Salvation

29 октября 2024, 00:00
      Ничто так не искушает грехопадение, как богословская концепция свободы от первородного греха.       ...Во веки веков, Аминь. Да будет так и никак иначе.       Убереги Господь нашу прелюбодейскую душу от искушения лукавого, дабы Дьявол не позарился на нас, ибо не мы дети его первородные. Мы есть подобия Божия и верные Божьему слову, внимаемы и не чураемы им, ибо есть Господь на свете, Он Господь. Господи, благослови нашу мессу, да мы воспоем Имя Твоё, чтобы купаться в молоке и мëде. Да будет так и никак иначе.       Выслужат они прощение, которого никогда не заслужат по-настоящему перед Повелителем своим. Лишь молочные подолы растекутся по полу переливчатым шёлком, упадет палец на строчку и вглядятся глаза в смердящую толпу. Десятки овечьих голов на исповеди и следящие за постулатом, и слезные молитвы у глиняного угла, и в ногах деревянного распятья, где дрожат последние огни и топится воск с характерным запахом. Высокий купол закрытой часовни, что не может осыпаться золотом в ряде ограничений, хотя высится к самому небу, как Вавилонская башня к вратам Рая. Коснутся они облаков и скажут: «Мы дети облаков, что служат землёй ангелам, охраняющим наш очаг». Окутаются в запах сандала и приникнут к молитвенникам вновь, потому что они создания земные, как никак, но всеми силами стараются от этого отречься.       Они ближе к ангелам и ближе к Яви, когда их разум высится к небу с крыши тёмной часовни, а руки касаются крылатых ангелов. Одного певчего ангела, что целомудренно возьмет любого прокаженного ребенка за ладонь и одарит всепрощающей улыбкой за грехи его, откупленные мучением и вознагражденные одним лишь взглядом, красивым взглядом больших глаз.       Они противятся идолопоклонству и материальным подношением, если того не начинает требовать Воскресенский священномученик, но пред ногами его сестры, породы светлой невинности, как у ягнёнка, исповедовались многие, находя в ней действительно нечто возвышенное и любимое сердцу, глубоко почитаемое и родное самому Богу. Не оголявшая волос своих и плеч, локтей, она улыбалась с любовью ко всякой ползущей твари к её ногам, голос пел и раздувался сквозь зал, отливая мягкими первыми-вторыми октавами, и лишь потом приклоняясь самостоятельно ближе к полу и ближе к униженному — касаясь поцелуем в лоб.       При единобожии не может быть настоящих идолов, из золота иль серебра, неважно, но воплощение Божьей скромной красоты перед паствой являлось из прочищенного хрусталя и белого мрамора, которым только выложен собор католический. И рдеют только щеки молодой кровью, точно как насыщенное вино, и глаза блестят синевой из под платка. Такая недосягаемая, яркая и призрачная одновременно, ещё одно рождение их общины, ради духовного идеала, упирающегося корнем в крупные материальные лишения.       Прекрасная Робин, возбуждающая как веру, так и порок, и пленившая кроткостью и богоподобием своим тысячу и тысячу смертных душ, стоило только блеснуть взглядом под белым платком, и подать ладонь для чужой, противной и облезлой под солнцем. Поджать налившиеся цветом нецелованные губки и зарыть белые пальчики в ситцевый платок, будто от холода их пряча и семеня к силуэту брата, к его тени, что разрослась в длинных лучах заката до неприличия. Уйти поспешно после к сёстрам и осесть у висящих икон, припав челом к холодному, будто тюремному камню, что, по преданию, забирал нравственные силы.       Нравственный идол, тот самый идол, который настолько же богоподобен, насколько по-Божески запуган и законопослушен. Воскресенье имел право и наглость гордиться неповторимой душевной красотой своей родной сестрицы, гордиться своей кровью, что могла дать такую краску человеку, ведь человека ничто так лучше не красит, как собачья преданность слову и духовное самопожертвование материальным, дабы заслужить собственный ключ к вратам сказочных грёз. Его любимая сестрица ярчайший экспонат и ценнейшее доказательство возвышения природы человеческой до природы Божьей, источник бесконечного личностного добра и очищенности от греховности. Её рождение — есть прямое доказательство непорочного зачатия, ведь столь явственной красоте лика и душе не суждено родиться от первородного греха.       Стоит только взмолить небеса о таком благословении, как душа милосердной сестры Робин, спрятавшей улыбки глубоко в слабых морщинках, когда взгляд беспредметно устремился за неровный горизонт. И отдаться тому тёмному камню, и крепким, как камень, рукам, впервые коснувшимся шёлковых волос...       ... Да губительна будет Божья кара на Страшном суде тому, кто не внемлет Господу. Ибо грех благословенного — самый страшный из грехов.       Семья есть самое дорогое, что может принадлежать человеческой душе, и именно душе, ведь семейные узы есть смешение не крови, а святых душ. Их община недаром понесла такое величественное название, ведь каждый прихожанин в ней, каждая жизнь, уличенная хоть раз за век в грязной лжи, есть член крепкой Семьи, неотъемлемое звено и мерцающий огонек на огромном вырезанном из дерева распятье. Все они дети одних прародителей и духовные дети Христовы, имеющие шанс называться и детьми Божьими. И Робин верила в это, как член Семьи.       Её вера была непорочна, непоколебима и устойчива, но появилась в ней коррозия сомнений, когда осознала, что любит... И любит неправильно, плотски и прелюбодейски, когда отдаётся ей в пылу и осознаёт, что очень любит. Образ непорочной Марии становится лжив и лицемерен, когда ей хочется посильнее вцепиться маленькими пальцами в хлопковую мятую рубаху и прочувствовать всю тяжесть чужого тела, страстно и столь же любяще в неё вжимающееся и с особым нетерпеливым рвением вгрязаясь в цветущие розовые губы. Не было рабской преданности, была природная смелость и искренность касаний, без боязни разрушить это белое тело одним дыханием. И дыхание на испарине мраморного бархата сводило Робин с ума, толкало её в бездну.              И смотреть в глаза другим адептам стало истинной проверкой на честность, храня уж за устами и в теле такую грязную тайну... Особенно от брата, всевидящего и всезнающего о каждом грехе, но великодушного в своём стремлении поторопить духовный расцвет посредством ещё более строгих запретов. Святая дева все еще всепрощающе улыбалась, но иссыхала до самой ночи, чтобы под непроглядным мраком снова упасть в горячие объятья и чувствовать обжигающие губы на плече. Она любила...       ... Любила до греховного сумасшествия и не признавала, что готова благодарить Господа за ответные чувства, за ещё большую открытую страсть к ней, не сковываемую мученическим целибатом. Он не прикрывался ничем и был честен, в первую очередь, с самим собой и со своими грехами, своими пороками, но любил подчеркнуть свои достоинства и проявить их в красоте исконной. Он был груб, его голос и руки были грубы, иногда был даже груб с её верой, коря прямо за обнищание, что тоже было честностью, но честь он хранил перед самим собой и перед Робин, и умел хранить молчание, когда заходил дальше дозволенного. Могучая разбойничья краса подкупила её и пленила, пленили чужие объятья и хриплый шепот у уха в полуночной темноте, но больший трепет взыграло нестандартное рыцарство, посвященное только ей и ей одной, честность и честь, честь и честность.       Если грешники наслаждаются столь красивой дьявольской любовью, не подозревая в этом даже ничего грешного, то она готова отдаться... Но брат будет слишком строг, а суженный излишне дерзок с решением Семьи, когда она скажет, что хочет уйти вслед за Бутхиллом.       — Как продать душу.., — волосы рассыпаются по аккуратным плечам с молочной ключицей, и загорелые жилистые с белыми узорами въедливых шрамов крепче сжимаются на талии, обнимают поперёк живота.       — Да пускай даже так, — мужской хрипловатый тембр где-то полулениво гудит над её макушкой, чтобы произнести более внятно и прижаться щетинной скулой к обласканной лоскнутной, что теперь глянцево сияла в омуте рыжих свеч. Вглядеться в опечаленные глаза и сильнее сжать бедренные кости от подступивших пылких ощущений, от страха выпустить пташку из рук. — Бог не запрещал любить друг друга, да и братец твой, вроде как, ещё не додумался запретить...       — Не надо о нём... Сейчас, по крайней мере, — Робин несколько даже отстранённо отворачивает лицо от чужого. — Но это прелюбодеяние. Мы не венчались перед Богом, я согрешила, а ношу доброе имя Семьи.., — к горлу подступил ком, понизивший птичий щебет до приглушенных нот, ненароком проглатывая некоторые слова. Фантомное острое чувство унижения нашло на неё, взвалилось слишком неожиданно, слишком громоздко, и сердце затрещало от собственных мыслей, от одного лишь чувства, даже необоснованного материально и испугавшего. Её пальцы нервно подергивались. — Мне дурно... Я так не могу... Мне дурно, — и она ничего не видит, когда задыхается. И жить становится дурно, слишком жарко.       Она не делает и не желает делать что-то либо плохое, и её не унижают законы заповедей — она сама себя сжирает изнутри собственной совестью, которая холодна к горячему нраву сердца и хранит память возданных с горы скрижалях, о Божьем слове и Семейном авторитете. Сильны устои и воспитание прилежное, братская любовь и немощность каждого брошенного жизнью прихожанина, вселяемая всей общине одна общая надежда на общее исцеление и воздаяния на небе неимущим сейчас, каждая крупица её прежней жизни намеревалась раствориться вместе с больными скорбящими слезами. Бутхилл говорил о тяжести прошлого и особенно о тяжести его отпущения, но новое имя помогло ему забыться и вспоминать лишь с насмешливой горечью под стопкой неразбавленного огненного пойла. Он птица гордая и вольная, пускай и отравленная несправедливостью жизни и ищущая теперь этой справедливости, как приведение ищет своё разлагающееся тело, чтобы вместе с ним навечно упокоится. Но Робин не может позволить себе такой полёт, потому что она птица ни разу не летавшая. Ей страшно улетать из тёплого гнезда, в которое она вросла целиком и выросла. Она боится слова Воскресенья и слова Божьего, смелея лишь в стороне от глаз людских, и ей страшно... Страшно перед новым именем, с которым она может не смириться, ведь стала ужасной грешницей, грешнее всех пьяниц в их часовне, что заживо утопили своих детей.       — Робин, — и вновь его большие горячие ладони вбирают её ладошки в свои, чтобы прижать ближе к огрубевшей тёмной коже груди, где у рубахи вырваны пуговицы с лихвой. Его челюсти сжаты крепко, с проступающими на скулах желваками, ведь ему не так больно, как гневливо, но не на неё, совсем не на неё... Досада от беспомощности буквально душила его затянутым шейным узлом, ведь прольется кровь, и Робин никогда в жизни не простит его, а уж бездействие, и думать страшно, к чему может привести... Как запах подступающей грозы к нему снизошло дурное предчувствие. — Я люблю тебя, — молвит как можно тише и как можно сокровенней, несравненно даже с самыми интимными прикосновениями, ведь она приучена верить слову, и слову продолжает верить по сих. — Просто знай это.       А она слезными очами взирает на него, в напряжении кусая незаметно негрешные губы с грешными на них поцелуями. И говорит так тихо, как не говорила ещё никогда и никому.       — Я верю тебе.       ... Да будет мир очищен от ереси и греха.       Вновь руки прячутся под ситцевым платочком, и глаза меланхолично глядят на вечернюю службу, изнутри подсвеченную блеклыми огнями, но чей свет всё равно растворяется полностью под куполом и четко вырисовывается граница с тьмой. Она по прежнему чиста и сокровенна, ещё более недосягаема, чем обычно, но видеть никого не хочет, и спрятанный от людей взгляд ошибочно мнят за скромность. Слишком тонка грань между скромностью и стыдом, отчуждающим душу от семейства.       Но стыдно за что же? За свою любовь, навеянную, ненавязанную и неприказанную? Или же за брата своего, верящего до наивности слепо в верность родной крови, или же за возлюбленного, которому осталось просто удавиться новым ядом несправедливости из-за её позорной нерешительности? Кто же говорил, что образ Божьего ангела столь прекрасен, как описывают и слова, и краски, и как люди сами себе воображают, когда по приказу, а после и по наитию отдаются мыслям о Боге, о том, что прекрасные молитвы чтятся на небе? И трудно вновь предаться молитвам, зазубренным и скороговорочным, когда душу во многом уже пожрала коррозия и мысли сомнительные, чужеродные в этой голове...       Она полюбила невинно, но захотела ощутить эту любовь полной палитрой, а значит поддалась соблазнам и лукавому мужскому обаянию. Она знала мужчину, она чувствовала мужчину... И продолжает играть в непорочность, которая похоронена глубоко в стенах и часто всплывает в её воспоминаниях, как приятно сгорала эта невинная фата, как плясали огни, как любовь таяла и сластила нега, ради чего хотелось прожить эти моменты снова. Любить грешно, когда для живости своей начинаешь предаваться страшной похоти с чужаком этого двора.       Ей хотелось почувствовать, наконец, противное послевкусие, но лишь совесть мучила её, и не только перед Богом, что ещё сильнее обсыпало её греходеяниями...       ...И страх сковал её, представив перед лицом ужаса, перед глазами боли, разочарования и гнева, опозоренной чести. И более никогда честь и недосягаемость не защитят за подобное предательство, выявленное из грязных слухов и долгих лет догадок, омерзительных догадок, от которых бережно хранила стена предубеждений и образа, того самого светлого образа, олицетворяющего безупречность рода людского. Сердце опасно затрепетало вновь в лихорадке, а кончики пальцев похолодели, когда Робин всё прочла в чужом взгляде, прямом, настойчивом и даже обиженно-потерянным, как в раздосадованного ребенка, угрожающим молчанием. Воскресенье узнал и поверил, теперь действительно поверил, но все еще не мог полностью смириться с этой мыслью, с этой дряной мыслью.       Робин снова дурно, и винить она может только себя в этом. Надеется только на понимание и прощение, какое брат обещает всем прихожанам, которое так призрачно мелькает вдалеке. Но глаза напротив не пусты и не обездолены, хотя душа потеряла нечто ценное, буквально вырванное из него и брошенное, словно отобрала у него надежду. Пускай и не намеренно, но она сделала ему больно, больно своей любовью. Она всем сделала больно своей любовью, искренней, но ужасно порочной.       Взмах рукой, но без должного хлопка. Воскресенье хочет сам, не может, и беспомощные, немощные слезы скапливаются в уголках, путаясь в ресницах. Он не готов был расставаться с лелеемыми надеждами на эту прочную девчонку, что сразу закрылась руками в жалких попытках защититься, но и поднять руку тоже не был готов...       — На постриг.
000

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!