˚☽‿︵‿☾˚
20 октября 2025, 00:00«Настоящее безболезненным не бывает»
Холодный лунный свет серебристым эхом стелется вдоль воды — тихой, но неспокойной.
Вода никогда спокойной не бывает. То лишь иллюзия. Видимость, условность. Сколько бы море, озеро, река или океан ни казались мерцающими и беззаботными, в их глубинах всегда царит водоворот жизни.
И смерти.
Не предугадаешь, что могло притаиться в волнении, раздутом ветром. Да и не важно это, когда в затылок уже дышит старая с косой.
Ночь глубокая. Темная, густая. Руку протяни — тонет во мраке, ничерта не видно. Только луна, что бредит серебром, да тихий шепот волн.
Будто чернила разлили откуда-то сверху, с нижнего этажа такого же черного, как и ночь, неба. И чернила эти не для письма — для помрачения и без того встревоженных душ. Как каракатица выпускает чернила, чтобы сбить с толку врагов, так и небо, — или кто-то, кто там его держит, — впрыскивает темноту, и блуждаешь в ней, как тот призрак.
Ни сожалений, ни покаяния, ни страха. Только… сумятица. Как в глубинах вод. Как в дуновениях ветра. Как в обороте сигнального фонаря маяка, что разрывает тревогой этот уютный мрак.
У неба есть этажи… А вот лестницы до них — нет. Не для тех, кто бродит по земле.
Только те эгоисты, что заняли все уровни за облаками, имеют доступ к небу. А небо — оно ведь не для кого-то. Оно для всех. По крайней мере, должно быть.
Несправедливая обыденность, отображающаяся в каждом земном шаге.
Еще одна вспышка света — и сияют железным холодом металлические прутья. Несколько вдоль, несколько поперек — вот тебе и вся отрицательная совершенность неволи. Вся грань между «тогда» и «теперь». И утреннего «хватит», что надвигается с неотвратимостью пушечного ядра.
Почти просто не замечать эту клетку на окне, пока ее не выхватывает луч маяка.
Пока тонешь в теплой темноте и слушаешь шепот моря. Но стоит сверкнуть — как вот сейчас — врывается в сознание, как те копья.
Даже перед смертью нет ни покоя, ни времени. Одно издевательство.
Времени никогда и не было. Детство — туман, юность — боль и ярость, и каждый шаг взросления лишь приближал к этой точке на карте.
Точке посреди моря, на острове, что обдувается всеми ветрами мира и не принадлежит ни одному берегу. Омытом горькой соленой водой, от которой ржавеет все — и прутья, что оплетают каждый изгиб береговой линии, каждое помещение, каждый коридор и изолятор; и сердце, что уже давно забыло, каково это — биться.
Будто есть, а будто и нет. Существует, но где-то между всем, между всеми. Что остров, что сердце. Что грань между жизнью и смертью.
Ни времени, ни покоя… Как всегда. Только чуть печальнее. Ведь совсем скоро времени не просто станет недостаточно — оно закончится. Окончательно. С первыми лучами солнца, слепящего и неугомонного.
Здесь оно редко показывается, но завтра вряд ли реактивный шар с газом пропустит такой спектакль. Вряд ли проявит милосердие и оставит этот «выдающийся» день в покое и серости.
Милосердие — вообще неслыханная роскошь для этого гнилого мира. Как и справедливость. Немезида давно нас покинула, сложив свои полномочия.
Наверное, тоже разочаровалась в человечестве.
Море волнуется, начинает бурлить. Понемногу, понемногу, но скоро легкое марево на поверхности воды закипит разными высотами и оттенками пены.
Вода здесь недостаточно чистая, чтобы пена белела под безразличным взглядом луны. Скорее, наоборот — грязная, как в септике.
Как и каждый, кто ожидает приговора в этих стенах.
Но что такое грязь? Нечистоты, слякоть, болото? Разве это не естественные процессы?..
Стоит только заговорить о болоте — и первая ассоциация у любого почти человека: болотная тварь. Едкий смрад. Пятна. Опасность.
И ни один не вспомнит про болотные лилии, или целебные грязи, или насыщенный звериный мир, что только там и способны существовать.
В большинстве своем грязь — результат жизнедеятельности человека. Того самого, который завтра по телевизору увидит очередную смерть на безымянном острове во имя «справедливости» и обрадуется. Даже не тихо. Не шепотом. Вслух скажет: так этому ублюдку и надо! И все согласятся.
Да я и не спорю. Но… чем они отличаются от меня? Только тем, что их грязь — социально приемлема, а моя — не настолько очевидна в полярности сознаний? Только этим.
Люди. Сеют. Грязь. Бывал кто в лесу после выходных? Видел, сколько изувеченных деревьев, сорванных цветов, сколько разбросано мусора? Эти люди мусорят каждым своим действием, просто не осознают этого. Или им все равно. Или и то, и другое.
Но ведь это не снимает с них ответственности.
Тут бросили спичку, там — банку из-под колы, еще где-то — изнасиловали глупую пьяную девчонку, которая потом выкинет результат той вечеринки. Тоже как мусор. И сведет счеты с жизнью. А ребенок вырастет в детдоме, и атмосферка там вовсе не любящая и не беззаботная.
А те, кто размазал грязь, продолжат жить свои жизни, опираясь на социально приемлемые нормы.
Для уборки ведь есть уборщики. Дворники, полиция, судьи, клининг, соцслужбы.
И ни малейшего осознания, что если не мусорить, и убирать не придется.
Но есть в грязи и гибкая, любопытная особенность: она полезна. Где-то, когда-то, кому-то — но всегда полезна.
На болотах растут только редкие, сильные цветы.
Нечистоты — корм для насекомых и крыс.
На свалках какая-нибудь никому не нужная мелочь может получить шанс на вторую жизнь — пусть и в компании бездомного.
Представьте старую детскую игрушку. Ребенок вырастает, и игрушка оказывается на помойке. Потому что больше не нужна. Или купили что-то новее, интереснее. И старый хлам просто гниет под гнетом времени, дождей и отходов.
А потом вдруг раз — и кто подберет. Тот, у кого даже такого хлама никогда не было. И станет чуть менее одиноким.
Грязь для одних становится смыслом для других.
Все фукают, когда видят дерьмо, будто сами не из дерьма состоят. Будто оно никогда не покидало их задниц, более того – ртов.
Дерьмо, что льется изо рта, еще хуже.
А между прочим, дерьмо — это удобрение. Без него не родили бы поля и не изготовлялась пища, которую эти рты поглощают тоннами.
Но ведь воняет, выглядит мерзко и вызывает отвращение.
Вот и общество вызывает ответное отвращение у тех, кто мыслит хоть немного шире лабораторной мыши.
А море все пенится. Нагло швыряет на неприступные стены лохмотья и водоросли, будто пытается выблевать все то дерьмо, что в него набросали люди.
Вот и я так. Пытался выблевать то дерьмо, которым кормили меня. Но не вышло, и оно стало удобрением для роста инаковости, своеволия и свободы от норм морали.
И я ни о чем не жалею. Разве что…
Наверное, все же хотелось бы увидеть ее до рассвета.
В последний раз.
Мы не виделись уже столько, что словами не передать — зарубки на стенах моей камеры давно перестали быть отсчетом дней и превратились в хаотичное искусство. Когда в голове слишком шумно от мыслей, такая монотонная работа неплохо отвлекает. И радует потом глаз результатом.
В зарубках зашифрованы слова, которые вряд ли кто-то способен прочесть, кроме меня.
И нее, если бы она была здесь.
Такой себе молчаливый манифест.
Ее здесь нет — к счастью или к сожалению, я до сих пор так и не понял — и… скучаю. Иногда. Ночью. Как сейчас.
Да. Я бы, пожалуй, хотел увидеть ее до рассвета. И, пожалуй, хотел бы, чтобы она была здесь.
Потому что до тех этажей черного неба, на которых ныне обитает она, мне не добраться, как бы ни хотелось.
Лестницы-то нет.
Возможно, такая гипотетическая встреча принесла бы еще больше страданий. Возможно, я снова вспыхнул бы, как та спичка. Возможно, она швырнула бы в меня моими наработками, которые случайно нашла, пока я преподавал — устроился ведь на работу, единственную доступную мне: консультантом по делам серийников и коучем для исправников, пока отбывал свое пятое и последнее условное заключение.
Я всегда умел заметать следы и сотрудничать с копами, чтобы не сесть. Тогда тоже пошел навстречу следствию.
Да у них и не было ни одного внятного доказательства моей причастности.
Но я облажался, и доказательств оказалось более чем достаточно, чтобы вынести мне смертный приговор после той лажи.
Я ее не убивал. Других — да, но не ее. Что бы там ни вешали на меня в суде.
Я мог бы попробовать оправдаться. Почти уверен, что удалось бы. Мог нанять адвокатов — денег хватало. Но отказался даже от государственного, похожего на отсталого осла.
Потому что ее я не убивал. А убеждать в чем-то идиотов я терпеть не могу.
Да и смысл как-то пропал.
Я потерял единственного дорогого для меня человека, а вместо сочувствия получил приговор.
Так все и работает в этом мире. Всем на тебя насрать. Особенно — власти, полиции, ФБР и всем этим органам «справедливости», которые давно забыли, что это слово вообще означает.
Вся их справедливость в том, чтобы как можно скорее закрыть громкое дело. А я со своим послужным списком подошел как нельзя лучше.
Одно утешает: то, чем я занимался на самом деле, они так и не смогли доказать.
И больше я на сделку со следствием не пошел.
Жаль, что последнее, что она от меня услышала, — «заткнись, идиотка». Вот об этом я действительно сожалею.
Я не хотел этого произносить. Правда, не хотел. Но она говорила, и говорила, и кричала, и плакала, и снова говорила — и никак не замолкала.
А мне нужно было объяснить ей, что все не так, как она себе там напридумывала.
Она обвиняла меня в изнасилованиях, а я таким никогда не промышлял. Мне отвратительна сама мысль об этом.
Я карал тех, кто промышлял. И собирал доказательства их вины. Чтобы потом отправить по почте женам, сестрам и матерям правду о тех, кого они считали примерными семьянинами, отцами или сыновьями.
Это мой почерк. Зеркало правды. Ничего больше.
А она обвинила меня, когда нашла фотографии замученных одним ублюдком девушек в моем рабочем подвале.
Джером Салли. Так его звали. Джером Салли Беккет.
Его труп, наверное, уже давно сгнил в надежном укрытии, которое полиция так и не нашла за все эти годы. Вместе с остальными выродками.
Джером стал, к сожалению, последним.
Когда она устроила истерику, я как раз собирался упаковать и фотографии, и видеодоказательства его преступлений, и отправить их его тупоголовой мамаше, которая все это время его оправдывала.
Оправдывала, выкупала из-под ареста, выгораживала и находила ему алиби с подставными свидетелями.
Полиция была бессильна, как и всегда перед настоящим злом. И тогда вмешался я.
Ведь пока эта старая погань с воображаемым орденом «матери года» на груди спасала своего сыночку, сыночка убил и замучил еще пятерых.
Пять жизней оборвалось за три месяца. И это, к слову, очень много.
Куда больше, чем ни одной, как должно было быть. И как было бы, останься Джером Салли Беккет под арестом, где ему самое место.
Я бы и мамашу его долбанутую пришиб и уложил рядом с ним, если бы меня не схватили.
Таким тварям жить противопоказано. Из-за них другие гибнут.
А она… Она решила, что это я. Она, которая знала обо мне все. Которая говорила, что верит мне. И верит в меня.
Она обвинила меня. И примерно в тот самый момент все мои смыслы рассыпались в пыль.
Я любил ее. И никогда бы не причинил ей ни боли, ни вреда. И оторвал бы руки всем, кто попытался бы ее тронуть.
А пытались. Так мы и познакомились — когда ее, работавшую под прикрытием на поимке очередного маньяка, хотел изнасиловать Саймон Хилл, 28 лет, уроженец штата Айова, временный житель Сан-Франциско. Диагностированное психопатическое расстройство с шизофренией и еще кучкой мелких травм. Состоял на учете и в полиции, и в психоневрологическом диспансере. Имел несколько приводов по подозрению в нападениях без нанесения тяжкого вреда.
А я накопал куда больше причин засадить его за решетку — только мои доказательства, любезно отправленные в полицейские участки как штата Айовы, так и главного управления Сан-Франциско, не имели никакого веса. В них ведь были всего лишь фото, видео, адреса и координаты останков пропавших без вести женщин, а также образцы ДНК — Саймона и жертв. Которые совпадали и с полицейской базой, и с тем, что предоставили семьи.
Я указал точное место, где он находился. Имена вероятных жертв, еще живых. Все, чтобы полиция сделала хоть что-то.
Но доказательства от анонима не имели юридической силы и не соответствовали составу дела.
И Саймон снова убил. И я снова убил.
Теперь Саймон — в компании дружков-извращенцев, медленно превращается в корм для червей и удобрение для почвы.
Так от них куда больше пользы миру.
А я спас ее от него. И хотя бы одно это стоило всего. Не говоря уже о крохах справедливости для тех, кто искал своих дочерей и жен, надеялся на их возвращение и не знал, что с ними стало на самом деле.
Надежда — злая штука. И порой лучше знать наверняка о смертельной боли, чем медленно умирать от надежды, которая никогда не оправдается.
«Заткнись, идиотка», — сказал тогда я, и она, бляха, заткнулась, ошеломленная. Ненадолго. Потому что я никогда так грубо с ней не говорил. И не хотел. И не собирался. Просто… вырвалось.
Потом она продолжила кричать еще и из-за этого, а я больше не сказал ничего.
И теперь корю себя за это.
Я должен был найти слова. Должен был успокоить и объяснить. Я очень хотел объяснить все, как есть, но она не слышала.
Выбежала из подвала, охрипшая от криков, вся в слезах. Такой разбитой я не видел ее даже тогда, когда спасал от нападавшего.
Но и она не заметила, насколько разбила меня.
Я не пошел за ней. А должен был. Должен был пойти. Тогда, может, она бы не умерла.
Но она умерла. И смыслы выжглись окончательно. До пепла.
Да, я хотел бы, чтобы она была сейчас здесь. Пусть даже сдала бы все доказательства не моей вины полиции, и я все равно доживал бы век за решеткой, только как насильник.
Пусть.
Пусть плюнула бы мне в лицо перед тем, как меня усадят на электрический стул. Пусть дальше бы ненавидела, если уж настолько поддалась общественным полюсам, что поверила не мне.
Пусть. Но так я хоть повидал бы ее напоследок.
К сожалению, это невозможно, так что…
Луч маяка снова вспыхивает и гаснет, подсвечивая буйное уже море, и всматриваюсь в пенящиеся волны, ожидая… чего-то.
Не знаю, чего. Точно не смерти. Просто кажется: до рассвета должно что-то произойти.
Подожду еще. Мне спешить некуда.
Море отзывается мерцанием, словно под его поверхностью зажигаются фонари. Или словно оно стало зеркалом для звезд, которых не видно на небе.
Зеркало правды. Показывает то, чего не увидишь невооруженным, зашоренным ложью взглядом.
Зеркало неба. Лестницы нет — но есть хотя бы оно.
Зеркало справедливости… Бушует в ответ миру, но ничего сделать не может.
Прямо как я.
И где-то в его глубинах, возможно, и живет утраченная Немезида, но не выходит на поверхность. Только тлеет в глубине.
Прямо как во мне.
Пена густеет, поднимается выше по берегу. Луна прячется за тучи, лишая последнего света, что не жжет, и волна начинает формироваться во что-то… Во что-то.
Любопытное зрелище.
Словно дрожит в сплошной тьме силуэт. Женский, утонченный. В белых одеждах, сотканных из пены. Только чистой, незапятнанной.
Глаз не могу отвести, но отчего-то совсем не страшно. И даже не неуютно. Хотя уже узнаю знакомые черты.
На бледно-сером песке отпечатываются следы. Видение размытое, нечеткое, но отпечатки очень ярко выражены.
Чудеса, да и только.
Склоняю голову набок, рассматривая призрак, сотканный из собственных мыслей.
Тонкие девичьи пальцы обхватывают железные прутья, и те в одно мгновение покрываются инеем и ржавчиной.
— Привет, — выдыхаю вместе с облачком пара, и пробирает ознобом.
Холодно стало.
Она не отвечает. Только смотрит. Без осуждения, без обиды. Спокойно. И по этому спокойствию понимаю — передо мной лишь образ.
Был бы это ее призрак — уже вцепилась бы в глотку.
— Я скучал, — говорю, прислоняясь лбом к решетке на окне. — Спасибо, что пришла.
Она улыбается, глядя прямо в глаза. Почти как настоящая. И тянется ко мне. Касается щеки, скул, волос.
Мокро. Щекотно. Но приятно.
Упираюсь лицом в прутья. Тянусь навстречу, насколько могу. И она замирает в миллиметре от моих губ.
Моя любовь. Мой смысл. Мое видение во тьме.
Моя утраченная Немезида.
— Прости. За все, — выдыхаю едва слышно и закрываю глаза, когда чувствую на губах вкус соли.
Потусторонний поцелуй обжигает льдом и накрывает жаром одновременно.
Хотел бы обнять. Хотел бы прижать к себе. И от невозможности это сделать давит в груди, болит, расползается тоска.
Будто легкие наполняются водой и отчаянием. Чтобы ощутить облегчение. Ибо мое проржавевшее сердце долго этого не выдержит.
И хорошо. Устал выдерживать. Хоть один-единственный раз, в преддверии смерти, могу я испытать что-то кроме одиночества, ярости и онемения?..
Наверное, этого я и ждал.
Хорошо, что дождался.
Что же… Это хотя бы ощущается как нечто справедливое. И настоящее.
А настоящее безболезненным не бывает.
Затягивает в воронку тьмы. Мерцают очертания стен, потолка, мебели. Вибрирует все, тает, и так спокойно становится на душе.
Наконец-то. Спокойно.
Словно засыпаю. Или теряю сознание. Не знаю. Да и знать не желаю.
Все, чего желаю, — чтобы этот миг длился как можно дольше.
Уже разгорается на горизонте оранжевыми всполохами рассвет. А моя чернильная мгла обнимает мягким саваном, и совсем не хочется из нее выныривать.
Не хочется. И не буду.
Моя призрачная любовь пришла ко мне, и это все, что я хотел бы запомнить напоследок.
Никаких лишних мыслей. Никаких последних слов. Никакого пафоса.
Только тишина, мрак и прохладный покой. Вот и все, чего мне не хватало.
‿︵‿ — Как это — он умер?! Вы что, издеваетесь надо мной?! — взорвался криком, слюной и яростью детектив Олсон, прибывший на казнь теперь уже мертвого заключенного Джеймса Соррейла, которого вел от обвинения до приговора.
— Никаких издевательств, детектив Олсон, — спокойно ответил тюремный надзиратель. — Соррейл немного не дотянул. Такое случается. Сердце не выдержало.
— Хотите сказать, что двадцать лет этот ублюдок не жаловался на здоровье, а накануне казни вдруг схватил сердечный приступ? — прошипел детектив.
Надзиратель Робертсон лишь кивнул.
Не говорить же детективу, что сердечный приступ был спровоцирован утоплением…
Утоплением. В запертой одиночной камере, мать его.
Полные легкие морской воды, влажные следы босых ног — куда меньше, чем были у Соррейла — и отпечатки на песке, тянувшиеся от берега к окну камеры, остались вне официального отчета. Потому что всех их, включая самого Робертсона, за такие заявления сочли бы психами.
На самом деле, сердце у Соррейла остановилось раньше, чем легкие наполнились водой, судя по экспертизе. Так что, технически, причина смерти указана верно. А детали… Это уже лишнее.
Слишком многое они, сотрудники самой строгой тюрьмы в стране, повидали на этом острове, чтобы продолжать верить в обычное безумие. А вот утопление на суше уже не пугало так, как могло когда-то — лет сорок назад, когда Робертсон только приступил к службе.
— Я привел прессу, зрителей, все готово к трансляции — а вы мне такое подкидываете… — раздраженно покачал лысеющей головой детектив.
Робертсон едва сдержался, чтобы не фыркнуть.
— Не мы, детектив. Соррейл справился самостоятельно.
Как и со всем, что делал при жизни. Но это Робертсон вслух говорить не стал.
— И как, черт побери, я теперь должен сообщить прессе, что тот самый ублюдок, который жестоко убил агентку полиции, сам откинулся на тот свет? — простонал детектив.
Робертсон не выдержал. Тихо проворчал:
— Он был в состоянии аффекта. Но ведь на преступников по определению законы не распространяются…
Детектив его не услышал, а Робертсон подумал, что, убей вот так, в состоянии аффекта, обычный мужик свою девушку — пожизненное ему бы точно не впаяли. Тем более с последующим смертным приговором. Пересмотрели бы наказание с учетом психического состояния.
Но это был не обычный мужик, а сам Джеймс Соррейл. Кровавый Мститель по слухам, — потому что доказать это так и не удалось, — отбывший пять условных сроков за взломы систем безопасности и кражу данных, и имевший еще несколько приводов за мелкие правонарушения. Там подвесили и подозрения в изнасилованиях, но роли они уже не сыграли. Потому что убил он не просто свою девушку, а агентку полиции — а это в глазах общества немыслимое нахальство.
И никого не интересовало, что он был в состоянии аффекта, и убийство случилось на бытовой почве, а не было жестокой расправой маньяка-психопата, как это с подачи детектива Олсона преподнесли в прессе.
Если вообще убийцей был Соррейл, потому что лично у Робертсона на этот счет были большие сомнения.
Читать преступников за свой немалый стаж он научился давно, и ошибался в суждениях крайне редко. И видел Соррейла как в день ареста, так и во все последующие дни за те двадцать лет, в течении которых Соррейл ждал исполнения приговора.
И в том, что именно Джеймс был Кровавым Мстителем, Робертсон не сомневался ни секунды. А вот в том, что он убил любимую женщину…
— Где тело? — рявкнул детектив. — Дай хоть что-нибудь людям показать!
— Уже отправили на кремацию, детектив, — ровно ответил Робертсон.
— Зачем так быстро?! — покраснев от ярости, взорвался детектив. — Совсем обнаглели!..
— А зачем мне труп в тюрьме? — приподнял седую бровь Робертсон.
— Ты не имел права без моего разрешения…
— Тогда подайте рапорт, пусть мне выпишут выговор, — отрезал Робертсон и резко развернулся.
Черта с два он позволит в своей тюрьме делать из смертника чучело. Пусть радуются, что он, наконец, умер — этого достаточно для торжества правосудия.
По правде говоря, — размышлял Робертсон, идя по коридору, — этот парень Соррейл сделал для правосудия куда больше, чем вся полиция вместе взятая. И не уважить его хотя бы посмертным покоем было бы верхом свинства.
Робертсон на миг остановился у открытой камеры и тяжело вздохнул. Из крошечного оконца, покрытого инеем и кристалликами соли, едва пробивался свет — снаружи довольно пасмурно. Тяжелые тучи заполонили небосвод еще затемно. Море бушевало, начинал накрапывать дождь.
Пол не успел высохнуть, и даже после уборки следы босых стоп остались на камне, будто были там всегда. Как и контуры тела Соррейла, словно пеплом присыпанные.
Он, по крайней мере, умер не как баран на заклание. На лице у него была улыбка, и лежал он так, будто кого-то обнимал.
Не худшая смерть при имеющихся обстоятельствах.
Робертсон скользнул взглядом по стене и снова прочитал надпись, что врезалась в память еще с утра:
«Если кто-то вдруг найдет лестницу, что достанет до неба — передайте Энни, что я скучаю».
— Понятия не имею, что это значит, Джеймс, — пробормотал Робертсон, — но уверен, Энни знает.
Сквозь серую вуаль, затянувшую небо, пробился дрожащий, робкий луч солнца и упал прямо на россыпь штрихподобных зарубок, изрезавших всю кладку.
Отсчет дней, давно переставший им на самом деле быть.
Робертсон незаметно выпрямился и коротко кивнул месту заточения, коротания остатка жизни и смерти Джеймса Соррейла. И пошел прочь, выстукивая тяжелыми подошвами по сырому полу.
И не заметил того, что подсвечивалось бледным светом между штрихов:
«Единственное мое сожаление — о сказанном и несказанном. Не каюсь в том, что делал — скорблю о том, чего сделать не успел. И буду тосковать по утраченному до конца моих дней».
Солнце снова спряталось за тучу, и грянул ливень. Снаружи послышались крики людей, приехавших на казнь — они заметались по парапетам, не зная, где укрыться от непогоды. Стены тюрьмы не дадут им приюта, а катер к материку теперь не тронется, пока все не стихнет.
А стихать дождь не собирался. Валовые облака, похожие на бушующее море, складывались в линии — то волнистые, то прямые, то изогнутые. И время от времени напоминали ступени.
Робертсон хмыкнул, демонстративно запирая дверь. Вгляделся в чересчур подвижный небосвод и тихо произнес:
— Вот она какая, лестница до неба.
И ливень усилился, укрывая серым саваном весь темнеющий горизонт.
000
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!