Во лжи и истине

23 октября 2025, 00:00
.      Действие первое: общая экспозиция и представление главных действующих лиц: зрители рукоплещут, восхищенно вставая со своих мест, свет гаснет.       Удар пришелся. Внезапный, как божье наваждение, стремительный, аки пламя. Паралич на откровение. Неспособность быстро сориентироваться — тоже. Удар пришелся с пылью и треском, ранами, чудовищами против чудовищ — классическими спецэффектами трагедии.       Последний день Помпеи 1833-его. Это — описание картины Брюлева. Еще мгновение Ровер казалось, что Ринасцита — совершенно иное. Еще мгновение Ровер казалось, что Саларис-3 — место нечеловеческое, неземное; место, в котором скрываются необъятные возможности.       Небо рвется на части. Жар раскаленного воздуха душит. Каждая мышца в теле сокращается панически, тело — каждая клеточка — наполняется поглощающим, неописуемым ужасом.       Апогей безысходности. Ярчайшая иллюстрация, красочная до ужаса в заново перекроенном мире на уродливый лад.       Настолько ненастоящим казалось зрелище. Небо рвется на части — и зрелище это звенит в нем иррациональной гордостью и восхищением. Строки — перепись всего и вся под умелой рукой, грубая, как разбитые в крошево имена; не пытка, а субъективный идеализм в руинах чужой веры. Драматург без пьесы в восторге от ярчайшего творческого дерзновения, эффектности грехопадения и предвосхищения.       Черный, красный, фиолетовый, черный, красный, синий. Она не помнила собственного одиночества, не помнила, как остальные пришли немногим позже, чтобы помочь, она не могла подвести. Ни других резонаторов, ни себя, ни всех их. Не потому что созерцаемая Им роль ее – играть спасительницу, а потому что решила так сама.       Небо не рвется на части. Купается в белых облаках в рассветном солнце. Не горит, не горит, не горит, как и не омывается болью, как и все внутри Императора — как и его разум.       Небо над Септимонтом распростерлось оранжево-розовым.       Ее тело ломит нещадно. У Ровер физическая боль в мышцах, срывается сердце, мысли путаются в туманной, сонной пелене — усталость, переутомление. Она не помнит себя и все, что она делает, она, растрепанная, сердитая, выдыхает, наконец расслабляя напряженные плечи, заостренные гневом лицо смягчается после. Тень от крыла исчезает вместе с резонансом – она роняет себя в иссохшую траву, тяжело падает в нее коленями, старается не дрожать более чем, но время возобновляет свой ход. К Ринасците возвращается ее шум, к почве – вибрация, к воздуху – колебания, к природе – жизнь.       Остается только застывший во времени уголок, тихий, беззаботный. Так спокойно не было, казалось, целую вечность.       Все никак не стирается из памяти жестокая (не)сказка о черной овечке в белом стаде — о предательстве и непростом пути. Все никак не стирается фантомная боль пронизанного насквозь тела, никак не оставляет неразведенный хлорид серебра в зрачке смертельно уставшей знакомой незнакомки, не забываются бумажные журавлики и конец Его пешек с заведомо разрушенными судьбами.       Немыслимо, совершенно немыслимо понимание — судьба не принадлежит никому из живых, думающих, действующих и везде, куда бы они не пошли, чужая воля. Чужая воля – своевольная, не сбежишь от нее, покуда все еще продолжаешь дышать.       Предопределенность — удел всего; здесь не классическая вера в божественное вмешательство, быть может, проявление синдрома Бога.       Ведь все, что материально, все, что Он создал, все, что Он любил любовью родителя, любил так же, как любит она, но обрекал на страдание рано или поздно умрет.       Только в этот раз куда ярче ощущается, — в груди жжет так же, как гнилая чернота, тянущаяся вверх по пальцам, сжимающих оружие: мир делится пополам вокруг его острия, и из раны мироздания сочится Прилив.       Герой Героев – подарок Бога.       Долговечность его – символ исключительности.       Солнечная метка его Эфора – последнее издыхание, гербарий между пожелтевшими страницами.       Не сияет гладиатор все ярче и насыщеннее с каждым движением, с каждым прикосновением, с каждой крикливой клятвой — тонет в чернилах на пергаменте. Не спасает Рагунну, всех в округе, не дает ободряющих советов там, где траурное небо, мертвые души плывут по течению и руины Тетрагона стоят полузаброшенными.       События — выдумка. Персонаж – всего лишь безропотный наблюдатель, у него нет никаких сил. Сосуды из текста и черт характера ненастоящие, карикатурные — привязанность к образу, и оттого должно быть их не жаль. Последовательность действий, несколько встреч, руины, чернота, цветы и неподвижно застывшее тело — улыбается в последний раз ненастоящий мальчик с ненастоящей жизнью, хрупкий и ломкий, невесомо-легкий, как перо.       Авидиус был тут. Но Авидиуса тут не было – ни физически, ни духовно. Два диаметрально противоположных факта, в достоверности которых она не сомневалась, наслаивались друг на друга, образуя что-то неясное и высеченное на душе. Быть может, потому, что встретил он смерть в ее конечной форме, а не в первоначальной? Стал он набором букв, собирающихся в слова, стал он опустошенным совершенно? Проводил он себя на свет иной, не наблюдая, как жизнь в одночасье прерывается?       Чужая воля — ему горькая судьба предначертала смерть. Авидиус согласился показать путь к Охоте, выбрав поначалу своей целью лишь желание помочь, в пути обретя друга. Он королем не станет, отвернется, уйдет гадать о Создателе, попрощавшись раз и навсегда, но в герои вознесется ценой свой жизни. Авидиус – одна из первопричин катастрофы, какой бы чистой ни была его оболочка. Авидиус – решивший пойти против своего Бога. Не жаль? Как отпустить того, кого никогда и не было? Не все ли теперь равно? Ровер вспоминает, что будет, помнит в любом случае, что его разрушило, как сломало, сделало неописуемо больно, но сделать что-либо перед недосягаемым прошлым — непосильно. Она не жалела, она не жалела, она не жалела, она не жалела, что перо Его не приняла.       Это выше понимания Ровер из исчезающего будущего.       Душат не слезы, а жалость, что не смогла никак она сбить с лица Создателя карнавально-кручинную маску.       — «Мир не весь черный и белый, не весь в черном и не весь в белом», — Энджел щурится в очевидном, безмолвном намеке, акцент отвлекает; она оставляет цветы на могиле без креста или памятника, без вскопанной земли и похоронных венков, свойственным ритуалу прощания. — Эпитафия всю себя отдает.       — И все запомнят ее, правда ведь? — Ровер вырисовывает буквы на камне, слова выцарапывает белым. Отвлекается — огрубевшие пальцы мягко поглаживают лепестки местного цветка, белого и еще свежего.       — Смотрится интересно, да.       Гальбрена оценивает в последний раз. Поднимается, стоит рядом некоторое время, и ее сапоги теряются в фиолетовом цвете. Надо бы найти Кантареллу, рассказать остальным, быть может, оповестить о месте гибели, чтобы проводить должным образом, и она бы и рада завести со странницей разговор на прощание, вот только блестят желтые глаза — не блеск это, а понимание нестерпимо четкое: слишком поздно.       Конечно.       Ведь его по сути нет.       Ведь он никогда не вернется.       Ведь не узнают о нем ни сейчас, ни потом — ни в следующей жизни.       Ровер мотает головой и в безотчетной попытке не уйти в себя оставляет камень у воткнутого в землю копья, брошенного, достойная его. Она прикрывает разгоряченные, потяжелевшие веки. Всего на минутку, чтобы наконец перевести дух. Всего на минуту – Ровер оплот стойкости, но слишком привыкла закрываться от других.       Усталость брала свое. Мысли, напротив, оживленно приходили в порядок, принося долгожданную определенность — благодарность искреннюю. Ничто иное. Спасение жизни других чувств вызвать не может, а иных способов для благодарности и прощания сейчас она не знала, пока мысль предательски рикошетилв эхом от барабанных перепонок, слишком поздно обрываясь усилием воли.       Память о нем – данность.       Он участвовал во всем этом, признанный человеком из крови, плоти, нервов, мышц, костей. Авидиус принял самопожертвование, гулял по строчкам без порядка и разбора, словно те писались по диагонали.       Гальбрена исполнила все, как велено.       Только в этот раз воспоминание ярче ощущается, — в груди жжет так же, как его кожу чернота Прилива.       Ровер считает и придумывает реплики, отчаянно удерживает образы в голове — убеждает себя дождаться заката. Вспоминает замечания странной-странной жрицы, разбитое зеркало, явившийся из мертвых призрак; кто бы знал, что женщина с жезлом, единственная, предложившая перемирие, в какой-то момент сама погибнет от собственной упрямства и соберет себя воедино снова, не растеряв ни ликориса в образе.       Уморительно-упрямая последняя надежда, скорее безутешная, чем спасительная, приходит в ночь. Когда собственная тень исчезает, Ровер остается одна в блеклых, выцветших оттенках, в принесенном умершему почестями покое. Воцаряется тишина не могильная, а абсолютная, пустая — на несколько миль не слышно ни шума ветра, ни буйства волн в обрыве, ни пробегающих мимо Эхо, ни зверей, ни птиц ни ворон с поразительно умными глазами.       Воздух застывает в легких.       Она различает шаги через час или два, не поворачивает, впрочем, голову на звук, оттого что знает, кого увидит, задолго до того, как мелькнет на краю зрения пурпурная ткань плаща; задолго до того, как плечо прислонится к плечу совершенно безобидно-доверительно.       У розовых лепестков ржавый со сладостью запах.       Под его сандалиями приминается трава.       — Можешь считать это моей оплошностью, — вместо приветствия она сожалеет, отчетливо вкладывая в слова извинение, — потому что никак спасти тебя мы не смогли.       Голубые воспаленные глаза смотрят куда-то очень далеко, обращаются глубокой синевой, омрачаемой черной водой. Ох, глупый, дурной мальчишка, зачем ты пришел? Наивное дитя, не смогшее сойти с пути, не знаешь ты, что умирают по-настоящему, и тебя здесь быть не должно, и тело твое — ложь, так зачем же ты пришел?       — Нет ничего, за что можно извиняться перед пешкой, — голос у него тих и спокоен, дыхание ровное. У персонажа на бумаге нет чувств, и потому у него их быть не может, несмотря на постоянные доказательства обратного у персонажа на бумаге нет личности, как следствие – души; это неправда, он живее их всех в печатной латинице-кириллице, и пешка-которой-он-себя-считает взяла на свои плечи немало горя.       Золотой мальчик, крещенный кровью, Предвестник, юноша, не видящий в вере своей выдуманного мира, прослыл героем книжным, с золотым или серебряным тиснением на корешке – страницы она по клочкам соберет для чудовища, ценящего (не)прекрасное. Страницы она соберет, перепишет по памяти собственной правдой, вознесет сердце на алтарь почти по-философски, почти поэтично, и... Ох, глупый, дурной мальчишка, слишком поздно понял ты, что ты — Его фантом, Его гениальность; одно из действ твоего Отче. Ты – то, что должно быть стерто с самого начала, и не имеют веса, по сути своей, твои мирские, пресловутые желания. Слишком поздно понял ты, Авидиус, что ты ничего из себя не представляешь, сколько бы не помогал людям, сколько бы не служил и не выслуживал.       Сумерки смазывают их двоих. Ровер скользит взглядом по их обуви, не вздрагивает, не стряхивает мурашки с оголенных плеч. Она оборачивается полубоком, лицо перед ней все также узнаваемо – и, когда она едва сдерживает самоконтроль, тонет в светлых, голубых глазах, как замороженная. Материя звенит, соприкоснувшись с теплом живого тела, она тянется было к нему онемевшими от надобности пальцами, хочет зарыться ими в его волосы, — и осекается, замерев в сломанной неоконченной позе. Страх сдавливают ее почти что нежно, а он не отстраняется, отчего-то долго смотрит на ее ладонь, в абсолютном доверии машет ей своей рукой – откуда-то с границы миров, приветствуя снова и снова.       — Ты солнце, наше солнце, ты сияешь ярче из всех творений, — говорит она, шепчет и повторяет. — Солнце.       — Нет, — спокойствие его необъятное, неземное, как истина, высеченная на камне. Авидиус сжимает губы до нездоровой бледности, остается будто прежним, с горячей кровью и горячим сердцем, однако выглядит так, будто бы совсем не здесь. — Августа — наше солнце, но... простите меня, прости, я не должен был отталкивать всех от себя.       Мне жаль, мне жаль, прости, мне так жаль.       Перед ней медленно поднимаются и опускаются ресницы, вздымается грудь. Перед ней – белизна его волос, его одежд, его кожи почти что пр(и)озрачна, когда в их сторону падает свет луны, зацеловывая серебром и холодом ночи. Перед ней все – неестественное и карикатурное: не светится тело потусторонним, не несет ветер гнилистый запах и кожа его не землистая, без пурпурной коросты на правой стороне лица — Авидиус цел, Авидиус не исчезает, не умирает и не растворяется в небытие, но Ровер смотрит на него некоторое время, ожидая, что это все-таки случится. Авидиус такой же, как всегда. Садится, притягивает ногу к груди, перехватив ее за колено, и трава мягко касается его скул и щек.       — Я подозревала, что так будет, — поспешно говорит она, присаживается следом, бок о бок с ним, и хочет — в самом деле хочет — покорно протянуть себя на ладони, небрежно вцепиться в его плечи, утащить за собой, показывая, чем же все закончилась после последней улыбки. Хочется сделать что-либо из уплаты долга, ей хочется поверить ему вновь, доказать праведную явь, встретиться заново, забыть, чьи заслуги кому причисляли. Возможно, ее синдром выжившего обижает его, но не видит она напущенной злости.       — К сожалению, я был вписан, чтобы не дожить до кульминации, — улыбка Авидиуса чистая-чистая, сладкая, но Ровер не смотрит на него дольше, не может, пусть и видит перед собой темный лес и непосредственную искренность. – Я верил, Ровер, верил во все и доверял всем.       Ровер обнимает свои колени, прикрывает глаза с меланхоличной мягкостью, не уверенная, что так можно: говорить о смерти, о искусных иллюзиях, о нарушениях причинно-следственную связи, говорить с тем, кого нет, после того, как Левиафан только отдает мифами, ощущается легендой.       — Ты — это ты, со своим выбором и личностью, кем бы не был тот, кто вписал тебя в этот мир.       Тень мрака, скорби и гнева проступает на ее лице – будто она не то верит, не то не верит в то, что пытается сказать. Потому что самые обычные слова способны вывернуть душу так сильно, что от тебя ничего не останется.       – Думаешь? Ты видела, что со мной сделали.       – Не смей этого говорить. Кому угодно, но только не мне.       — Не делай вид, будто знаешь меня.       – Да, я не знаю тебя, но ты тоже не знал себя, – отрицает она снова, словно хочет, чтобы он ее услышал.       – Туше.       Она не злилась на него. Как можно злиться на человека в стадиях отрицания, пока он сходил с ума, пока следовал исключительно своим принципам, пока бежал от всего того, что крылось внутри, пока она охотилась за правдой, так же, как его собственные соратники на Охоте? Как можно злиться за то, что он не в силах контролировать? Она не злится на него за гнев и сомнительные суждения, за собственные муки, за чье-то безумие и подозрения. Глубоко зарождается ужас от одного лишь слова о книгах, стратегии, эпатаже, ведущих и ведомых, и, кажется, разбивает веру непоправимо также, как его – разве хотел он позволить себе раствориться в этом?       — Мы люди, живые люди, Авидиус, ты жив, ты такой же из плоти и крови, — Ровер сама переплетает их пальцы по живому, крепко-крепко, смотрит на его руки — сильные и с мозолями, без единой капли крови могут и способны защитить хозяина, но способны ли опуститься? – кожа, что касается кожи, теплая, как тепло жизни, как тепло горячо любимого зарева, вопреки тому, что она ожидала на контрасте правды и лжи.       — Меня никогда не существовало, – он щурится в темное небо, смотрит на нее, глаза в глаза – серебро звезд отражается в льдисто-стеклянном; в глазах Авидиуса лед раскалывается, трещит. Ровер сглатывает ком в горле, не в силах ответить – он звучит весело, с блаженным неведением вместо отчужденности. – Честно? Не важно, исход всегда один, как ни старайся.       Авидиус чуть вздрагивает плечами, сжимает ее руку даже вполовину не так сильно, как мог бы, держит несколько мгновений, а после резко отпускает, встает плавным текучим движением и поворачивает голову туда, где острый наконечник протыкает землю в нескольким сантиметрах от надгробья. Авидиус делает шаг рассеянно, второй, третий, будто неверяще наклоняясь. Ровер думает, что, может, похоронила его плохо, под его ногами – сверкают цветы в лунном свете и пустая эпитафия.        — Я… это я? — глубокое удивление мелькает в нем и нечто, напоминающее уважение. – Меня похоронили?       — Как человека, имя которого помнят.       Авидиус кивает понимающе, улыбается, смело глядящий в разворачивающуюся пропасть, и Ровер видит в этой улыбке горечь. Его присутствие заставляет ее мечтать. Его присутствие заставляет ее думать, что все в порядке. Его присутствие заставляет ее поверить, что бессилие зарубцевывается. Она замолкает тоже, но этого достаточно для того, чтобы увидеть больше, не вчитываясь в тишину мертвых: ничего из этого не прописано в его роли. Что теперь ты чувствуешь? Как видишь этот мир, Авидиус?       – Спасибо за все.       – Не вини себя, пожалуйста, Ровер, – он все еще совершенно привычно-неловок, и она вымучивает из себя смех – не специально, только потому, что часто слышит свое имя. – Ты ведь знаешь: ему не нравится спасение. И драма без смертей — тоже.       Великая честь, великая ответственность − и столь же великая боль. Чужая воля.       Всем героям суждено исчезнуть. Без соавторства и милосердия. Чужая воля поглотит ее тоже.       Она открывает глаза будто бы вновь, выдыхает судорожно, чтобы ее руки перестали дрожать. У розовых лепестков ржавый со сладостью запах, и Ровер почти захлебывается в нем, пока не может отвести взгляда. Она встает, крадется ближе, между ними — расстояние вытянутой руки. Сладость жжется металлически, дергает за ниточки жизни, сознание исчезает ровно на той минуте, когда крыло возвращается, раскрываясь против воли: перья летят во все стороны неразборчиво, оседают на траву и превращаются в вязкие пятна, чернила, растекающиеся, пенящиеся и густые.       Слышится треск – Ровер обнаруживает, что нет крыла, что нет чернил, что перед ней – спектро рассекает воздух вспышкой золота на кончиках его пальцев, – ничего не изменилось. Сюрреалистично: Авидиус, кажется, не видит исказившуюся реальность; он все еще здесь, все еще слишком настоящий и не растворяется дымкой кровопролитного прошлого, и появление слишком осознанное, плащ его метает из стороны в сторону слишком громко... слишком, все слишкомслишкомслишком.       Тацет на ее ладони отчего-то не отзывается.       Авидиус смотрит на буквы на камне, стоя по противоположную сторону от могилы, серьезно и задумчиво, прежде чем обернуться. Рука, сжатая в кулак, ложится на грудь возле сердца, тогда что-то нечистое окутывает его тело – кричит в нем, дробит на кусочки, оплетает в прах, чтобы построить себя заново в единственно-верном ключе.       Все тщетно, неважно – сиплый мягкий голос вырывается из самой груди, срываясь на шепот — дрожит: отойди, не подходи, не смей.       – Спасибо, Ровер.       Белые цветы на земле мертвые; увядшие – неправдоподобно быстро застывшие уродливо. Они распадаются, уносятся по ветру, несмотря на отчаянные попытки пальцев остановить движение.       Авидиус улыбается ей. Сережки в ушах качаются, задеваемые ветром, и одежды на нем темнеют мгновенно, тяжелеют от воды, испачканные чернильной слякотью, как кровью. Разводы – практически красиво. Плещется Прилив на его лице, выписывая на щеках причудливые узоры, трещины.       Ровер слышит крик Эбби, прежде чем она теряет дар речи, не может вдохнуть, выдохнуть.       Ровер чудится, как содрагается все внутри, как останавливается ее сердце, как дежавю достигает точки апогея. Кошмар тушит разум, оседает проклятьем, как в прошлом. Ровер поддается вперед, пытается прекратить это, забрать боль себе, пусть и косвенно, и ей чудится, как оказывается он рядом, не сделав ни шага, притягивает к груди, когда обхватывает руками ее за шею, оставляя ладонь на безропотно-неподвижном затылке. Всхлипывает над ее ухом, шепчет что-то, что она не слышит, прежимается губами к виску, обнимает все так же безнадежно, будто умоляя, будто исчезая или не может она удержать себя сама без его помощи.       Ровер зажмуривается, вдыхает рывком, цепляется за его плечи, в ознобшую плоть проникает, не боясь испачкаться, держится за него крепко, смыкает руки у него на спине, сжимая сильнее – ни не холодную, бесформенную пустоту, ни не поддельное дыхание. Проклятье воздвигает страдание, твердит постулаты, проклятье напоминает об искусстве – холодный синий, беспросветный синий, неоствновимый синий вновь восстает из остатков воспоминаний нет, этого не может быть, не может, потому что от Прилива не осталось ни следа; капает синий, растворяет любые цвета, кажется, укрывает одеялом слишком мягким, однако разъедает только его плоть.       Его горячие слезы обжигают ее плечо.       Ночь крошится резко, стирает рассвет золотом стылую темноту, красит сердечно-алым.       Обманное, разыгранно-фальшивое объятие тает вслед за прикосновениями темно-синих всполохов сползавшей слой за слоем трясины, проскальзывают меж фаланг пшеничные пряди, невесомые, как настоящие; Ровер распахивает глаза, Ровер отталкивает от себя. Отступает на шаг. Ровер чудится – а может, не чудится на мгновение, – зелень, расплескивающая ясную голубизну зрачков. Цепеняще-зеленый. Чужое лицо. Пожалуйста, хватит...Чужая внешность. Приди в себя, приди, это не он!Надменная улыбка. Сладкоречие.
000

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!