здесь, рядом... Барт почувствовал неладное, когда отец начал удивляться вроде бы очевидным вещам. Тому, что в доме нет чего-то из продуктов, не готов ужин, или не отглажена рубаха. Причём делал это папа тоже странно. Изумление всегда было спонтанным, быстрым, очень простым и естественным. На лице отца отражались недоумение, раздражение, досада - отчётливые, но совершенно обыкновенные, рядовые. Он открывал рот, чтобы что сказать, выразить восклицанием свою эмоцию и... она тут же менялась. На долю мгновения в папиных глазах на самом дне появлялась тень невероятного страдания, настоящей муки. Его всего как-то схватывало, вытягивало, выпрямляло, сведённые вместе пальцы подрагивали от напряжения. Затем вдруг наступало расслабление. Оно сочеталось с растерянностью, природа которой, впрочем, явно была совершенно иной по сравнению с изначальным чувством. Папа молчал, но даже очень юному Барту было понятно: сперва отца поражало несоответствие его ожиданиям чего-то в окружающем мире, а затем, во втором случае, недоумение обращалось уже на самого себя. Так выглядит человек, осознавший, что он о чём-то позабыл - для полноты картины остаётся разве ещё хлопнуть самого себя по затылку. Наконец, папа вновь становился обыкновенным, может только особенно деловым. Он наскоро исправлял своими силами обнаруженный недочёт и после оставался спокойным - до следующего раза. Бартоломью смотрел на это как на укор, странную, не высказанную прямо претензию в свой адрес. Ведь больше просто никого нет! Отец даёт ему понять, что недоволен неумелостью отпрыска, ничтожностью его вклада в семейный быт. Не нарушая установившийся в доме после смерти Анны Уэбби режим тишины, эдакого проникнутого значением лаконизма - мелкая суета на фоне ухода близкого, дорогого, незаменимого человека не стоит слов - Пол воспитывает сына, разыгрывая в педагогических целях эти свои неожиданные «откровения». Только вот папино поведение совершенно не походило на игру. Да и попытки Барта всё-таки научиться чему-нибудь на скорую руку оставлялись им безо всякого внимания, не находили поддержки. Даже когда в редких разговорах с отцом стало всё чаще проскальзывать мамино имя, Бартоломью хоть и насторожился - но не догадался, не понял, а может, подсознательно уже зная правду, не решился достроить умозаключение до конца. Это всё - риторический приём, знак уважения, попытка воспользоваться авторитетом второй родительницы Барта для его воспитания. Вот почему папа говорит о мёртвой словно о живой. Бартоломью очень долго набирался сил, чтобы отважиться проверить отца, побеседовать с ним прямо. В итоге он так и не посмел назвать вещи своими именами, сказать: мамы нет - почему ты упоминаешь её так, как если бы она продолжала находиться вместе с нами? Вместо этого Барт нашёл повод - какую-то ерунду про облака и ветер, которые, мол, точь-в-точь как тогда, чтобы вспомнить о дне похорон, воспроизвести в папином присутствии его детали. Отец вроде бы тоже ничего не забыл, он отзывался на реплики сына, пару раз дополнял их своими наблюдениями, ни с чем не спорил. У Бартоломью тогда отлегло от сердца - а надо было обратить внимание на папину интонацию: механическую, точно заученный урок отвечает. Не взаправду, не про себя. Просто рассказ. Барт не знал этого, но к тому моменту Пол Уэбби уже стал объектом пристального внимания своих однополчан. Там, на службе, отец тоже несколько раз «проговаривался». Однажды он даже сообщил своему давнему товарищу Альберту Дангеру какую-то новость об Анне. Среди солдат был довольно распространён чёрный юмор, разного рода подколы, однако кто-кто, но Уэбби никогда не славился любовью к чему-нибудь в подобном роде. А превращать в повод для дешёвой шутки кончину собственной любимой жены... Одним словом, Дангер, а следом за ним и остальные, здорово напряглись и начали присматриваться к сослуживцу, чтобы, наконец, устроить ему настоящий допрос. Дома Бартоломью слушал всего-то сокращённую версию данных тогда отцом ответов. Папа хитрил. Вероятно, в его воспалённом мозгу вызрела мысль, что казавшийся ему несомненным факт существования Анны нужно скрывать от других, настойчивых и беспощадных, с их историями о лихорадке, кладбище, могиле. В извращённой, больной логике Пола Уэбби эти люди, объединённые силы реальности, её войско, обладали возможностью неким образом отнять у него любимую, разрушить выстроенную им иллюзию. Какая-то часть отца знала, что он просто выдумал спасительную и утешительную ложь. Барт размышлял иногда: а может тогда действительно было ещё не поздно настойчивостью и решительными действиями спасти папин рассудок прежде, чем любая попытка вернуться в пространство здравого смысла стала для него такой мучительной? Когда ещё оставались зацепки. Противоречия, на которых можно было сфокусировать отцово внимание... Да что теперь гадать... Психический недуг прогрессировал. Он сделал рывок вдруг, внезапно, всего за пару суток. У молчуна прорезался голос. Пол Уэбби начал вслух общаться со своей женой. Не редкими романтическими тирадами, не страдая, не как бы преодолевая с усилием некую незримую грань. Буднично. По тысяче поводов, о каждой мелочи, что возникает в течение дня - обыкновенного, рутинного - про которую с лёгким сердцем, не задумываясь, мы можем поведать ближнему. Обратиться к нему за помощью. Сообщить о любопытном случае. Пошутить. Или просто попросить подать джем к паре тостов. Да, милая, вишнёвый – тот, что ты убрала в прошлый раз поглубже в холодильник. Барт должен был противостоять, вытягивать отца за руку из бреда. Но он не мог. Бартоломью дрожал перед возможным гневом папы, криком, скривившимся от ненависти ртом, неузнаванием в глазах. Кто знает, как далеко всё зашло - и на что отец способен, чтобы отстоять свою мечту? Но это была только вершина айсберга. Правда крылась в другом. То, в чём утопил свой разум Пол Уэбби, было ничуть не менее притягательно и для его сына. Бартоломью... Он тоже отчасти поверил в возможность... Да и как иначе, если всё происходило с такою размазывающей любую попытку сопротивления достоверностью? Папин взгляд не был опрокинут внутрь себя, его глаза фокусировались на конкретной точке пространства, когда он обращался к Анне. Отец менял угол зрения, будто наблюдая за перемещениями некоего объекта - невидимого для Барта, но от того не менее реального. Неужели возможно выдумывать, фантазировать так!? Временами Пол передавал сыну какие-то фразы, якобы принадлежавшие маме - и тот узнавал её! Эти обороты, выражения. Её речь. Обязанный отрицать, Бартоломью Уэбби страстно желал увидеть! Она словно бы стояла здесь - его мама. Как сказать об этом: «неправда»!? В Барте разгорелись безумные - во всех смыслах этого слова - и сладкие, как самые лучшие сны, надежды. Он думал о призраках, о душе, и может ли она остаться неупокоенной, задержаться в этом мире? Вдруг папа действительно общается с нею, а Бартоломью не способен на это потому, что не отваживается до конца довериться, не позволяя возникнуть мистической связи? Ему в голову приходили чудные образы, мысли и вопросы - разом детские в своей кажущейся простоте, но требующие огромной мудрости для подлинного понимания. О жизни. Смерти. Об оптике - однажды Барт успел посмотреть по телевизору окончание кинофильма, где главный герой изобрёл некий препарат, позволивший ему стать невидимым. Теперь Бартоломью догадывался, что это, вероятно, была какая-то адаптация Уэллса. О чудесах. О том, как Христос воскресил Лазаря. Вроде бы, тот вышел прямо из склепа... Барту следовало тогда позвать помощь, оповестить медиков, полицию, или просто кого-нибудь взрослого, рассказать обо всём в школе. Была масса вариантов - рациональных, очевидных, которые теперь молниеносно и россыпью приходили Бартоломью на ум, стоило только его памяти возвратиться к той трагической истории. Но он уже попал в ловушку. При отце пробираться к телефону, звонить кому-нибудь - у Барта ноги подкашивались от испуга, когда он воображал себе папу, застающего его за этим занятием, их объяснение между собой. Дождаться его ухода? Тайно сделать всё ночью? Казалось бы, да, конечно. Однако Бартоломью боялся и этого. Вдруг папа возвратится, проснётся раньше времени - и всё-таки заметит!? Бегство? Да даже проще - его ведь никто не ограничивал в передвижениях. Обыкновенный выход на прогулку - и вот уже в распоряжении Барта вся улица, каждый прохожий. Опять же, учителя. Он видел их регулярно. Что ещё нужно? А Бартоломью медлил. Испробовал в уме не один десяток версий, разных способов изложить свою историю. Ему казалось, что его рассказу не поверят. Сочтут выдумщиком. И вернут отцу. Ужас. Холодный пот. Но... почему? У Барта как будто не было поводов опасаться папы. Тот всего пару раз за всю жизнь порол своего отпрыска ремнём - стоит признать, за дело. Какие-то отдельные лёгкие шлепки, пара-тройка подзатыльников. Ничего такого. Пол Уэбби был безумен, однако вовсе не агрессивен. Бартоломью, конечно, не мог ничего знать наверняка, никто не дал бы ему здесь гарантий. Вот только принципиальным моментом было то, что он боялся вовсе не родительских кулаков, не побоев, не наказаний, а оказаться в отцовых глазах предателем! Барт подспудно испытывал стыд, страшный позор, как если бы не спасал папу, но действительно лишал его самого дорогого, изменял ему... всей своей семье. Рассудок Бартоломью ещё держался суровой и жестокой истины, но дух уже обитал в пространстве бреда. А потому моральный компас Барта выдавал направление, верное именно в его, сумасшедшей системе отсчёта. Бартоломью Уэбби раздвоился, и каждая половина готовились возненавидеть другую. Между тем, всё новые дни промедления, близости с отцом, давили на одну из чаш весов. Склоняли Барта к безумию. Когда Пола Уэбби поместили в сумасшедший дом, Бартоломью сам стоял на грани помешательства. Папины видения и его реакция на них были такими яркими, честными, сильными, что Барту делалось до ужаса досадно и грустно от того, что он тоже не может вот так видеть маму, говорить с ней. Бартоломью хотел научиться! Спрашивал пару раз у отца, что нужно сделать! Тот не понимал его - в воспалённом мозгу Пола жена была жива, как и раньше, без всяких особых ухищрений. Тогда Барт решил, что отыщет способ сам - и, наверное, справился бы с задачей, если бы не та бюрократическая волокита, в центре которой ему пришлось оказаться. Адвокаты, какие-то самозваные попечители и обеспокоенные государственные служащие крутили и вертели Бартоломью Уэбби так и эдак. Ему хотелось замкнуться в себе, сконцентрироваться - и, возможно, тоже всё-таки отыскать способ общаться с матерью. Но ради этого требовалось вникать в происходящее, поскольку иначе его точно никуда не отпустят. Не дадут покоя. Когда же через не хочу включилась голова, а отец оказался далеко, разум Барта стал постепенно проясняться. Ему было уже без малого четырнадцать - слишком большой возраст для веры в сказки и чудеса не в играх, а взаправду. В самых серьёзных вопросах, какие только бывают на свете. Бартоломью знал, что такое смерть, понимал - возвращать людей с того света и воскреснуть самому удавалось только Иисусу, да и то не все это считают правдой. Просто слишком трудно было принять всё разом: и гибель мамы, и безумие папы. А ещё - собственную ненужность. Никто не пожелал брать его. Ни дедушка с бабушкой по линии Уэбби - впрочем, наслышанный о них, Барт и сам решительно заявил, что с этими людьми жить не хочет, а потому здесь всё окончилось сравнительно быстро, ни двоюродный дедушка Руди по линии Нортботтомов. До начала тяжб и юридических коллизий вокруг собственной персоны, Бартоломью вовсе не знал о его существовании. Оказалось, что Рудольф Нортботтом ещё в юности перебрался в Африку, в глубины Кении, где занялся выращиванием кофе где-то в глухомани, откуда с тех самых давних времён не показывал носа. Более того, он и женился на местной нумерованной негритянке. О том, что где-то на свете живёт Барт, дедушка Руди тоже понятия не имел. Бартоломью так и не понял вполне, сочли ли позабытого родственника неподходящим опекуном для мальчика, или тот сам официально отказался нести ответственность за судьбу ребёнка - вроде бы, и то, и другое вместе. А больше никого не осталось. Вот так Барт и попал к гластонцам. Свыше года, несмотря на порой весьма чувствительные тычки и подколы, он держался ото всех наособицу, поскольку твёрдо знал и говорил всем – часто специально, за что и был особенно нелюбим, но не переставал всё равно: папа обаятельно придёт за мной. Он не здоров и должен вылечиться, но когда отец поправится, то заберёт меня отсюда. Эта уверенность Бартоломью давала ему огромное моральное преимущество над всеми прочими обитателями приюта - полными и безнадёжными сиротами. Такое, что его даже считали задавакой, хотя Барт никогда и ни в чём не задирал перед другими ребятами нос. Дважды Полу Уэбби дозволяли свидания с сыном - и во время них, хотя посеревшее, изможденное лицо отца и его сгорбленные плечи пугали Бартоломью, он с радостью убеждался: да, родительский взгляд становится всё более осмысленным, как и папины вопросы. Галлюцинаций всё меньше. Они почти вовсе перестали посещать жителя палаты №2 клиники для душевнобольных на Фиолетовой улице. Вообще, конечно, Фиалковой. Просто Пол пару раз невесело шутил при сыне: надо же, как забавно - Желтый дом на Фиолетовой улице. Просто какой-то детский рисунок мелками! В итоге врачи одержали заслуженную победу. Изгнали призраки из головы своего пациента. А на их место непрошенным гостем явилось отчаяние... О самоубийстве Пола Уэбби Барту сообщил лично директор Гластонского приюта. Обыкновенно по-военному конкретный, генерал Карлайл сперва просто сказал: «мужайся, сынок: твой папа умер». Но в итоге директор всё же открыл правду воспитаннику своего приюта. Бартоломью добрался до спальни мальчиков своей группы как громом пораженный - и там... Самое нелепое, что он даже не помнит, кто это был, а тот парнишка, видимо, не горит желанием сознаваться. Да и для свидетелей такой эпизод - то, что захочешь побыстрее выбросить из головы. В общем, какой-то мальчишка стал... нет, не насмехаться. Там не было ни подкола, ни даже особенной грубости. Просто заявил: ты теперь, Барт, такой же, как и мы все. Не будешь больше зазнаваться. Всё по справедливости. Бартоломью тогда набросился на соученика, точно бешеная собака, избил и даже покусал его. Барта посадили в карцер. А он, когда мистер Брамби - сторож, иногда исполнявший обязанности дисциплинарного толка, стал закрывать дверь, сказал ему: - Спасибо. Хорошо бы меня тут закрыли надолго - не хочу никого больше видеть. Без злобы или протеста. Так, что флегматичный немолодой мужчина, известный ребятне под прозвищем Наждак за умение надирать докрасна задницы хулиганов с ослушниками и просто за жесткий нрав, после пару раз приносил Бартоломью компот и какие-то плюшки. Молча ставил их в карцере, щербато улыбался узнику, а потом уходил. Компот Барт выпивал - из уважения. Плюшки в него не влезали... Бартоломью Уэбби постоянно думал тогда об отце. Буквально. Он не ел и почти не спал - все его часы, минуты, даже секунды были заняты этим. Барт размышлял о той любви, которую папа испытывал к матери, её силе - такой, что после смерти супруги, миру просто стало больше нечего предложить Полу взамен. Тогда отец разломал стены и преграды в собственном рассудке, возродил драгоценную для себя женщину силой мысли. Год в нём понемногу, по капле ядом препаратов убивали эту веру - больную, безумную, но в то же время и спасительную. А когда, наконец, прикончили, Пол Уэбби решил: раз так, коль скоро беспощадная реальность победила такое высокое и исступлённое чувство, убила видение, то и ему жить незачем. И не вспомнил, не задумался о сыне. Или, возможно, мысль о Бартоломью посетила его, но решение было принято всё равно. Барт твёрдо осознавал, что сейчас внутри у него колеблются великие весы, вершится важный, немыслимо ответственный, почти что божий суд, где выносится один общий приговор за все дела человека. Либо Бартоломью раз и навсегда поймёт и простит папу, либо будет ненавидеть до седин. До собственных внуков и гробовой доски. Более того, Барт был убеждён, что этим решением определится и его будущая биография, жизненные ориентиры. Туда или сюда? Дорога идёт в противоположные стороны. От тоски и страданий большая часть старого, прежнего Бартоломью омертвела внутри, так что, можно сказать, его путь в любом случае начнется заново, с чистого листа. И надо решить. Бесповоротно. Барт простил. Принял. Даже воспоминания об отце окрасились для него отсветом нового чувства, осознанного восторга и нежности, хотя, когда они были живы, сердце Бартоломью всегда сильнее тянулось к матери. Почему решение Барта оказалось именно таким? Ему всегда трудно давались рассуждения на эту тему - как старую рану, шрам бередить холодными пальцами. Несомненно, какую-то роль здесь сыграла судьба бабушки Эвелины, осудившей своего сына, её пример. Желание Барта положить самому себе в основу что-то хорошее доброе, а не озлобленное отрицание. Перечеркни тогда, в тесной каморке карцера, Барт густой чёрной краской всё, связанное с отцом - что тогда осталось бы у него, теперь уже на общих основаниях сиротствующего вместе с прочими гластонцами? Старые детские увлечения, разом оказавшиеся нелепыми и вздорными? Пара записных приятелей, которые и не знали о нём толком ничего, кроме имени? Ведь сам Бартоломью Уэбби не стремился заводить друзей в приюте - зачем, если всё равно скоро он вернётся домой, заживёт жизнью не прежней, конечно, но на неё похожей? Папа сделался для Барта маяком, занял центральное место в его жизненной философии. Стал отправной точной. Берегом, от которого Бартоломью отталкивался, начиная своё путешествие, призванное кем-то сделать и куда-то привести его. Он именно так это чувствовал поначалу: одинокая лодочка, плывущая в бескрайнем море неведомым маршрутом. Без курса, ведь, чтобы проложить его, должен существовать пункт назначения, которого у Барта не было. Он не знал его, не видел цели. Конца. Но было хотя бы на что оглянуться! Начало. Где не гарь сожжённых мостов, а свет. И суть его - любовь. Но в полной мере Бартоломью осознал, что это означает, куда как позже. В раннем детстве сын Пола Уэбби мало задумывался о будущем. Как, впрочем, и большинство нормальных детей, растущих в полных, крепких, гармонично устроенных семьях. Ну то есть лет в пять он, кажется, хотел стать драконом из сказки. В семь - рыцарем (И надо же - это сбылось! Хорошо хоть, что не предыдущая мечта - с клыками и чешуёй было бы как-то некомфортно...). Чуть позже - детективом. Всё это было игрой, костюмами, которые Барт был не прочь примерить, оставаясь при этом собой - весёлым и жизнерадостным мальчишкой. Кажется, последним из них стал пожарный. К ним в класс как раз перешёл Мэтью Бэнсон, сын брандмейстера, который с гордостью и удовольствием рассказывал всем о своём отважном отце. Бартоломью немного раздражала мэттова болтливость, сочетающаяся со скудным словарным запасом, из-за чего он постоянно повторялся, и такие слова, как «шланг», «струя» и, разумеется, «пожар», мог произнести в одном предложении раз по пять. Тем не менее, воображением Барта на время овладел образ огнеборца. После наступили совершенно иные времена. Уход мамы. Отцова болезнь. Тогда было совсем не до того. Казалось бы, ему стоило активно размышлять о своём будущем, когда незнакомые люди с голосами, похожими на скрип дверных петель, зачитывали длинные и нудные бумажки, внезапно обретшие над Бартоломью власть, определяя где ему проводить свои дни, спать, есть, учиться и искать приятелей. Иными словами, когда Барта оформляли в детский дом. Но тогда его голова не могла думать ни о чём, кроме казавшегося самым важным секрета - тайны папы, позволявшей ему общаться с мамой. Потом Бартоломью через силу пыталась понять, где он вообще находится, и что творится кругом. И, наконец, Барт с облегчением ударился в апатию, возможность не думать вообще. Когда в приюте Бартоломью ещё ждал известий об отце, и не было фатальной и окончательной ясности, он, конечно, всё больше заглядывал в недалёкое будущее - то, до которого, кажется, можно дотянуться рукой. Просто надо чуть-чуть подождать, потерпеть немножечко. Барту очень хотелось в те дни, чтобы ему не просто позволили возвратиться домой, где уже ждал бы под присмотром сиделки папа – что, конечно, было более правдоподобным вариантом. Нет! Бартоломью воображалось, как отец сам приходит сюда - улыбчивый, крепкий (почти всегда в этих фантазиях даже заново обросший) - и на виду у всех гластонцев забирает сына. Уводит его под руку. Вот - самая заманчивая будущность! Другой не надо. Но в те нечастые моменты, когда мысленный взор Барта обращался к более отдалённым материям - к своей судьбе и профессии, он видел себя медиком. Главной мотивацией было горячее, будоражащее кровь желание взять реванш за маму! У кого? Что это изменит? Бартоломью не желал этого знать. Он ненавидел и воспринимал как врага - вне всяких сомнений разумного, подлого, хитрого, бьющего исподтишка по самым слабыми - все болезни, какие только бывают на свете. Мечтал драться с ним - и отомстить! Поначалу Барт даже почти не видел в этих думах о грядущем образы людей. Они были лишь полем боя, где развернуться ожесточённые сражения с недугами. Потом угол зрения начал немного меняться. Мало интересуясь другими ребятами, очутившимися в приюте, Бартоломью всё-таки постепенно узнавал отрывки их историй - и многие из них начинались очень похоже на его собственную: инфекция вдруг без предупреждения вгрызалась отравленными клыками в самого близкого человека. Такого, без которого, кажется, нельзя себе представить мир - он рухнет, пропадёт. А потом сжигала его дотла стремительным и злым пламенем. Борьба с заразой перестала быть дуэлью среди обезличенных манекенов. Появились благодарные, счастливые лица. Конкретные. Вдруг хороший, умелый, самоотверженный врач мог бы спасти вот его маму? Её дедушку? Их старшего брата по матери, заменившего давно упившегося до смерти родного отца, который иначе, проведя всего год в гластонских стенах, смог бы, став полноправным зрелым юношей, забрать своих младших домой, но скончался от оспы? Если Барт однажды станет таким человеком, и кто-то скажет ему: спасибо за то, что у меня осталась семья, и я не осиротел... Это будет огромная гордость и счастье! Бартоломью понятия не имел о том, каково быть доктором, чего это потребует? Барт не знал, на какой сфере остановится в исключительно разветвлённой и сложной медицинской науке, где в зависимости от выбора направления требуется получать совершенно разное образование. Но, по крайней мере, он не сомневался в благородстве и нужности того дела, которым занимаются все люди в белых халатах. В том, что для него, Бартоломью, это будет достойная, верная дорога. А затем он узнал, что сталось с отцом. О его последних днях. Конечно, директор Гластонского приюта не называл конкретных препаратов, что вводили Полу Уэбби. Генерал Карлайл вообще старался обойтись без подробностей, вероятно видевшихся ему неуместными, неподобающими для ума столь юного джентльмена. Хотя, скорее всего директор и сам мало что знал. Единственное, что генерал сказал, помявшись и несколько раз пройдясь туда-сюда от своего стола и до закрытого окна кабинета - скорее обращаясь не к ребёнку, а собственному отражению в стекле: предсмертной записки не было. Видимо, он был убеждён, что вопрос о ней всё равно прозвучит - не теперь, так позже - и решил сразу закончить с неприятной темой раз и навсегда. Врачи, занимавшиеся папой, остались в глазах сына анонимными, условно-обобщёнными. Ему было неизвестно, относились ли они к своему пациенту с искренней заботой, или формально, равнодушно? Уважительно - или с пренебрежением? Мягким - или мучительным являлось их лечение? Собрав все варианты и возможности воедино, Барт разом поставил для себя на всех этих альтернативах, версия, вариантах одно общее клеймо: невиновны. Никого из них нельзя обвинять в смерти отца. И Бартоломью не станет выяснять, докапываться до деталей через годы, когда достаточно повзрослеет, чтобы иметь возможность заняться этим. Папу лечили. Стремились вернуть его к действительности. Преуспели. Но отец решил, что ему не нужна истина, если в ней нет места для его любви - и ушёл туда, откуда его уже никакими процедурами и терапией нельзя было вытянуть назад. Психиатры делали своё дело. Барт не осуждал их. Просто понял, что после случившегося для него теперь всегда будет открытым и слишком сложным вопрос о том, здоров человек, или болен? Что можно считать его недугом, и в чём он нуждается? Насколько у него, Бартоломью Уэбби есть право вмешиваться? Там, где потребуется твёрдая рука, а счёт времени будет идти на минуты и секунды, эта его раздумчивость может стоить кому-то жизни. Либо, к примеру, ноги, или руки... Нет! Чувствуя в себе такой подвох и слабость, Барт не был готов брать на себя подобную ответственность. Да и не тянуло его внутренне больше к ней. Он отказался от идеи сделаться врачом. Но кем тогда? Что вообще ему делать с собою? Даже в карцере, тёмном чулане, когда Бартоломью определялся с самым важным выбором, выносил вердикт, который никогда уже не будет пересмотрен, поскольку в зависимости от него он сам сделается тем или другим, его не посещала мысль о суициде. Казалось бы, идея ухода из жизни должна была напрашиваться, но нет. Её не было ни в одной из двух возможных реальностей. Даже у совершенно опустошённого, всего лишённого Барта Непрощающего. И дело не в том, что Бартоломью так уж боялся смерти. Не в зверином инстинктивном желании жить - как угодно и любой ценой. После того, что выпало на его долю, Барт вообще редко испытывал страх. Настоящее было серым, совершенно безотрадным. Будущее Бартоломью оставалось совершенно чистым листом. Хотя нет, так он станет воспринимать его потом, уже после своего персонального Судного дня. Белая бумага - это возможность, она как бы ждёт, что на ней что-нибудь напишут. Располагает к этому. В ней - свобода создать свою историю, какую захочешь. У Барта же была просто пустота. Гладкая ровная плоскость, шаги по которой не оставляют следов. Можно даже сказать, что будущего у него вовсе не было. Уже, или ещё? Если бы он склонился к первому варианту, то, возможно, мысль о том, чтобы покончить с собой, поселилась бы в итоге в сознании Бартоломью - и, вероятно, даже одержала бы быструю победу. Но у него не было ответов. Никаких. В том и суть! Ему очень хотелось определиться, оценить, отреагировать. Не просто катиться от страдания к страданию, со стоном подскакивая на кочках событий - догнать убегающую мучительницу-судьбу, что-то сказать ей в ответ. Большее, чем беспомощное надсадное мычание боли и досады. Выстроить своё отношение! Вот уже с ним можно будет и умереть. Но совершенно не обязательно... Приняв поступок отца, Барт с необходимостью должен был поставить выше всех прочих мотив, руководивший Полом Уэбби, когда тот решился свести с собой счёты. И он сделал это. Водрузил любовь на пьедестал, поднял её надо всем - обывательским здравомыслием, абстрактной приверженностью некой объективной действительности, даже над долгом, который, исполняемый без души, становится пыткой для взявшего на себя обязательство и медвежьей услугой, отравой для того, в отношении кого хранится формальная, вымученная верность. Бартоломью очень хорошо помнил папу, каким тот был непосредственно перед помешательством. А если бы он остался, застыл в подобном состоянии на годы? Навсегда? Если бы этим завершилось приведение Пола Уэбби в «норму», которой для него успело стать непреходящее чувство утраты и раздражённое безразличие ко всему, что осталось на свете - лишнему в отсутствие самого важного? Как бы тебе жилось, Барт, когда ты понял, сообразил бы лишь самую малость повзрослев и поумнев, что стал кандалами на ногах отца, обвивающей тело железной цепью и тянущим на дно якорем, который заставляет его бессчётные дни продолжать захлёбываться горем, не позволяя обрести покой? Конечно в свои четырнадцать Бартоломью ещё не мог судить обо всём этом так - образно, пространно, в точных формулировках. Но то-то и оно! Его незримый внутренний моральный суд над Полом Уэбби не был современным состязательным процессом, всецело подчинённым процедуре, где прокурор и адвокат по очереди выкладывают свои козыри, а судьба человека зачастую решается какой-нибудь бумажкой, которую физически неудобно, неприятно что читать, что слушать. Любовь была не аргументом, к которому риторически прибегает защита, оставаясь внутренне нацеленной на одно - выигрыш дела. Барт проникся чувством отца! Попытался ощутить - что это значит: испытывать такое? Можно ли этим искупить...? Допустимо ли им одним закрыться от всего многообразия жизни, предпочесть от себя и от чего угодно вообще отказаться - кроме него? И коснулся краешком! И поверил! И обомлел в благоговении! Перед любовью, перевесившей целый мир. Уже тогда впервые... позавидовал папе - белой, конечно, завистью. Не трагедии и концу его, но тому, что было раньше. Невероятному счастью. Последовательность в выводах почти мгновенно уступила место полёту мыслей, ведь изменилась константа, лежащая глубже любой логики. Судья перестал быть беспристрастным. Дело закрылось само собой. Бартоломью так никогда и не выяснил - даже сейчас не знал, как именно умер отец. Повесился? Спрыгнул с высоты? Разбил себе голову? Это не имело ровно никакого значения. Принадлежало одному только прошлому, в то время как в вердикте Барта самое важное было - о будущем. Его собственном. Бартоломью совершил первый и важнейший шаг в своей самостоятельной биографии. Сделал любовь разом высшей ценностью и мечтой. Нет, когда Барта выпустили на волю из временного заточения, у него не было никакого плана на ближнюю или дальнюю перспективу. С этим у него вообще ещё очень долго, практически до последних дней, будут проблемы. Надежда - вот что он уносил с собой. Убеждённость: если есть на свете любовь - такая, удивительная, то стоит попробовать дождаться встречи с нею. Это стало целью Бартоломью Уэбби. Впрочем, нет, не так. К цели стремятся, над её достижением работают. А любовь? Её не выстроишь, как здание, не выведешь, как теорему. Собственно, в ней всегда - двое. Чего стоят усилия одного, если нет другой половинки? И что нужно сделать, чтобы отыскать её? Только судьба способна тут выдать на руки счастливый билет - как повысить собственные шансы в подобное лотерее? Разве только методом перебора, в духе Казановы... Юный Барт по счастью не додумался до такого метода. Он безоговорочно верил в любовь с первого взгляда. Собственно, возможность какого-то другого варианта (и уж тем более та страшная в своей прозаичности истина, что их - большинство) просто не приходила ему в голову. Подобно всем максималистам, Бартоломью был тогда категоричен, горяч и отчасти беспощаден. Как у папы с мамой - вот единственный вариант! А всяческое прочее – так, и названия не заслуживает. Нынешний Барт сохранил кое-что в наследство из тех времён. Щепетильность в вопросе о правдивости чувства, которое должно зародиться спонтанно, ни в коем случае не усилием воли. Это была одна из причин того, почему со своих нынешних Бартоломью отвергал идею намеренного поиска, путь ловеласа. Во-первых, конечно, подобный подход с его необходимостью играть на чужом доверии, обманывать и предавать, оставляя позади «неподошедших» в объекты страсти - или просто прискучивших, виделся Барту чудовищно пошлым. Но во-вторых, действуя таким, нарочитым способом, никогда не получится быть уверенным, возникла ли любовь на самом деле, или ты её только выдумал? Искусно сработанная фальшивка… Наверное, для людей, не обременённых деятельным и ярким воображением, такой вопрос в принципе не стоит - хотя на деле в какой-то степени на самообман способны очень многие. Слабость фантазии компенсируется здесь соразмерной беспомощностью в распознавании подвоха, неспособностью и нежеланием искать его у себя внутри. Бартоломью с самого момента пережитого морального катарсиса никогда не позволял себе роскоши считать, будто вещи однозначны. Верить, что всё вокруг просто таково, каково оно есть - и считывается любым человеком с нормальным чувственным восприятием. Иначе говоря, если ты не калека или врождённый инвалид, то у тебя достаточно инструментов для правильного и полного постижения мира. Глупости! Ерунда! Черно-белый негатив, трафарет - вот что мы получаем от окружающего. А после за дело берётся внутренний художник. У кого-то превратившийся в маляра, работающего с ремесленным автоматизмом. Однако, даже если люди не отдают себе в том отчёт, он в них есть! Барт знал это наверняка, потому что обнаружил этого живописца в себе, по необходимости наладил с ним сотрудничество. Стал заказчиком, меценатом, патроном и другом собственного воображения... Причина была проста и очевидна. Любовь ждала там, в прекрасном далёко - неведомом, непредсказуемом. Своевольном, как волшебная синяя птица - не подманишь, не поймаешь, можно лишь надеяться, что сама спорхнёт с вышины на протянутую руку. Ну а Бартоломью был здесь. В Гластонском сиротском приюте. Где не было никакой любви. И друзей. И просто увлекательного занятия. Одна скука вперемешку с маетой - как манная каша с комочками. Уже потом, научившись пониманию, Барт осознал, что преподаватели в большинстве своём были совсем неплохими людьми - куда лучше, чем могли бы оказаться. Без озлобленной жестокости, стремления отыграться на одиноких детях за свои нереализованные амбиции и неспособность занять более высокое место в обществе. Они вполне честно занимались своим трудом, желали лучшего для подопечных. Конечно, выходило по-всякому, однако самого намерения с точки зрения Бартоломью было достаточно, чтобы не возводить хулы на них, часто тоже изрядно побитых судьбой (чего, конечно, детям они старались не показывать). То же - с чуть другими акцентами - верно и для воспитанников детского дома. Но это - суждения взрослого человека. Нашедшего себя, свои отдушины, выстроившего себе какую-то сравнительно комфортную среду - в реальном мире и в мысленном. У Барта в его первый год (второй на самом деле, но для себя он его числил первым, поскольку прежде, пусть и обретаясь в тех же стенах, не был сиротой, а значит сохранял внутри основы прежней жизни и идею, что к ней можно вернуться за руку с отцом) ничего подобного не имелось. Слово «месяц» тогда казалось ему долгим сроком. Впрочем, это и правда вовсе не мало. Примерно пятьдесят месяцев ожидания до возможности оставить приют позади, опять очутиться в большом мире, где есть вероятность встретить любовь и счастье - при попытке вместить в себя эту величину Бартоломью хотелось плакать. Своим бешеным нападением и спокойно перенесенным наказанием Барт завоевал себе некоторый авторитет, или скорее право на независимое существование. Его не трогали. Только вот и принимать к себе так долго отгораживавшегося от них заносчивого паренька (а на самом деле просто вызывавшего дикую зависть неугасшей свечой надежды, жарко горевшей среди тех, кто давно сидел над пеплом и золой) никто не спешил. Барт сам должен был развлекать себя. Искать, как заключенный, отбывающий медленно тянущий срок, способы отвлечься от непрерывного, до белого каления доводящего подсчёта - сколько минуло да сколько осталось. Нарушать правила в одиночку он не отваживался. К тому же то, что было бы весело делать на глазах у других, оказывалось пресным и бессмысленным в кампании собственной персоны. Например, подсовывать жуков в кабинет мистера Милларда Спика. Учитель математики, известный под прозвищем Чистюля, маниакально боялся любых загрязнений, к источникам которых он, без сомнения, относил и маленькую шестиногую живность, летающую и копающуюся неизвестно где. Спик был пожилым, не особенно ловким и очень упёртым, а потому погоня за незваными гостями всегда выходила долгой и шумной. Наблюдать за происходящим было нельзя - вотчина Чистюли находилась на втором этаже, так что окна отпадали, а ошиваться у двери выходило чересчур опасно: разъярённый педагог, догадываясь в чём причина его неурядиц, имел обыкновение резко выскакивать в коридор. И горе тому, кто оказался бы в подозрительной близости от кабинета! Всё удовольствие было в обсуждении доносящихся шумов, где следовали одна за другой шутливые реплики, а озорники, споря и весело препираясь, пытались перещеголять друг друга в описаниях злоключений незадачливого математика. Бартоломью оставались только стуки, грохоты - и никакого веселья. Вот мистер Спик подскочил на стуле, чуть не опрокинувшись на бок. Попытался, подкрадываясь по скрипящим половицам, внезапно схватить добычу. Промазал. Спугнул. Понёсся кроличьими скачками по проходу между партами, размахивая одной рукой - другая держится за бок. Он охает, причитает, бормочет проклятия. Задевает ногою стул, вскрикивает и, резко усаживаясь задом прямо на пол, начинает дуть на ушибленный палец, забыв снять ботинок. ...Ну и что!? Чепуха и глупости! Может так - или совсем по-другому!? Да и затихло уже всё. Гораздо занятнее была мысль: а что, если бы сам Чистюля вдруг превратился в божью коровку, жука-солдата, муравья? …Почему? Можно придумать! Но даже не важно. Как бы он себя повёл? О чём бы думал? Либо, допустим, Спик остался собой, только сделался маленьким, в то время как жук напротив вырос до человеческих размеров... Всё случилось само собой, постепенно, а потому незаметно. Тут и там, с разными участниками, сюжетом, объёмом и исходом, Барт начал сочинять и рассказывать самому себе истории. У него не было слушателей - и опасений их разочаровать, опозориться, стать объектом насмешки. Никто не торопил и не тормозил его, не критиковал - и не хвалил нечто, не вызывающее у самого Бартоломью большого энтузиазма, выставляя это в качества образца. Он был свободен выдумывать что хотел, единолично и вольготно распоряжался в своём воображариуме. Когда умирала мама, Барт был беспомощен. Потом то же самое - с отцом, его болезнью и смертью. С самим собой, наконец, не произнёсшим ни слова - да и кому нужно его мнение - когда решался вопрос о зачислении в Глатсонский приют. Да, наверное, другие доступные варианты отличались бы мало. Не в том суть. Он, Бартоломью, не сказал ни «да», ни «нет». Конечно после этого роль сказочника, автора, демиурга своих, пускай крохотных, игрушечных мирков, притягивала Барта как магнит. Он сочинял помногу - и всё больше. Радуясь той лёгкости, с которой достигает прогресса. Впервые с тех самых пор, как Анне Уэбби был поставлен её роковой диагноз, испытывая это чувство не мимолётом, реакцией на минутное впечатление, а фоном относительно продолжительного периода своей жизни. Где угодно, какими бы ни были обстоятельства, стоял ли стеной дождь, или генерал Карлайл, взглянув на результаты последних тестов, решил временно отменить прогулки, Бартоломью мог сам себя занять. Позабавить. Увлечь. И это было здорово! Не только как таковое, но и опять возникшим у Барта ощущением своей особенности, несходства с другими воспитанниками детского дома. Кто ещё умеет так!? Фантазия открывала и иные возможности. Бартоломью особенно ни с кем не конфликтовал, но всё равно жил среди других ребят - и не с закрытыми глазами. Порой чье-нибудь поведение казалось ему изрядным свинством. Хоп! И вот уже рождается, свивается ткань повествования, где этот кто-то буквально оказывается в шкуре поросёнка! В собственной голове Барт восстанавливал справедливость - так, как понимал её сам, вознаграждал доброту, смеялся над скудоумием и делал ещё много другого, хорошего и правильного, но, конечно, никак не сказывавшегося на подлинных людях и событиях. В общем, занимался именно тем, за что так часто порицают своих чад строгие родители, воспитатели и ворчливо осуждает родня возрастом постарше. Бартоломью витал в облаках - и предпочитал эти свои полёты и с грехом пополам выученной теореме Пифагора, и грамматике, и необходимости содержать в чистоте и порядке собственную постель. Не выдумывай глупостей! Займись делом! Повзрослей и будь реалистом! Барт Уэбби не слышал всех этих типичных, заезженных фраз. Некому было отучать его - и даже просто заметить, что выдумки стали зачастую значить для него больше, чем факты. Практицизм, осторожная приземленность, умение жить настоящим... Его родители, а вернее один из них, преподали сыну совсем другой урок. И Бартоломью даже не думал останавливаться. Превратив конкретных людей из своего окружения в персонажей собственных рассказов, Барт начал внимательнее наблюдать за ними, подмечать характерные особенности, привычки, обороты речи - чтобы вышло правдивее, и можно было на какое-то время поверить в самые необыкновенные обстоятельства, распознавая в очутившихся на Луне, ставших невидимыми, или научившихся парить над землёй героях знакомые, достоверно изображённые черты. Ведь, конечно, мистер Салливан, преподаватель химии, хотя бы очутившись в жерле вулкана и спускаясь там в неведомые глубины, будет говорить своё «Это - интересный феномееен!», а мистер Маккаден продолжит прищуриваться и немного шепелявить даже на необитаемом острове. Поначалу Бартоломью вполне удовлетворялся внешними признаками, однако понемногу заинтересовался строем мысли, мотивами поступков - личностями. От шуток и курьёзов, Барт перешёл к куда более тонким материям - и понял немало неочевидных, недетских вещей. Но ещё раньше другие мысли посетили его, дав начало важным переменам. Никогда Бартоломью не отваживался сочинить что бы то ни было, самую коротенькую и невинную зарисовку, о своём беззаботном прошлом. Периоде, когда существовала на свете семья Уэбби, любящая и крепкая. Понимал - нельзя. Будет плохо. Веселье - неуместно. Надежда - ложна. Горечи - достаточно. Не надо. Нет. И Барт подавлял в себе время от времени возникавшее желание. Но что, если это буду не я? Другие люди - папа, мама, ребёнок? Что мешает сочинить счастливую историю о них? ...Для чего? Почему тебе это в голову взбрело? Её, как и всегда, никто не услышит - только ты один. Зачем дразнить, бередить? Ведь ты им - своим же выдуманным, небывалым - начнёшь завидовать... Заноет, заболит. Так с какой целью? ...Потому, что ему хочется, вложив всё, чему Бартоломью только успел научиться, экспериментируя в воображариуме, воспеть те вещи, которые он считает лучшими, самыми значимыми из всех! Тем яснее понимает это, поскольку лишён их сам! Пускай станет больно... Разве он не может? Какой любви ты ждёшь, если опасливо самоустраняешься от возможности всколыхнуть эту тему, затронуть струну у себя в душе – это при своём полновластии, возможности остановиться, поменять любую строку, куда угодно всё вывернуть? Случись, воплотись всё с тобою в качестве героя, а не рассказчика - ты же просто сбежишь, спрячешься в раковину, словно моллюск какой-нибудь. Оробело проморгаешь, трусливо упустишь самый наиважнейший момент, ревностно оберегая старые рубцы и мозоли! Барт понял это. Разложил, расстелил перед внутренним взором. Оценил с сосредоточенным вниманием. Не потеху – дело, с появлением которого в нём будто выключилось что-то. Бартоломью забросил почти все другие свои сюжеты. То, чему недавно он с лёгкостью посвящал часы, начало казаться ему напрасной тратой сил на фоне нового замысла. Пока эта задача не решена, ему стал не интересен ни мистер Спик, ни мистера Салливан, ни кудрявый Джошуа по кличке Барашек из третьей группы с любыми историями, которые можно бы было о них сочинить. Для этого не оставалось места. Ведь, если прежние рассказы выдумывались легко, на ходу, и чаще всего Барт не знал заранее, каким будет финал, кого ещё он введёт в повествовательную канву, до чего докумекает, изобретая новые приключения, то теперь требовалось нечто принципиально иное. Обычных своих фантазий Бартоломью не запоминал - и легко прощался с ними. А вот воображаемая семья - он понимал это - должна будет остаться с ним надолго. До того самого дня, когда Барт обзаведётся собственной. Как эталон... счастья? Казалось бы, это такая штука, которую перепутать ни с чем невозможно, также, как и не заметить, не разглядеть по невнимательности. Зачем инструкция и трафарет к тому, что и так почувствуешь безошибочно? Но Бартоломью успел возмужать по сравнению с собою прежним. Стал не мальчишкой - подростком. Присматриваясь к себе, разгоревшимся в тот период эмоциям, оформившимся потребностям, Барт не сомневался теперь - то была жажда самоутверждения. Сколь сильная, столь и нетипичная. Бартоломью Уэбби не бунтовал против авторитета старших - переть против розги Наждака было бесполезно, а внутренне никто из взрослых Гластонского приюта не являлся для Барта авторитетом, не контролировал его подлинную жизнь: соблюдай распорядок, да кое-какие условности, вот и всё. Бартоломью не боролся за лидерство в коллективе, оставаясь одиночкой. Не стремился - хоть каким способом - заявить о себе миру, оставить знак своего в нём присутствия, ведь тот в любом случае и как ни крути ограничивался узенькими рамками, выбеленными потолками и скверно окрашенными стенами детского дома. Но как огромна была по сравнению с этой коробчонкой вселенная, существовавшая в бартовом уме! Вот там, где уже находился подлинный центр его жизни, и должны были развернуться события. Однако стеснять Бартоломью, противодействовать ему в его же воображении было некому. И тогда вместо противника он создал себе сверхзадачу, едва ли понимая тогда, насколько сложную: точно и конкретно сформулировать, во всех отношениях понять, что же такое счастье. И, конечно, краеугольный камень в его основании - любовь! Невольно задумываясь уже не об отвлеченной истории, но о собственном будущем. Не отказываясь от сути, Барт менял подход. Ребёнка тяготила перспектива неведомо долгого ожидания, зато сама возможность получить что-то вдруг, просто так, чудесным образом и как подарок, была притягательной, без сучка и задоринки укладывалась в уме. Юноша хотел поучаствовать в обретении желаемого, увидел, что кроме результата есть ещё и процесс - тоже важный, влияющий на итоговое впечатление. Чего там - даже учителя доходчиво объяснили Бартоломью своими низкими оценками, что ответ, пускай бы и верный, без решения немногого стоит. Не способный ни создать, ни выбить силой то, что ставилось им выше всего прочего, Барт решил, причём сперва неосознанно - просто его туда потянуло - компенсировать это постижением тайны любви и служением ей. Вроде бы определившийся уже со своей главной целью, ни от чего не отказывающийся, Бартломью опять задумался о будущем. О том, что давно уже осталось где-то в пыльном чулане сознания. Призвании. Профессии. Ведь, обретя любовь, или продолжая ждать, он должен будет чем-то заниматься. А до того - готовиться, пробовать, учиться. Не до выпуска же в конце концов пробавляться сказочками про Чистюлю-муравья! Идея возникла, когда Барт решил: тем, что он создаст в итоге - не выдумкой, а произведением, надо будет поделиться. Донести до других. Но... почему это не может стать его делом? Работой? Ведь есть же профессиональные писатели... Мысль была внезапная, однако легко и быстро встала в уме на свободное место, крепко утвердилась на нём. У Бартоломью не имелось никаких альтернатив. По правде говоря, он вообще ни разу прежде не задумывался о том, как и где станет трудиться по выходу из приюта. А ведь по собственному счёту Барта прошло уже два года его гластонской жизни. За этот немалый срок он ни в какой учебной дисциплине не достиг успехов, достаточных, чтобы разжечь его амбиции, не научился чему-нибудь такому, что не было бы доступно всем. Кроме способности из ничего, любого пустяка, извлекать историю. Однако умение играть на всём подряд ещё не превращает тебя в музыканта-виртуоза. В действительности оно вообще лежит в несколько иной плоскости. До этой догадки Бартоломью пришлось добираться своим путём, через жёсткий кустарник проб и ошибок. Он будет писать о любви - воодушевлять кого-то, находить образы, раскрывать грани, соприкасаться с нею. Хотя всё и вышло скоропалительно, резко, Барт был уверен, что не найдёт для себя занятия лучше, сколько бы ни пришлось ломать над этим голову. Внешние черты, сопутствующие атрибуты удивительно слабо затрагивали сердце Бартоломью. Своеобразная писательская слава, тонкость и въедливость критики, имидж, продажи, издательская цензура, переменчивые вкусы публики. Барт не был глуп, или так уж наивен. Направь он свою мысль в этом направлении - и все нюансы, специфика, изнаночная сторона, конечно открылись бы перед ним. И, пожалуй, хотя и озаботив, едва ли спугнули. Но нет. Как сейчас вспоминая свои шестнадцать лет, Бартоломью с некоторым смущением, быстро переходящим в веселье - вот ведь каков - обнаруживал, что умудрился совершенно исключить всю эту массу немаловажных обстоятельств и фактов из своего рассмотрения. Правда творчества, апологетика ценнейшего, благороднейшего, ярчайшего из чувств, собственная способность не подкачать, вытянуть - только это интересовало его. Проза? Поэзия! Как писать о любви, если не стихами!? Барт не рисовал схем, ничего не откладывал. Он вгрызался - сразу, немедленно - в твёрдый золотой плод, пытался формулировать, тут же - рифмовать, одновременно - править, выверять, менять, подставлять новые эпитеты - и вновь возвращаться к смыслам. Скоро его потуги начали казаться ему серией мощных ударов грудью в остающуюся запертой дверь. С досадой, стыдом - от неоправданной требовательности к себе, помноженной на завышенные ожидания, Бартоломью обнаружил: у него всё ещё молочные зубы. Понял, как мало на самом деле знает о ней - настоящей взрослой любви. Страстное желание, преданное поклонение, уверенность, что в главном ты прав - остаётся только придать истине, которой давно и прочно владеешь сам, форму, позволяющую донести её до другого. Ударом кулака по витражу незамутнённой романтики - Барту пришлось признать: этого мало. Несмотря на трагический опыт, горечи которого хватило бы на нескольких зрелых мужчин, ему всё-таки не хватало образов - своих, или позаимствованных, чтобы на должном уровне воспеть радости и печали любви. Ловкость фантазии, самоотдача, настойчивость не заменяют их. Бартоломью собирался с силами неделю. Много думал. И бросился заполнять лакуны, натаскивать, развивать своё сердце в единственном доступном в закрытой теплице приюта месте - библиотеке. Барт читал запоями. Практически подружился с потрясённой его рвением старой девой библиотекаршей мисс Свифт - одной из немногих представительниц женского пола, подвизавшихся в Гластонском приюте. День, ночь, ещё сутки – и проглочен нацело, практически без пауз, очередной роман. Любознательность соседствовала с намеренным умыслом, взаимно подстёгивая друг друга. Бартоломью познакомился с Йейтсом и Теннисоном, Диккенсом, Вальтером Скотом, четой Шелли, Байроном и Бёрнсом, Мильтоном, Шекспиром, даже с чудом отыскавшимися в детдомовском собрании книг «Кентерберийскими рассказами» Чосера. Несколько месяцев Барт Уэбби, вероятно, был самым читающим человеком в мире. Или, по крайней мере, наиболее увлечённым, глубже всех нырнувшим в литературную пучину. Именно тогда грань между реальным и выдуманным, или, как предпочитал сам Бартоломью определять это, внешним и внутренним, разорвалась, стёрлась в нём совершенно. Исчезла черта, отделявшая литературных героев от гластонцев, преподавателей, всех тех, с кем Барт перебрасывался парой фраз, или только видел, а может слышал имя, промелькнувшее в случайно перехваченной беседе. Они стали эквивалентны в его восприятии - те люди и эти. Он мерил их одной меркой: поступки, характеры. Комбинировал, тасовал, ставил на место друг друга. Распределял по группам. Вот, допустим, педанты, а тут неряхи, или добряки. Вместе. Равноценные. Бартоломью не утратил ясности ума. Барт помнил, не вытеснял из собственной головы, откуда и при каких обстоятельствах он узнал о той или иной личности, встретился с нею в книге, или в коридоре. Но это стало лишь ещё одной их приметой, дополнительным признаком в длинном ряду. Как полные имена, или детали внешности, либо что-нибудь ещё в таком же роде. У одного карие волосы, у другого - светлые, кого-то Бартоломью впервые увидел на первом этаже возле второй лестницы, а кого-то - на странице 122 с загнутым верхним уголком. Разве этими мелочами определяется человек? Можно ли, отталкиваясь от них, выстраивать какой-то ранжир? Конечно нет! Во внешнем мире разница, разумеется, существует. Эбенезер Скрудж своими действиями никак не способен повлиять на распорядок дня Барта, насильственно, против воли вынудить его изменить планы, а вот сэр Фрэнсис Карлайл вполне может это сделать. Но внутри, там, где образы, отношение, а не одна только реакция на раздражители, нет никаких оснований жестко их различать! А именно это пространство - душа, сознание - по мнению Бартоломью является важнейшим. Сильнейшим. Оно определяет человеческие счастье и горе, жизнь и смерть, подминая под себя, если надо, всё остальное, что наглядно продемонстрировал Барту отец. Не переставая видеть разницу, Бартоломью больше не придавал ей значения. Ему ничего не стоило вообразить взаправдашним Николаса Никльби из одноимённого романа Диккенса, и вымышленным, книжным какого-нибудь Джексона Вуда, известного как Свистун, с его крупным конопатым вечно шмыгающим носом, манерами маленького воришки и любовью к дрянным анекдотам про причинное место. Проще простого! Никльби даже был более цельным. В нём сочетались менее противоречивые и причудливо подобранные черты характера, чем в Вуде, который при всех своих отрицательных качествах вдохновенно поет гимны добродетели в гластонском хоре. Причём с удовольствием и даже ревнуя к другим однокашникам своего преподавателя мистера Сильстедта. Впрочем, это ещё не главное. Был более глубокий пласт. Одно дело - игра ума, когда ты при помощи фантазии намеренно представляешь: а вот если бы это было так, то тогда... Естественные, простые, фоновые ощущения, незамутнённое восприятие - вот где чистая правда, столь же самоочевидная для человека, как то, что он наблюдает собственными глазами. Литературные персонажи всплывали в уме Барта при всяческих каждодневно возникающих коллизиях как неотъемлемая часть его собственной биографии. Он испытывал к ним уважение, дружескую приязнь, благодарность за вовремя поданную идею. С улыбкой прокручивал совместные жизненные ситуации. Порой ему начинало казаться, что вот этот герой - его старый товарищ. Барт общается с ним много лет и знает куда лучше, чем большинство тех, с кем - случайность, не более - сейчас вынужден сталкиваться в коридорах, да коротать часы в классных комнатах. Но разве это и в самом деле не так? И по объёму уделяемого им времени, и по силе испытываемого чувства литературные герои за явным преимуществом опережали живых людей, окружающих Бартоломью Уэбби. Он большему от них научился. Они ярче проявили себя в его судьбе, породили более сильные чувства в душе. Барт не сумел бы предугадать поступки и выбор большинства сирот-воспитанников, живших в том же, что и он, детдоме, не имел понятий об их пищевых пристрастиях, художественном вкусе, или планах на будущее. Только урывками и лишь для того круга, который долгими буднями обступал его теснее всего. И одновременно Бартоломью мог смело и с тонкими подробностями предполагать судьбу книжных героев за пределами текста печатных листов, казалось бы, раз и навсегда ограничивших сферу их бытия в мире. В оставленной за кадром предыстории. За последней буквой послесловия. Либо вовсе здесь, сейчас, параллельно с течением собственной череды дней и недель, следить за ними едва не в реальном времени! Это как с родственниками. Теми, которых у тебя был случай узнать поближе, а потом отброшенными могуществом обстоятельств куда-нибудь далеко, либо просто на периферию твоего графика, когда не остаётся возможностей для встреч, звонков, переписки. Ты остаешься на удалении от них, не составляешь с ними семьи в полном смысле слова. Не делишься постоянно новостями. Но всё-таки можешь вполне неплохо представлять себе, как они живут, чем заняты, к чему стремятся и каким образом организуют свой быт. А потом удивляться точности совпадения после того, как судьба, наконец, даёт шанс сверить догадки с подлинником... И эмоция! Свободная, или натужная. Барту совершенно безразлична судьба миллионов людей, чьих имён он не знает и не услышит никогда, ни единого раза, хотя они ходят, спят, едят и справляют естественные потребности где-нибудь в отдалённой, или даже близкой, но не соприкасающейся с ним точке мира. Но Бартоломью Уэбби то и дело возвращался к участи волшебника Манфреда, роковым вопросам, перед которыми тот стоял, скитаясь по Альпийским горам. И не просто так – в Барте кипело искреннее стремление помочь ему: советом, товарищеским словом, или даже делом, действием, если б это было возможно. Так кто для Бартоломью реальнее? Да и что это вообще означает? Мир действительный, реальный - ты ведь тоже все больше читаешь о нём. Об Африке, в которой никогда не был. О том, что в Лондоне семь с половиной миллионов жителей, а в Портсмуте открыли торжественно метрополитен. Что на свете только 2% рыжеволосых. Или что в среднем на одного жителя Британской империи приходится 12,3 литров потреблённого спирта в год, если считать только граждан, либо 8,4 литра вместе с нумерованными, из чего лидеры движения Пуристов делают вывод о моральной деградации нации. А вдруг где-то вкралась ошибка, была допущена неточность, или сознательное искажение? Тебе не дано похлопать по плечу Гамлета, ведь он не настоящий. Но точно так же Барт не имеет ни малейшего шанса повстречаться с каким-нибудь подлинным датским принцем средневековой эпохи, увидеть его, пожать ему руку. Только лишь прочитать о нём, давным-давно почившем и лежащим в земле. Равно как и о Гамлете. И что? Почему я должен признавать реальным какого-нибудь Кнуда или Олафа, но отказывать в этом Гамлету? По какой причине? От того, что где-то в старой гробнице лежат кнудовы или олафовы кости? А вдруг - обман? Что если там похоронен совсем другой человек? Или останки не сохранились? Или никакого гроба просто нет, потому что тело, скажем, утонуло в море? Или...? У Иоанна Крестителя, которого считают настоящим, семь голов. Барт слышал, как пара старшеклассников смеялась над этим после урока у мистера Хардвика, любящего нравоучения со ссылками на Святое писание. Столько, очевидно, не может быть. Но есть. С точки зрения реальности существование человека с семью черепов ничуть не лучше, чем ни одного - как у героев книг. Так не всё ли равно!? А как много таких людей, что есть и кости, и надгробный камень с надписью, но нет никакого следа на свете. Ничего интересного, занимательного, способного кого бы то ни было тронуть. Вот скончается однажды какой-нибудь из записных болванов их параллели, условный Тодд Фридберг или Джордж Холл. И те неудачники, которые при жизни покойных имели несчастье проводить в их обществе много времени, выступят своего рода присяжными заседателями, вынесут окончательный вердикт. Скажут ли они, подводя итоги дней такой прорехи на человечестве, что умерший был объёмнее и оригинальное по сравнению с мистером Самюэлем Пиквиком или Эдуардом Уэверли? Наделенным более яркой индивидуальностью? Нет, если только специально не покривят против истины. Разве не логично утверждать в этом случае, что, коли так, то и прав претендовать на «настоящесть» по сравнению с литературными героями у подобного осла меньше? Всё, что можно приобрести, взаимодействуя с Фридбергом и ему подобными, несравненно скучнее и примитивнее, чем плоды общения с хорошей книгой, её персонажами. Да-да! Именно это понятие! Ведь когда ты задаёшь вопросы и получаешь на них ответы - что это, как не общение? Бартоломью Уэбби имел своё мнение о том, что есть реальность, и был способен (только вот случая не представилось, а он никогда не искал поводов вступить в спор) аргументировано его отстаивать. Однако сам Барт не нуждался в таких сложносочинённых доказательствах. Они были просто интересными рассуждениям на досуге, причём выстроившимися в последовательную и взаимосвязанную линию лишь незадолго до выпускного года. Как и всегда, Бартоломью руководило сердце. Сплав литературы с воображением, опыта и переживаний героев самых разнообразных произведений с разогнавшимся моторчиком его непрерывно работающего духа давал Барту возможность испытывать переживаний и впечатлений за добрую дюжину людей разом. Как отказаться от возможности так обогатить свою жизнь? Бартоломью бывал в Греции и Тироле. Плавал в лодке по Темзе вместе с тремя спутниками и, конечно же, фокстерьером Монморанси. В унисон с Улиссом клялся «бороться и искать, найти и не сдаваться». А условный Бобби Фелпс из первой группы за всё это время так и не выбрался никуда из Гластонского приюта, был зажат, спрессован, сформован его стенами. Собственно, этот новый взгляд на вещи и стал основным результатом бартовых налётов на библиотечные запасы. Когда Бартоломью попробовал заняться тем, ради чего всё и затевалось - писать стихи, собственную любовную лирику, его ждало жестокое разочарование. Рифмы не складывались. Выходила каша - со множеством теперь доступных ему оборотов-специй и эпитетов-припарав, но ничуть не более съедобная по сравнению с прежней. Барт упорствовал едва не полгода, чередуя приливы возбуждённого натиска с отливами сомнений и самокритичной придирчивости. Не было точной даты, в которую он сдался, хотя в общем и целом свою бездарность в качестве поклонника муз ему пришлось признать. Просто постепенно, по мере того, как этот вывод креп в сознании Бартоломью, его внимание переключилось на предмет совсем иного рода. Всё началось с попытки поискать-таки источники вдохновения не в фолиантах с засаленными краями листов, а вокруг себя. Но где? Коль скоро ты сочиняешь стихотворения о чувствах к женщине, то, наверное, на них, прекрасный пол Гластонского приюта, и стоит обратить внимание. И уж конечно не на мисс Свифт... Нельзя сказать, что Барт прежде не имел дела с девочками - воспитанницами детского дома. Несмотря на околовоенную специфику приюта, а отчасти именно из-за неё, его руководство во главе с генералом Карлайлом не прибегало к сегрегации детей по половому признаку и придерживалось смешанной системы обучения. Причин хватало. Среди персонала сиротского дома ощущался большой недостаток леди. Удивляться этому не приходилось, ведь педагогический состав, да и вообще практически все гластонские кадры пополнялись за счёт отставников, покинувших ряды регулярной армии по выслуге лет, ранению, либо состоянию здоровья. Как следствие, если бы директор попытался ввести разделение на классы юношей и девушек, это неминуемо привело бы к тому, что группами барышень в качестве ответственных воспитателей пришлось бы руководить немолодым неженатым мужчинам. Один данный факт, неверно понятый кем-нибудь посторонним, мог сильно ударить по репутацииприюта. Да и на будущность выпускниц, которые, понятно, однажды захотят создать собственную семью, тоже был способен повлиять не лучшим образом. С другой стороны, сами жесткие, тертые, но отнюдь не бессердечные старые офицеры, сознавая свое неумение обращаться с юным девичьим цветником, отнюдь не горели желанием испытывать чувство вины за то, что, недосмотрев, по привычке, прошлись случайно по этой клумбе твёрдым солдатским сапогом. Наконец, учебное расписание для всех сирот одного возраста было совершенно аналогичным, поскольку Гластонский приют располагал весьма ограниченным кругом специалистов, способных сравнительно качественно преподавать свой предмет. Соответственно, по необходимости все дети в любом случае должны были постоянно встречаться на общих занятиях. И ладно бы это! Из-за стеснённых материальных условий дирекция едва-едва, с грехом пополам справилась с задачей изыскания необходимого места для организации раздельных спален мальчиков и девочек, постоянно стоя у самой грани пропасти, когда для новых, только что зачисленных детей, просто не окажется в наличии подходящих коек. Карлайл и остальные так боялись этой перспективы и до того часто о ней разговаривали между собой, что об их опасениях знал весь детский дом. В общем, засыпая врозь, уже утром группы сходились в одной комнате безо всяких барьеров и препонов. Соответственно Бартоломью поневоле должен был замечать в непосредственной близости от себя представительниц прекрасной половины человечества. Даже несмотря на то, что дочери Евы существенно уступали по численности сыновьям Адама: класс Барта, считая его самого, состоял из шестнадцати парней и всего пяти юных леди. Схожее положение было и в других группах. О подоплёке подобной диспропорции Бартоломью Уэбби оставалось только гадать. Очевидно, в семьях офицеров Королевской армии не могли вдруг фундаментальным образом нарушиться законы демографии. Барт предполагал, что девочек просто всеми правдами и неправдами пытаются пристроить в другие места, включая обычные, не связанные с военным ведомством приюты. И лишь в самом крайнем случае, когда никаких иных вариантов не просматривалось, их тоже записывали в ряды гластонцев. Так или иначе, никто ни от кого не таился. Бартоломью видел однокашниц всякими: веселыми и скучающими, хихикающими при обсуждении каких-то сплетен и скорбно-серьёзными при подготовке домашней, или, как её чаще именовали учителя, понимая всю грустную иронию слова в приложении к постоянно находящимся в детском доме сиротам, внеурочной работы. Широченную улыбку Лиззет. Длинный тёмный конский хвост Лошадки Бет, получившей прозвище за вытянутую физиономию и обыкновение издавать забавное фырканье в знак выражения своего неодобрения. Тонкие пальцы Аманды Ледфорд, которую мистер Сильвстедт начал прочить в пианистки, как только увидел, а та просто ненавидела занятия музыкой. Эбигейл Кёртисс тряслась над мамиными серёжками и постоянно носила их на цепочке крестика, поскольку до приюта уши ей не прокалывали, а сделать это самостоятельно подручными средствами она благоразумно не отваживалась. Габи Локсли была бы хорошенькой, если бы ни кривые передние зубы. Ну или, по крайней мере, она сама так думала, а потому, стараясь не показывать своего недостатка, всегда говорила, практически не разжимая губ. Из-за этого всё, сказанное ею, казалось фразами на некоем особенном коровьем языке, состоящем сплошь из мычаний тысяча и одной разновидности. Девочки относились к Барту сдержано, но без враждебности. Разве только веселушка Лизетт Дугган находила Бартоломью заслуживающим внимания, но всё больше от своего патологического стремления вовлекать всех вокруг в какой-нибудь общий процесс. Самодостаточный и молчаливый Барт Уэбби должно быть воспринимался ею как вызов. Так же, как и их визави другого пола, девочки периодически становились главными и второстепенными героинями разномастных бартовых вымыслов, а потому с определённого момента он начал приглядываться к ним чуть внимательнее. Однако - никак особенно не выделяя. На общих основаниях. Они не вызывали в Бартоломью никакого сердечного еканья, придыхания, или хотя бы просто дополнительного интереса. Любящий литературу и знающий в ней толк, Барт с улыбкой - чуть насмешливой, но добродушной и, без сомнений, преисполненной понимания, взирал через года на самого себя маленького, поражаясь тому, насколько он со своим удивительным сочетанием недетской философичности мысли и совершеннейшей наивности был похож на персонажа какого-нибудь произведения романтического уклона. Только не всякого, а принадлежащего к определённой эпохе - средневековой, или пуританской, когда любое описание чувств между мужчиной и женщиной, уз, способных их связывать, ходило по бритвенно-острой грани непристойности. Авторы таких творений тяготели к тому, чтобы при первой возможности отделить любовное переживание от объекта, его вызывающего. Нужда в нём возникала лишь как в своеобразном исходном пункте, ньютоновском божественном толчке. А дальше герою надлежало пылать страстью и страдать на расстоянии, либо близко, но отгороженному грозной преградой - стеной, клинками недругов, тёмным колдовством, или в крайнем варианте вовсе смертью. Но никак не строить отношения с возлюбленной. Пока творились подвиги, либо претерпевались муки, та самая дама, разжёгшая искру страсти, всё больше оставалась на периферии. Она отчасти даже мешала творцам, путалась под ногами. Ведь, если всё просто сложится, сразу окажется счастливо и, вполне возможно, долго, то сказки не выйдет. Равно как и серьёзного произведения тоже, потому что оно предполагает конфликт и борьбу. Лёгкость воплощения чувства в сознании Бартоломью сплеталась в тесный клубок с его банальностью и фальшивостью, когда он в 14 лет с ещё недозрелой мужественностью поклялся в вечной преданности и полюбил не человека, но саму любовь! Конечно, огромную роль тут сыграл отец. Только чудовищное испытание, выпавшее на долю папы, и его смерть показали Барту, насколько сильна и прочна была любовь Пола как мужа и суженного. Знал Бартоломью и о том, что ещё раньше, сделав свой выбор в пользу свадьбы с женщиной, ставшей для него всем, отец со многим окончательно и бесповоротно порвал. Всякий раз Пол Уэбби без колебаний клал своё сердце на ту чашу весов, где лежала любовь. Однако и на другой непременно тоже что-то было. Увесистое. Важное. Ценное. Любить одно означает отрекаться от чего-то другого. Именно так Барт это понял, а скорее усвоил подспудно. И он - отнюдь не легкомысленно, не шутя, был готов однажды бросить к ногам своей возлюбленной всё. Что угодно возложить для неё на жертвенный алтарь. Но у медали имелась оборотная сторона. Всё - это очень много. Психологически, в ощущениях. Даже для сироты, в принципе ничем и не обладающего. Всё - это самое «Я». Кинуть, отдать его какой-нибудь Лошадке Бэт!? Мычащей Локсли с кривыми резцами, которые, кажется, вот-вот откроются, словно ставни на крохотном окошке!? Бартоломью по умолчанию не ожидал найти любовь в стенах Гластонского приюта. Конечно нет! Если великое чудо лежит прямо у тебя под боком, то разве может оно заслуживать своего громкого эпитета и просто быть настоящим? Она там, когда-то и где-то. Далеко. В дымке, достаточно густой, чтобы скрыть черты, сделать их максимально размытыми. Вот так и вышло, что попытка Барта выявить - пусть по одной в каждой - черты женской половины гластонцев, стоящих описания в стихах, натолкнулась на неожиданное препятствие. Взявшись за дело едва ли не с прищуром учёного-аналитика, бартоломью вскоре осознал: он не знает, что искать! Какой она должна быть - девушка, про которую Барт скажет: «Да, ты прекрасна!»? Бартоломью начал с лица, фигуры, осанки, а не с характера - это показалось ему проще. Обманчивая мысль! Эстетика - это то, что бьёт сразу, наотмашь. Если нужно вглядываться, вычленять детали, тем более - искать подоплёку, то тут уже другое. В большей или меньшей степени. Нельзя быть чуть-чуть красивым, или слегка безобразным. По крайней мере, Барт считал так – в те годы и до сих пор. Одно из двух, причём первое впечатление - определяющее и наиболее верное. И вот Бартоломью Уэбби глядел на девочек своей группы. Стараясь увидеть их как бы заново, с нуля, хотя, конечно, в полной мере это было и невозможно. Их внешность по-прежнему казалась Барту заурядной. А дальше начиналось нечто, напоминавшее Бартоломью роман «Франкенштейн или современный Прометей» - составление одного общего тела из разрозненных частей, которое затем должно было ожить в бартовом воображении. Но, в отличие от доктора Виктора, Барт не преуспел. Памятуя о судьбе героя Мэри Шелли - возможно и к лучшему. Глаза Габи, или пальцы и запястья Аманды невозможно было воспевать, позабыв обо всём остальном. Тем более при сомнительном мастерстве самозваного поэта, в каковом он убеждался буквально с каждым часом. Куда больше плодов принесло иное. Попытка приподнять полог над сферой чувств, переживаний, внутренних борений. Бартоломью последил немного за каждой из пятёрки - так, разумеется, чтобы это не вызвало вопросов. Девочки занимались тем же, чем и всегда, никак не выходили за рамки обыденного. Простые, рождающиеся, чтобы тут же умереть эмоции, вроде раздражения на непослушные волосы, запутавшиеся в расчёске, или улыбки при виде усевшейся на карниз забавной птахи считывались легко. Но толку от них? Не желая просто взять и отступить, больше из духа противоречия, чем основываясь на каких-то подлинных зацепках, Барт начал строить предположения. И вот тут дело пошло! Каждый крохотный элемент нёс массу бесценных сведений - если их от него ожидать. Предполагать, что имеешь дело со знаком, следом чего-то большего, пусть бы и искажённым, или намеренно ложным. Бартоломью увязывал одно с другим, заглядывал в прошлое, выводя из него события настоящего. Он мог поставить многоточие к каждому взгляду, вздоху, произнесённому слову или молчанию. И заполнить их своим содержимым. Да, именно! Своим! Вот только Барт далеко не сразу это понял. Его заворожил процесс. Не заговаривая, близко не подступившись, дойти до тонкостей в составлении обширной панорамы внутреннего мира, скрытых (и непременно возвышенных, глубоких, оригинальных) мыслей избранной девушки. И какие они получались, эти картины! Бартоломью, оказывается, жил в обществе прелестных созданий - непонятых, глубоко несчастных. Нуждающихся в помощи. Готовых раскрыться, точно цветочный бутон. Он лелеял выстроенные образы. С бережностью и нежностью обтачивал их, словно скульптор глыбу камня, становящуюся постепенно его шедевром. В нём поселилось чувство! К Галатеям... В тот самый момент, когда Барт уже отважился было действовать, преодолеть дистанцию, ему открылась истина. Случайно. Когда в приют, что бывало нечасто, поступила новая воспитанница - и тут же сделалась предметом оживлённого обсуждения. И вот тогда Эби Кёртис, его лучшая, без малого любимая Эби, посмеялась над оборванностью так и оставшейся для Бартоломью безымянной малышки. У которой тоже была серёжка, но только одна - вторая куда-то пропала. А Эби противопоставила скромному достоянию растеряши свои «такие чудесные, золотые и с камнем - целое приданное». Но ведь ценность-то маминых серег для Эбигейл должна быть совершенно в другом! Это же величайшее сокровище измученной души, никак не способной смириться с бесповоротностью смерти! Терзающейся каждый день! Или...нет? Ты... Это только твоя, но вовсе не её мысль... Несколько суток Барт пребывал в состоянии жестокого сплина. Ему было противно. Потом, постепенно, сделалось легче. Бартоломью полностью и без оговорок возложил вину на себя. Они не обязаны соответствовать... И не совершили ничего такого уж дурного, тем более - по отношению к тебе. Барт не питал злобы к девочкам-одноклассницам вообще и Эби в частности. Он понимал их, извинял им слабости, но - не любил. Да и вообще истинной причиной его тоски являлись не они - в них никогда и не было ничего ценного для тебя. Ты сам. Разочарование. Сомнения. Любовь велика, прекрасна, могущественна. Она есть не только на страницах книг - её полно везде и всюду. Любовь пронизывает мир. Но ты тут при чём? Хотел писать стихи - не смог. Ничего не добился. Одинокий и зажатый, понятия не имеющий, куда приткнуться после выпуска. Обретя любовь, Барт Уэбби не подкачает - это он про себя знает. А если нет? Не случится!? Ты станешь самым жалким из всех ничтожеств. Но... Ты мог бы променять надежду на надёжный навык. Выдумай себе любовь! Отыщи девушку, разметь полотно, взмахни кистью фантазии. Убеди самого себя. Не сможешь? Брось! И живи. Это была не блажь, не мысль-проблеск. Задумка. План, к которому возвращаешься. Бартоломью устоял. Именно здесь он не смел задействовать в полную силу возможности своего воображения. Суррогат. Подделка. Оскорбление любви. Подлость. Барт сохранил своё ядро - с честью и честностью. Только проблема от этого не исчезла. И легче не стало... Наступал последний год обучения в Гластонском приюте: оказалось, что видевшийся огромным промежуток времени может просто взять и без предупреждений, окончиться. Внезапно оглушая зазевавшегося человека, с холодным равнодушием бросая его. Бартоломью Уэбби решил взяться за ум. Он приналёг на учёбу. Постоянно обдумывал своё уже очень близкое будущее, причём намеренно напирая на один только практицизм. На материальное. Поменьше фантазии. Смотри не на небо, а под ноги, чтобы не сделать неверного шага, не провалиться сразу же, ступая на тонкий лёд. Барт добивался прогресса, но по капелькам, корпускулам, так что только само осознание как таковое - да, ты продвинулся, могло подстёгивать и ободрять его. Никакого по-настоящему значимого результата, который можно было бы записать себе в актив без доли лукавства. Ну или Бартоломью просто не ощущал их ценности. Дни были похожи на какие-то куски асфальта: с неодинаковыми ломаными краями, по-разному расположенными выбоинами, однако по сути своей совершенно однотипные - и серые. Быть может, Барт сталкивался с этим цветом и состоянием впервые в жизни. Не густая чернота бедствия – рвущего душу, ломающего страдания, в котором при этом таится толика своеобразного величия, несомненной важности. Зёрна больших выводов и прозрений, способных породить нечто столь же масштабное, но уже со знаком плюс. Монотонная унылость муравьиной цепочкой следующих друг за другом в бесконечном марше рутинных необходимостей – вот какими сделались будни Бартоломью. Он видел себя словно бы миллионером, попавшим на необитаемый остров после кораблекрушения. С полным чемоданом хрустящих новеньких ассигнаций, годящихся здесь только что на растопку. И улетало, расходилось в тёмном небе слабым дымком громадное богатство. Именно так Барт воспринимал необходимость отказываться от полной сокровищ и возможностей жизни в чертогах внутреннего воображариума в пользу по всем статьям, кроме своей реальности, уступающей ему тараканьей вселенной, закрытого на ключ чулана детского дома. А потом случилось никем не предвиденное событие. В Гластонском приюте появился Эндрю Дарлтон. Колоритный майор молниеносно буквально приковал к себе всеобщее внимание. Не стал исключением и Бартоломью. Но если большинство влекло к Дарлтону чистое любопытство, а иных - и надежда выгадать что-нибудь, то Барт воспользовался появлением в сиротском доме нового лица как оправданием и поводом заступить за грань будничной колеи, вывести дух из своеобразного оцепенения. Благо всё, и событие, и человек, не было плодом его фантазии, о котором позабудешь, отложишь на время - и ничего не случится. Бартоломью позволил себе «принюхаться», напиться воздухом новых нежданных впечатлений, достаточно ярких, чтобы породить естественный и мгновенный внутренний отклик. Барт словно засидевшегося под крышей охотничьего пса выводил на прогулку. И тот, как ему и положено, быстро взял след. Чем больше Бартоломью концентрировался на личности Эндрю Дарлтона, оценивая её не по внешности, непрочным и надуманным ассоциациям, тем менее чётким, неясным делался образ. Прочитав массу книг мастеров слова и признанных классиков психологического портрета, Барт не мог сравнить майора ни с одним из известных ему персонажей. Вернее, разумеется, он сопоставлял. Вот только нигде не выходило полного соответствия - всё что-то выпирает, либо чего-нибудь недостаёт. И главное: у Бартоломью не было внятного, достоверного объяснения, зачем Дарлтон здесь? Барт мог легко ответить на вопрос в первый день: потому, что майора пригласил сослуживец, причём ещё и старший по званию. Но за первым посещением последовало второе, третье, четвертое – и с каждым следующим сформулировать удовлетворительное объяснение становилось всё труднее. Эндрю Дарлтон не оставлял своим вниманием сирот, а Бартоломью не понимал, что же его сюда привело. В сущности, побудительные мотивы майора были Барту безразличны. Любой мыслимый вариант, кроме разве что умопомешательства, из-за которого немолодой офицер замыслил совершить массовое детоубийство, ничего для Бартоломью не менял. Он с лёгкостью мог, как прежде делал почти всегда, в девяти случаях из десяти, придумать и выстроить в высокую башню свои собственные идеи. Множество разнообразных вариантов, в том числе достаточно необычных, чтобы с интересом ребёнка, разбирающего на части подаренную игрушечную машинку, с удовольствием выявлять там всё новые детали-аспекты. Барт мог сочинить роман для единственного читателя. Такой, где на первом плане окажется, наконец, не чужой позаимствованный герой, не гластонец, не пресный, многократно пережёванный педагог, а совершенно новый взрослый человек, уже этим необыкновенный для Бартоломью, посаженного на короткий поводок своим сиротством. И, тем не менее, хотелось не изящества - правды, способной быть грубой и примитивной, как кусок кирпича. А ещё - столь же твёрдой. Знать наверняка. Не повторить ошибки. Тем более, что Эндрю Дарлтон, его поведение, то, как он держал себя, вызывало в сердце Барта чувство симпатии. Вполне реальное и самостоятельное, в отличие от памятной истории с девчонками-одногруппницами. Стремление узнать больше. Да, именно так! Узнать, а не нафантазировать. В итоге Бартоломью поступил так, как прежде никогда не делал. Повлияла ли на него в большей степени его текущая жизнь, недавний опыт, скорый выпуск, либо нечто ещё, он определить не мог. Однако, Барт решил задать майору вопрос. Попросту. Напрямик. Дарлтон спокойно смотрел на попытки ребятни вызнать побольше подробностей о его прошлом, настоящем и приватной сфере, от темы не уходил, не злился и не отмалчивался. Ну, кроме тех случаев, когда гластонцы, принципиально не желая почистить себе уши мылом, в тысячный раз спрашивали о шраме, либо уж очень зарывались в этой вневозрастной вольнице, совершенно забывая о разнице в статусе. Не существовало никакого ограничения, или запрета, но Бартоломью из своеобразного азарта, спортивного интереса, постановил, что спросит майора лишь об одном и единожды. Затронув при этом такую струну, отыскав именно те слова, что ответная фраза Эндрю Дарлтона разом разрешит все главные сомнения на его счёт. Позволит внутреннему оку Барта мгновенно навести резкость. Бартоломью перебирал варианты без малого месяц – и даже суммарно потратил на это сравнительно мало времени, не так уж много умственных сил. Однако, на фоне прочей суеты, на безрыбье, эти размышления внезапно приобрели статус чуть не самого важного его дела: по протяженности процесса, напряжению рассудка. Наконец, идея родилась. Она лежала на поверхности, и Барт изумлялся тому, что никто, хотя бы какая-нибудь из девочек, не озвучивал её прежде. По крайней мере, сам он ничего такого не помнил: офицера-силача спрашивали о службе, боевых товарищах, врагах, опасностях и приключениях. Бартоломью же вознамерился поинтересоваться его семьёй. Именно здесь любая информация даст наибольшую пищу для размышлений. Холост? Женат? Что сталось с супругой? Мертва? Ушла? Забрала детей - или их и не было? Не сражения и оставленные ими шрамы, а это могло прояснить причину, по которой майор тратил многие часы на гластонских сирот. Готов ли он забрать, наконец, кого-нибудь из них? Что, или кто его останавливает? Почему Эндрю Дарлтон, производящий впечатление решительного человека, так долго не осмеливается сделать выбор? Барт к тому моменту уже общался с майором - на общем уровне с прочими. Беседы эти давались Бартоломью удивительно легко, однако, они с Дарлтоном всё-таки не были настолько близки, чтобы просто так, безо всякого повода задавать вопросы о личном. Наконец, случай выпал. Однажды майор обмолвился словечком об императорской семье – в том духе, что даже высочайшее происхождение не защищает от страшной возможности лишиться в юном возрасте одного из родителей: ведь убили же Её Величество Марианну. Вот тогда-то Барт и спросил: - А вы, сэр? У вас есть семья? Дети? Сыновья, или, может быть, дочери? Он ожидал в ответ любой реплики, чего угодно, кроме прозвучавшего на самом деле: «Я уже не знаю». Дарлтон пробормотал это, быстро, машинально - и явно правдиво. Спонтанность реакции в зародыше убила любое лукавство. Вот с этого непредсказуемого откровения майора и начался новый период жизни Бартоломью Уэбби, по итогам которого сменилась его фамилия. Нет, Эндрю Дарлтон отнюдь не стал вслед за своей короткой обмолвкой изливать юному собеседнику душу. Он вообще достаточно быстро нашёлся, заявив, что должен вроде бы прозябать на холостяцких хлебах, без заботливых рук хозяйки, но на деле вот уже который год живёт под крылом одной чудесной пожилой леди, у которой снимает жильё, превратившись по существу в её компаньона. Ну а сама она вовсе относится к нему со внимательностью и добротой ласковой и радушной тётушки. А потому проигнорировать её существование, обрисовывая своё положение, было бы для Дарлтона проявлением отвратительной неблагодарности. Разговор на этом не окончился, но майор и вслед за ним Барт переключились на иные темы. Впрочем, не важно! Бартоломью уже не мог потерять конец той нити, двигаясь по которой он открыл прямую дорогу к сути. Нет, старая миссис... мхм... какая же у неё была фамилия? ...На букву «П», кажется? В любом случае она была здесь совершенно ни при чём. Дарлтон сказал «уже не знаю». Но разве в его взаимоотношениях с квартирной хозяйкой что-то изменилось? С собственных слов майора там всё идёт своим чередом который год. Что сейчас происходит в жизни майора Дарлтона, кто в неё вошёл? Они, гластонцы! Есть ли сыновья, или дочери у майора? Сколько их? Он сам ещё не знает ответа! И значит... стало быть, вот что выходит! Эндрю Дарлтон не собирался изначально никого усыновлять - в противном случае он уже сделал бы это. Директор с радостью отдал бы кого-нибудь из подопечных в руки старого товарища: майор холост, но не одинок - в крайнем случае нашёлся бы ещё один человек, способный присмотреть за ребёнком. Он же, а точнее она – квартирная хозяйка майора выступила бы свидетельницей и гарантом чистоты помыслов новоиспеченного отца, удостоверяющей, что между ним и прежней сироткой нет ничего противоестественного. Всего этого, однако, не произошло. Случайный визит. Может Дарлтон решил навестить знакомого по своему почину, либо, что даже вероятнее, это генерал Карлайл напомнил о себе. Но вот майор попадает к детям, знакомится с ними, проводит совсем рядом немного времени, и... загорается к гластонцам состраданием, а затем и любовью! Да-да! Барт Уэбби верил в великую преобразующую и облагораживающую силу любви. Её целебность, святость и примат над чем угодно ещё: возрастом, обликом, всеми и всяческими преградами. Но то была книжная убеждённость. Так, пожалуй, веруют в наше время в бога. Но вдруг бы - ррраз! И библейский сюжет просто произошёл бы сегодня, в теперешний век, год, день, избавив от нужды сомневаться, проверять стройность и верность изложения догмы. Насытил веру, нанизал на неё, как на стержень, множество других бурных, радостных и ярких чувств, существующих только в моменте. Бартоломью увидел воочию немолодого воина, посечённого службой и судьбой, великанской стати, вызывающего при первой встрече ассоциацию с медведем, пылко любящего и взятого своим чувством в плен - лучший из всех возможных! Не одному - каждому гластонцу должно достаться и хватить от его щедрот. Майор просто не может иначе, несмотря на всю тяжесть подобного выбора. Никому не отказать. Ни единого не бросить. По мере сил играть для каждого отцовскую роль. Сколько детей у Эндрю Дарлтона? Ни одного - и десятки. Он приглядывает, балует, веселит. Несёт ответственность. Как долго это будет продолжаться? Всегда! Покуда у майора останутся силы, а дирекция приюта продолжит позволять ему регулярно наносить визиты - ведь лояльному Карлайлу может однажды прийти на смену кто-то другой. И то, даже при запрете, Дарлтон наверняка нашёл бы способ выказать гластонцам своё внимание. Какие-нибудь яблоки, сладости, забавные мелочи посылал бы сиротам с передачами. Майор не отступится, ведь в нём бычья выносливость, выдержанный характер, а прежде всего – нетерпимость и глубокое отвращение к предательству. Однажды, рассказывая о Тибетском восстании и проводниках-обманщиках, заводивших целые соединения под лавины на голые ледники, где не за что зацепиться, Дарлтон вдруг с несвойственным ему жаром заявил: хуже всех - Иуда и его грех. К нападающим открыто можно и нужно относиться как к врагу, порой заслуживающему уважение. Майор признался, что испытывал его к скачущим резиновым мячиком по кромке отвесного обрыва монахам, или к одетым в шкуры крестьянам, несущимся вперёд под автоматическим огнём со своим немудрящим сельским инвентарём. Но не к тем, кто пользовался доверием, а после – изменял. Пускай даже эти люди с тем же фанатизмом, что и у прочих, были готовы не щадить собственную жизнь. Первыми прыгали в пропасть, чтобы у них уже точно нельзя было выпытать пути назад. Таким – только петля. Как Искариоту. Бескомпромиссность Эндрю Дарлтона загнала его в тупик. Он не давал никакого обета, который можно бы было точно и буквально выполнить. Не имел оснований, чтобы верностью одному закрыться ото всех остальных. И делил себя на множество равных долей, не смея никого оставить без вины обиженным. Но ведь всё в любом случае обречено на поражение! Приют - это конвейер. Огромным напряжением физических и моральных сил можно попытаться заменить папу для десятков сирот, но всегда, постоянно и неизбежно станут появляться новые. Педагоги и работники Гластонского приюта, ежегодно принимая к себе новую партию детей, в тот же момент выпускают из рук примерно такое же число прежних своих воспитанников. Выводят за скобки. Может быть не забывают, однако снимают с себя груз соучастия их делам и сопереживания судьбе. Позволит ли майору совесть, и испытываемая им любовь поступить аналогичным образом? Едва ли. «Уже не знаю» сколько. Но совершенно точно - даже выросшие дети остаются своими для родителей. За каждым Эндрю Дарлтон должен будет следить. Буквально - выясняя, собирая тут и там информацию, а также, что всего важнее, эмоционально. Не разрывая связи. При том, что ребят и девочек может закинуть куда угодно: в Метрополию, Африку, Австралию. Или на социальное дно. Каких сил хватит на такое!? Порой в хорошем романе читатель узнает вдруг о герое нечто, представляющее его в совершенно ином свете, переворачивающее все сложившиеся представления - и эхо этого открытия начинает звучать в тебе самом. Ты также по-новому, под другим углом начинаешь смотреть уже не на одного только персонажа, или книгу, а на всё вокруг. Поминутно в радостном возбуждении обнаруживаешь нечто, прежде скрытое, осознаешь истинную связь событий, прежде не желавших укладываться в уме. То, что Бартоломью открыл в майоре Дарлтоне, взбудоражило и взбаламутило (или, напротив, прояснило – как посмотреть) бартову душу. Вместо спокойной приязни, сдержанного уважения в ней возникли изумлённый восторг. Восхищение невероятной личностью и живущей в ней любовью - могучей, прекрасной. Проявившей себя в столь неожиданном, даже неподходящим на первый взгляд человеке, если судить о нем по одной только внешности: словно цветок, пробившийся к солнцу сквозь асфальт. Но главное – в сердце Барта зародилось стремление походить на майора и желание ему помочь. Бартоломью было неловко, почти стыдно. С одной стороны, он - всё увязывавший с любовной темой, видевший, читавший, обдумавший на все лады. И ничего реально не сделавший ещё для её умножения, утверждения на свете. А с другой стороны, Эндрю Дарлтон - суровый мужчина с огрубелой мозолистой кожей, чей облик и поведение настолько, насколько это возможно не вяжутся со словом «романтика». У которого совершенно точно не было в голове всей этой мишуры образов, бабочек над розами, едва ли увлекавшийся когда-либо поэзией. Но он взялся за любовь, как за гуж, и потянул, возможно, самую большую на свете любящую семью - день ото дня становящуюся крепче, дружнее, лучше, счастливее. Нелёгкий труд! Майор - будто муравей, который тащит во много раз превосходящую его размером былинку. Барт же так долго по сути оставался праздным… Почему так вышло? Бартоломью обвинил себя в лености и зазнайстве, причём дешёвом и дрянном. Не человека, добившегося уже высот признания и оттуда смотрящего на всё и всех сверху вниз, а вовсе ни с чем подлинным не сталкивавшегося самоназначенного победителя. Бартоломью было обидно до боли. Постепенно, впрочем, думая о майоре и его поведении, Барт приказал себе прекратить истерику. Унялся. Взглянул глубже. И обнаружил кое-что. Первый шаг. Всё - в нём. Отец. Что руководило им в момент, когда он порвал все связи с миром, дабы уберечь истрепавшуюся, почти вовсе выцветшую ниточку, соединявшую его с Анной Уэбби. Конечно же, любовь! А что вело тебя, Барт, простившего ему своё сиротство? Без сомнений, она же. Но какая? Это папа питал чувство к женщине. Не ты – мальчишка, который напутал всё по своей молодости. От неспособности к самоанализу, впрочем, извинительной после всего, что с ним стряслось. Бартоломью подменил целое его частью, причём сам того не уразумев. Ты, как положено ребёнку, любил свою семью – и возвеличил это чувство, пускай потом оно сыграло свою роль в её окончательной гибели. Не захотел, что бы то ни было, отречься от отца. Барт любил маму - как маму, конечно же, а не как даму. Семья. Воссоздать её однажды уже самому. Вот твоя действительная мечта, не загороженная ширмами с Венерой и купидонами. И семья гораздо обширнее и разнообразнее, чем взаимоотношения мужа с женой, пускай они в ней и ярчайшая, центральная звезда. Множество людей, вариантов, вплоть до самой дальней родни. Большая, дружная семья. Истинную любовь к единственной на свете половинке нужно ждать, умоляя судьбу о милости. Но этим все не исчерпывается. Не бывает так, чтобы любовь было некуда приложить! К ближнему, ценному. Тому, о ком радеешь, к кому неравнодушен. Бартоломью захотел встать рядом с майором Дарлтоном. Чтобы тому и дальше хватало сил. Не имеет значения, как это назовут. Не важно, что об этом подумают. Нет такой профессии - пускай, наплевать! Где-нибудь устроишься. Это легко, если безразлично. Крохотным благотворительным обществом, агентством, братством они вдвоём будут делать всё, чтобы для гластонцев - новичков приюта, старожилов и тех, кто вышел из ворот детского дома - оставалась надёжная объединяющая родительская фигура. Своеобразная, странная, не возмещающая сиротской участи, но всё-таки заметно облегчающая её. Задающая правильный, позитивный, не лишенный надежды взгляд в будущее. Барт думал, как объяснить и предложить всё это майору, чтобы он понял правильно. Ходил вокруг и около. Завязывал тот самый разговор. Бросал на полдороги. Решил: надо сперва выпуститься. Освоиться хоть немного. Встать на ноги. Потом - идти к Дарлтону. Только так получится не на словах, но по существу выступить помощником, а не просителем, которого как раз-таки надо вытащить в жизнь на своём горбу. Бартоломью даже несколько отдалился от майора и вновь погрузился в учёбу, чтобы ревизовать свой багаж. Более умелым, ценным для дела - не нахлебником, покинуть детский дом. Восстание в Бомбее и отъезд майора в зону боевых действий потрясли Барта до дрожи. Он умудрился забыть, о том, что отец гластонцев - офицер действительной службы, на которой, сражаясь за короля и отечество, может погибнуть. Бартоломью простил ему это. Выбор в пользу давнего долга, чести мундира. Только потом понял, что рассуждает о Дарлтоне в точности как о папе. Поставил внутри себя их с Полом Уэбби на одну доску... Потом бои закончились. Благополучно. А сразу после... Все гластонцы были поражены Эндрю Дарлтоном, его поступком. Кроме Бартоломью. Он не был удивлён, поскольку уже давно ощутил в майоре то же, что в отце. Любовь, в своей силе и искренности неразделимую с самопожертвованием. В тот вечер приют волновался. Воспитанники генерала Карлайла, взиравшего сквозь пальцы на сие недопустимое безобразие, закручивались водоворотами, перетекали ручейками из коридора в коридор. Их буквально физически влекло потоком, не позволявшим им задерживаться на одном месте дольше пары минут, необходимых, чтобы в случайно сложившейся группке каждый каждому успел тихонько, как тайну, сказать вслух давно известную, но такую вкусную удивительную новость. Барт же лёг пораньше спать. В нём царила ясность, свежее, весеннее чувство. Предвкушение, что всё - правильно, но главное ещё впереди. События сложились так хорошо, как только возможно. Вернее, не сами, конечно. Папа добился этого. Тогда Бартоломью в первый раз - и сразу без сучка и задоринки, словно всё определилось уже давным-давно, голосом сознания назвал Эндрю Дарлтона своим отцом. И сам тоже обновился, переменился. Сделался Бартом Дарлтоном. Здесь не было отрицания, или обиды. Пол Уэбби оставался в сердце Бартоломью, в его памяти. Однако она вовсе не останавливала Барта, не удерживала его. Скорее наоборот, чуть подталкивала ободряюще. Всё сходилось. Выстраивалась ровная линия. Папу, ведомого любовью, не удержала мысль о сыне. Это было правильно. Бартоломью, разобравшегося в себе и тянущегося всем сердцем к новой семье, не остановят воспоминания об отце. И это тоже будет справедливо. Утраты не в силах запретить любовь - и тени смерти не задушить её! Укладываясь в постель, Барт был точно спортсмен накануне решающего старта. Он старательно гасил волнение, смесь радостного предвкушения, тревоги. Образы преждевременных, но так и просачивающихся в мысли картин с собою на первом плане - уже преуспевшим, достигнувшим всего. Фантазия Бартоломью стремительно, будто пробивший плотину и затапливающий всё вокруг поток, стремилась заполнить ту лакуну, пространство новых жизненных перспектив, что внезапно открылось перед ним - там, куда прежде он и не думал прокладывать свою дорогу. Рыцарство. Военная служба. Казалось бы, этот вариант карьеры и судьбы Барту и прежде должен был видеться в числе основных. Кому ещё становится пилотом найтмера, как не сыну и внуку военного, пускай один из них и «образчик современного генерал-майора»? Да и Гластонский приют, его атмосфера, порядки, самый дух настраивали и предуготовляли к армейскому обиходу. Тем не менее, никогда прежде Бартоломью не представлял себя в форме - даже в смелых и диковинных спонтанных порождениях своего воображариума. Возможно, именно сиротство было тому причиной. Детский дом не позволил Барту ощутить, что это означает - быть британцем. Он не знал своей страны, не чувствовал родной земли у себя под ногами. Оставшись безотцовщиной, утратил ощущение сопричастности отчизне. Что ж, тем символичнее теперь... Вероятно, Бартоломью подспудно отвращало от мыслей о карьере в вооружённых силах всё то же узкое понимание любви. Как известно, женский пол составляет очень скромную долю среди тех, кто приносит присягу Его Величеству. Конечно, существуют исключения, да какие - вспомнить ту же принцессу Корнелию, к которой в нарушение всех принципов субординации осмелился обратиться майор Дарлтон, но они лишь подтверждают правило. Соответственно в армии тяжелее повстречать Ту Самую. Эта установка существовала в сознании Барта подспудно, не осмеливаясь твёрдо явить себя - иначе он раскритиковал бы её в прах и пух даже не теперь, а давно, ещё когда отходил от своего литературного марафона, где немалая доля историй посвящалась мужчинам-бойцам, которым именно отвага, готовность прикрывать других своей широкой грудью, позволяла обрести счастье. Во всяком случае, сейчас Бартоломью, задумываясь о маршах и привалах, винтовках и пулемётах, или даже поневоле вызывающих любопытство одетых в сталь драконах-найтмерах, хотя и не испытывал по-прежнему восторга, не чувствовал также и никакой неприязни. Если уж быть сыном Эндрю Дарлтона, то Барт без колебаний готов шагнуть добровольцем вперёд в любую сферу. Включая военную, коль скоро тут определился единственно возможный вариант ему помогать. К тому же... Разве мало романтики в армейской службе? Не один - два отца, к которым Бартоломью питал любовь и уважение, сделали такой выбор. Почему он должен оказаться плох для него, Барта? Всё - в отношении. Внутри. Королевский бронекорпус, пилотирование, Старая Англия. Будущее, которое не сумел бы представить даже самый завзятый и талантливый фантазёр, подкинет тебе гору впечатлений, событий, своеобразных лиц. Дальше - дело за тобой. Так скорее вперёд! Путь наш из настоящего в грядущее ведёт! Но преодолевать его Бартоломью Дарлтону предстояло не в одиночку. Папа сделал выбор в пользу ещё троих. Эдгар, Альфред и Дэвид. Формально, если Барт верно разобрался в этой стороне вопроса, все до единого гластонцы считались сводными братьями по приёмному отцу. Однако именно с этими троими Бартоломью должен был провести бок о бок как минимум несколько ближайших лет в Королевской военной академии. Их любить и жаловать. Ведь здесь весь смысл: Эндрю Дарлтон, кому хватило силы чувства и места в душе для каждого из сирот, с которыми его познакомил случай - и потрясённый, воодушевлённый его примером Барт, рьяно стремящийся облегчить родительскую ношу. Сделаться вместе с отцом опорой новой огромной семьи. Бартоломью в одном ряду с братьями стоял перед воспитанниками и педагогами Гластонского детского дома, они совместно провели последние дни в приготовлениях к скорому отъезду, плыли на корабле в общей каюте - и он не испытывал по отношению к ним ничего. Нет, конечно, отдельные поступки кого-то из троицы вызывали в нём эмоциональный отклик. И только. Барт не видел поводов враждовать. Ничего - это в том числе и про плохое. Но... Бартоломью Дарлтон уже видел их всех раньше. В близком знакомстве никто из трио так и не стал новостью в его жизни. И это казалось Барту неправильным. Равно как и взаимодействие Эда, Альфа и Дэна между собой. Всякий тянет в свою сторону. Строит что-то из себя. Напряжён, закрыт, отгорожен от остальных. Но ведь нет и молчания. Тишины, которая порою есть лучшее свидетельство понимания, осознания: рядом с тобою - другой. Не всегда попадающий в твой тон настроения - пусть! Близкий, родной, которому не надо ничего лишний раз демонстрировать, через силу разыгрывать благорасположенность и радушие, как перед гостем, знакомым, клиентом. Кем угодно, но только не членом семьи! Будто карточная партия идёт кон за коном. Без ожесточения, без куша на кону - просто так. Но правила незыблемы, ни в коем случае нельзя показать, что у тебя на руках. Кому? Сопернику! Бартоломью опять должен был угадывать, вчитываться между строк. И быстро вошёл во вкус... Чего проще? Предположить неочевидные мотивы, скрытые черты. Достать палитру, кисть. Барт мог закрасить противоречия, расписать узорами холст. В своём сознании обрести таких братьев, которых сможет быстро и крепко полюбить. Оборван разговор в вагоне поезда, резковато, но зато надёжно предотвратив худшее обострение. Окончен вояж по озёрам памяти с их глубокими омутами. А тебе всё неймётся. Ты в десятый раз прокручиваешь в уме этот коротенький и пошлый скандал между Эдом и Дэвидом, альфредовы душеспасительные комментарии. Ты способен придумать всему этому оправдания. Или вовсе нечто другое. Лучшее. Оставить имена-ярлыки, успокоиться. В самом деле, чего волноваться? Вымышленные братья не нуждаются в твоей помощи и поддержке. Они не способны причинить боль отцу. Вымышленные братья с успехом закончат Сандхёрст за считанные дни, которые потребуются тебе, чтобы сочинить связный рассказ об этом. Историю успеха. Они сделаются превосходными рыцарями, заслуженно украсят грудь орденами, появятся на плакатах. Но... Любовь - это яркий свет. А человеку даже с очень хорошим зрением нелегко рассмотреть детали, когда вокруг - сияние. В яростном блеске снега на высокогорье мы видим хуже, чем в полутемной, сумеречной комнате. Никому не дано уловить невооруженным глазом существование пятен на солнце. Засвеченная фотография испорчена, запечатлённое на ней неразличимо. Так и любящий пристрастен, для него пропадают тени недостатков объекта чувств. Они делаются малостью, которую долго придётся выискивать пытливым взором, преодолевая резь, не обращая внимание на слёзы, чтобы, наконец, отыскать и признать. Простое и естественное для обычных людей становится сложным и мучительным для подлинно близких. И мы негодуем против сомневающихся в избранном нами идеале, бросаем им вызов, требуем сатисфакции, хотя, казалось бы, всё - дело вкуса, а их скепсис никак не способен навредить нашему счастью. Влюблённый сейчас в семью, Барт не прощает троице поползновений на её цельный и светлый образ. Безразличия. Ошибок. Как бы забывая при этом, что это они сами - его семья! Любовь - оптика, не живопись. Стоит только нам неосознанно, или, тем более, целенаправленно не уменьшить, увеличить, раздробить и вновь собрать из осколков, как это делает калейдоскоп, то, что есть, а приукрасить, выдумать, добавить несуществующую черту, как закладывается основа будущей катастрофы. Крушения. Совершается ласковое, преисполненное добрых чувств, но предательство. Любви к кому-то мы предпочитаем любовь в себе. А дальше – развилка. Две дороги, на каждой из которых человек обречён погибнуть: утонуть в океане эгоизма, или провалиться в зыбучие пески безумия. Отец... Его выбор, совершенный в протрезвевшем, отдающим себе отчёт уме - подвиг любви. Но болезнь есть болезнь. Это Бартолоью теперь тоже твёрдо осознал. Если бы папу вовсе не лечили, он и тогда не смог бы пребывать в своём иллюзорном, сотканном из эфемерных облаков счастье. Либо столкновения с углами мира неизбежно раскололи бы всё на осколки не хуже лекарств, либо отец, принимая новые и новые противоречия как должное, постепенно из мятущейся, но гордой души, ослепшей в своём отчаянии, превратился бы в слюнявого идиота. Ничего уж не выбирающего - потому как нечем. А что ты? Разве слаба, неужто не справится твоя душа? Полюбить братьев такими, каковы они есть. Или менять их. Тоже любя. И, главное, в реальности! Ты... Вдруг Альфред подал голос, запел песенку про Трёх слепых мышат. Детскую, выбивающуюся изо всего. Дробившуюся о колёсный стук, диссонирующую с мыслями об академии, найтмерах, рыцарстве - со всем тем, что пронеслось у Бартоломью Дарлтона в голове. Желчью разлилось раздражение. Зачем? С чего вдруг мышата эти? Вообще Альфу бы петь псалом, гимн... Этого в принципе происходить не должно. Он ведь другой... Да? Где? В фантазиях твоих? Ведь ты не понимаешь сейчас, не видишь причины. И сочувствия не испытываешь! Злишься. Зря, напрасно. Ты бы не поступал сам - так. Не посоветовал бы ему. Однако ж, оно зачем-то нужно брату. Живому, а не образу из книги, где можно положить закладку. Здесь. Сейчас. А ты, как парус наполнивший душу любовью к семье, так гордящийся ширью и полнотой своих внутренних сокровищниц - всё найдётся - не способен отыскать в себе такого объяснения, повода, ощущения, чтобы, когда твоё сопереживание требуется другому, просто дать его. Альф пел. Хороший голос. Вот ведь - из ерунды умеет сделать красоту... Брат смотрел выжидающим взглядом: кто, что, поддержат ли? И Бартоломью Дарлтон, тихо и мягко вздохнув, протянул ему - как тёплый пирожок вложил в сведённые лодочкой ладони - самую ясную одобрительную улыбку. Нетипичную, но такую свою.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!