Глава 1

18 октября 2025, 00:00
ГЛАВА 1 Воскресенье. Этот день, порой обещающий покой и отдохновение, в Тенебрисе всегда был лишь новым витком тягучего, промозглого отчаяния. Дождь, нескончаемый, всеобъемлющий, окутал этот затерянный, навевающий беспросветную тоску городишко, словно саван, пропитанный вековой сыростью и безысходностью. Улицы, давным-давно потерявшие очертания мостовых, превратились в сплошные хляби, где каждый шаг вяз, словно в трясине забвения, вязкой, чавкающей грязи, в которой тонули последние проблески всякой надежды. А небеса, эти вечно низкие, свинцовые небеса Тенебриса, давили над головой, точно потолок могильного склепа, скрывая от взора даже призрак солнца. И если, подняв взор, силился я пронзить эту непроглядную серость, то лишь стаи голодных воробьев, скрипевших и чирикавших жалобно, будто сами души, обреченные на вечное прозябание, сопровождали меня неотступно, быть может, с самого того часа, как ступил я на этот скорбный путь. На улицах, где и без того редко встретишь живую душу, теперь и вовсе царила пустота, лишь редкие фигуры, закутанные в ветхие лохмотья, брели безмолвно, не поднимая глаз, словно тени, неотличимые друг от друга в своем всепоглощающем горе, в своем неизбывном, фатальном равнодушии ко всему, что еще хоть как-то напоминало бы о жизни. Один лишь силуэт, казалось, выбивался из этой безликой вереницы – мужчина, облаченный в добротную, быть может, даже элегантную шинель, от которой, несмотря на всеобщую сырость, исходил тонкий, тяжелый, какой-то чуждый этому месту запах дорогого парфюма. Наши взгляды на мгновение пересеклись – мгновение, полное отвратительной пустоты, ибо в этих глазах, глубоких, но совершенно лишенных искры, я не увидел ничего; ровно ничего, словно и не было там души, лишь безжизненная маска, застывшая в надменном безразличии. Дрожь, пронизывающая до самых костей, была не просто от физического холода, нет, это был холод, идущий изнутри, холод души, сжимающейся от безнадежности, от осознания всего того беспросветного прозябания, что окружало меня. Этот город… о, как же невыносимо описывать его, этот мой дом, где ветхие строения, словно больные, гниющие зубы, торчат из земли, кое-где обвалившись, пропуская насквозь свистящий ветер, несущий смрадсырости, тлена и отчаяния. Серое небо вечно низко над ним нависает, словно тяжёлый, промозглый саван, погребая под собой всякую мысль о свете. Но есть… Она. Церковь. Одно лишь это слово, произнесенное про себя, словно глоток чистого воздуха в затхлом подвале. Я помню, как впервые увидел её, ещё мальчишкой, брел по этой грязи, по этому бездорожью, и вдруг – сияние. Не яркое, нет. Скорее, мягкое, золотистое, болезненно-прекрасное, пробивающееся сквозь щели в тучах, словно последний вздох умирающей надежды. Это был свет, отражающийся от её куполов, старых, покрытых патиной времени, но всё ещё прекрасных, несмотря на вселенскую тоску, окутавшую этот мир. Камень, из которого она сложена, потемнел от времени, от дождей, от чужих слез, но в этом потемнении – величие, некая неумолимая, скорбная красота. В каждой трещине, в каждом выщербленном камне – история, тысячи безмолвных исповедей, тысячи отчаянных молений. Её стены, будто застывшие молитвы, хранят тишину веков, тишину, что пронзает душу. Я заглядывал в разбитые окна – внутри царит полумрак, густой, прохладный, но сквозь него проступает некая нерушимая красота: иконостас, позолоченный временем, истертые от прикосновений и молитв иконы, словно лица святых, глядящих на этот проклятый город с невыразимой печалью и бесконечным состраданием. Она не величественна в традиционном понимании. В ней нет помпезности, той показной пышности, которая часто встречается в более новых храмах. Её красота – в простоте, в искренности, в той истории, что пропитала каждый камень, в том безмолвном, страдальческом терпении, с которым она стоит среди этого унылого, гибнущего пейзажа. Для меня она – единственный, последний луч надежды, тонкий, едва мерцающий, но все же не дающий совсем погаснуть. Вдалеке, на самой окраине Тенебриса, где заканчивались последние, отравленные дождем деревья, возвышался большой дом. Шел я по узкой, заросшей травой тропе, где каждый стебелек казался отягощенным сыростью и чужой скорбью. Дом выглядел довольно мрачно, нет, не просто мрачно – он был пропитан этой мрачностью, словно губка впитавшая в себя годы безрадостных существований. Стены, покрытые патиной, казались вздыбленными, их штукатурка отслаивалась, обнажая темное нутро. Некоторые окна были заколочены, точно веки мертвеца, но из-за щелей, едва заметных, просвечивала тусклая светло-синяя дымка, как будто само зданиедышало горем, выдыхало его в окружающий мир. Дверь скрипнула под моим толчком, долгим, протяжным, словно недовольный старик, ворчащий себе под нос, протестующий против вторжения. Запах сырости, смешанный с еле уловимыми, почти призрачными нотками лаванды, встретил меня в холле приюта, этот запах был так же лжив, как попытка спрятать гниение за букетом увядших цветов. Место, конечно, не изменилось за эти годы. Давящая тишина, казалось, ждала, притаившись за каждым углом, готовая поглотить всякий звук, всякий вздох, всякую мысль о чем-то, кроме бесконечного, угнетающего одиночества. Я огляделся, и вся эта давящая тишина, пропитанная запахом сырости и лаванды, воскресила в памяти не просто картины, но ощущение, плотное, удушливое ощущение тех детских лет, что были прокляты, казалось бы, самим Богом и проведены в этих стенах. Вон там, у разбитого окна, откуда вечно тянуло сквозняком, несущим запахи уличной грязи и безысходности, я любил сидеть, ссутулившись, и в исступлении, почти в бреду, представлять себе миры, столь совершенно иные, столь невообразимо далекие от этой серой явности, что само их существование казалось дерзким вызовом реальности. Миры, где солнце светило без конца, где люди не влачили свое существование, а жили, дышали полной грудью, не тая в себе ни страха, ни вечной, тоскливой надежды. Это было моим единственным спасением, моим единственным грехом, ибо всякое отвлечение от страдания здесь почиталось за нечестие. И тут, словно видение из другого, более простого времени, из-за полуоткрытой двери кухни, откуда доносился приглушенный стук посуды и шепот, показалась она. Сердце мое, давно уже отвыкшее от всякого волнения, дрогнуло, выдавая себя предательским, непривычным толчком. — Мэри? – вырвалось у меня почти шепотом, и, Боже праведный, я даже уловил на своих губах нечто вроде вымученной, болезненной усмешки, которую в лучшие времена назвали бы улыбкой. Узловатые, испещренные сеткой морщин пальцы, все в муке, так крепко сжали грязное полотенце, что побелели костяшки. А удивленные глаза, до этих пор, казалось, видевшие только горести и повседневную суету, широко распахнулись, глядя на меня с такой невыразимой смесью узнавания и почти детского изумления, что я почувствовал, как нечто давно омертвевшее внутри меня вновь оживает, едва уловимо, но с необратимой болью. Мэри… даже спустя все эти годы, годы труда и лишений, что безжалостно избороздили еелицо, она оставалась все такой же – невысокой, с лицом, добрым, да, добрым, но теперь уже иссеченным глубокими складками усталости и невыплаканных слез, обрамленным серебром уже тронутых сединой волос, что, казалось, посыпаны были не мукой, а пеплом несбывшихся надежд. И все тот же, неизменный фартук с вышитыми васильками, что когда-то были яркими, а теперь потускнели, словно сам цвет жизни выцвел под натиском этого города. — О, Элайджа, Боже мой, Элайджа! Это ты?! – выдохнула она, и в ее голосе звучало не столько удивление, сколько какое-то почти мистическое потрясение, будто она увидела духа из прошлого, а не живого человека. – Неужели ты вернулся, наконец-то? Я, грешная, думала, что тебя уже никогда, никогда не увижу, что ты сгинул в этом мире, как и многие другие! — Как видишь, Мэри, – ответил я, делая шаг ближе, и каждый шаг давался мне с усилием, будто я приближался к собственной тени, – старые раны, Мэри, они никогда по-настоящему не заживают. И друзья… они, быть может, и не забывают, но и воспоминания, порой, подобны яду. Она, поспешно отбросив полотенце, вышла из-за стола, стряхнула с фартука остатки муки, словно пытаясь избавиться от налипшей повседневности, и крепко, почти до боли обняла меня. И вновь этот запах – запах лаванды, но теперь он не казался призрачным; он смешивался с теплым, знакомым ароматом свежего теста, и эта смесь была столь же родной, сколь и тяжелой, ибо напоминала о том, что есть в жизни вещи неизменные, но неизменные в своей тяжести. Это было и успокаивающе, и одновременно невыносимо, ибо это было возвращение к тому, от чего я так отчаянно бежал. — Что же… что же привело тебя сюда, дитя мое? – спросила она, отстраняясь и, не отрываясь, пристально, пронзительно разглядывая меня, пытаясь сквозь годы и невзгоды прочесть все, что изменилось во мне, и все, что осталось прежним. – Неужели, и правда, решился вернуться в эту юдоль скорби? Зачем? Зачем, Элайджа, тревожить старые раны? Я криво усмехнулся, и эта усмешка, я чувствовал, была полна горечи и какого- то мрачного, почти злорадного знания. — Пока что нет, Мэри. Пока что нет. Просто проездом был… и решил проведать тебя. Или, быть может, себя проведать? – последнее я проговорилскорее себе, чем ей. – Хотелось вспомнить детство. Убедиться, что оно не было лишь дурным сном, что оно было реально. И, как вижу… здесь ничего, решительно ничего не меняется. Время здесь будто замерло, Мэри, или просто не смеет ступить за порог. Все та же безысходность, та же пыль на стенах, те же отголоски чужих страданий, что пропитывают воздух. Я бросил взгляд через ее плечо, и в этот самый миг, словно подтверждая мои горькие слова, из глубины коридора, из какой-то полумрачной щели, показалась маленькая фигурка. Девочка, прошла мимо нас, едва не касаясь моего рукава, опустив взгляд, так глубоко, что я не увидел даже кончика ее ресниц, лишь макушку с рыжими, спутанными волосами, собранными в неаккуратную косу. И на ней, Боже, на ней было поношенное, грязное платье, изъеденное временем и неряшливостью, и на месте первой пуговицы зияла пустота, словно на ее маленькой груди уже образовалась незаживающая рана. Но не это поразило меня до самого нутра, а то, что ее левая нога была обмотана грязным бинтом, сквозь который проступало темное, свежее пятно крови… И в этой мелькнувшей картине, в этой мимолетной, почти невидимой детали, я увидел не только ее страдание, но и весь этот Тенебрис, все приюты мира, все проклятые судьбы, что сжимались в этом одном, кровоточащем бинте. **** Воскресенье. Этот день, о, этот проклятый день! Ненавижу. В обычные будни городок Тенебрис, казалось, был лишь серым, невзрачным пятном на изъеденной плесенью карте Англии, но сегодня, в этот воскресный полдень, даже здесь, в этом Богом забытом, нищем и унылом уголке мира, ощущалось некое тихое, липкое ожидание, что давило на грудь тяжелее самого свинцового неба. Ожидание, которое не несло в себе ни капли радости, а лишь предвкушение очередной порции лицемерия и приторной, бессмысленной надежды, которую нам всучивали, как объедки, раз в неделю. Я, Эйдан Кэвендиш, в свои четырнадцать лет, что минули этой весной, стоял перед щербатым, полуслепым зеркалом, трещины на котором, казалось, отражали не только мое собственное изломанное существование, но и весь этот мир, и тщетно пытался пригладить непокорную прядь черных, кудрявыхволос, что с невыносимым упорством падала на лоб. Не получалось, да и к черту с ним! Оно и к лучшему, быть может, ибо прилизанный, я выглядел бы еще более нелепо, еще более жалко в этом проклятом парадном костюме, что я вынужден был напяливать на себя раз в неделю, словно арестант, которому позволено надеть чистое белье перед казнью. Небесно-голубые глаза, доставшиеся мне от отца, и от этого казавшиеся еще более чужими и бесполезными, теперь горели, или, скорее, мерцали тускло, словно два осколка летнего неба на фоне бледного, почти воскового лица. Мама, да, мама, всегда говорила, что они похожи на кусочки лета в этом вечно пасмурном краю, но теперь в них отражалась лишь та самая тоска, та глухая, всепоглощающая мука по тем дням, когда отец был еще жив, и, возможно, небо действительно казалось ближе, а не этой непроглядной серой пеленой, что душила каждый вздох. Дверь скрипнула, и она вошла – мама. Ее лицо, о, это лицо, измученное бесконечными заботами, истонченное лишениями и почти невыносимым горем, на мгновение, лишь на краткое мгновение, словно бы посветлело, приняв выражение той самой неистовой, слепой надежды, которая всегда поражала меня своей наивностью. — Ну вот, почти готов. Поторопись, Эйдан, люди уже собираются, – произнесла она, и в ее голосе, несмотря на усталость, звучала та самая тихая, почти болезненная надежда. Надежда на то, что эта ритуальная молитва, эти пустые слова, произнесенные в ветхой церкви, хоть на йоту облегчат их жизнь, их невыносимое бремя в этом забытом богом городишке, где сам воздух был пропитан отчаянием. Она верила, верила до последнего вздоха, и это, быть может, было самым страшным. Я, чувствую себя одиноким, хочется взять эту старую расческу и ударить ею об мою несчастную голову, ненавижу себя и воскресенье, со вздохом, который, казалось, вышел не из легких, а из самой души, полной горечи, натянул на себя старый, тщательно вычищенный, но до невыносимости тесный костюм. Он был мне немного маловат, сковывал движения, мешал дышать, и я чувствовал себя в нем пойманным в ловушку, пленником собственной бедности. Но мама, конечно же, всегда говорила, что нужно благодарить за то, что есть. За то, что есть эта нищета, эта боль, эта безмолвная тюрьма. Я ненавидел эти ее слова, ненавидел это смирение, что, как ржавчина, разъедало все живое в этом городе.Когда мы вышли на улицу, Тенебрис, о, Тенебрис! Он казался немного оживленнее, чем обычно, но это была лишь обманчивая, болезненная суета. Люди, в своей "лучшей", а на самом деле лишь самой поношенной и тщательно залатанной одежде, двинулись в одном направлении – к церкви. Она была стара, да, обветшала до такой степени, что, казалось, вот-вот рухнет под тяжестью собственных грехов и чужих ожиданий, но оставалась, о, ирония судьбы, единственным местом, где можно было почувствовать хоть какое-то подобие общности. Не общности душ, нет, а общности безысходности. Горожане приветливо кивали нам, их лица были бледны и серы, словно земля шахт. Но в их взглядах, в каждом, даже самом мимолетном, читалась не просто усталость, а какое-то глубокое, корневое смирение, принятие своей участи, что было для меня хуже любой смерти. Тенебрис был городом шахтеров. Шахты, что когда-то кормили его, ныне истощились, выплюнув всех, кто отдал им свою жизнь и здоровье. Работы не было. Надежды, казалось, почти не осталось, но они цеплялись, цеплялись за эту видимость, за этот воскресный ритуал, как утопающий за соломинку. Я ненавидел это смирение. Ненавидел эту тихую покорность, что превращала людей в призраков. Мы подошли к церкви. Ее высокие, готические окна казались темными провалами в стенах, словно глаза мертвеца, что безмолвно взирают на бренный мир. Внутри царила тишина, но не благоговейная, а давящая, почти физически ощутимая, нарушаемая лишь тихим, словно испуганным шепотом молитв и шуршанием страниц старых, зачитанных до дыр Библий, из которых, казалось, давно выветрился всякий смысл. Мама села на скамью в третьем ряду, я устроился рядом, ощущая кожей холод от дерева. Отец… он всегда садился на это место. И теперь его невидимая тень, казалось, сидела между нами, холоднее камня. Священник, отец Джонатан, вышел к алтарю. Его лицо, иссеченное глубокими морщинами, выражало нечто, что люди назвали бы печалью и состраданием, но для меня это было лишь маской, личиной. Он начал свою проповедь. Говорил о вере, о надежде, о том, что даже в самые темные времена нужно помнить о Боге. “Утомляется и юноши и ослабевают, и молодые люди падают, а надеющиеся на Господа обновятся в силе: поднимут крылья, как орлы, потекут – и не устанут, пойдут – и не утомятся. Ис. 40,30–31”Я слушал его, но слова, о, слова! Они были пустым звуком, монотонно лившимся, не проникая ни в сердце, ни в разум. Мои мысли были далеки от церкви, от его лицемерных утешений. Я думал о шахтах, о черных, проклятых шахтах, что сожрали моего отца год назад, оставив нас с матерью в этом аду. Думал о маме, которая целыми днями трудится в пекарне Миллеров, этих, с позволения сказать, благочестивых Миллеров, что живут в соседнем, хоть и не таком мрачном, но таком же унылом доме, и чья миссис Миллер изредка угощала меня вкусной выпечкой, тогда как моя собственная мать, их работница, едва сводила концы с концами. Я ненавидел эту несправедливость, эту лживую показуху благополучия. И шахтеры, эти несчастные шахтеры, что сидели дальше, в рядах, их морщинистые, изувеченные трудом руки крепко, до белизны в костяшках, держали потрепанные молитвенники, словно это был их последний, единственно доступный якорь, удерживающий их на плаву в этом море беспросветности. Но я, я не верил, что этот якорь способен спасти. Он лишь тянул их вниз, глубже в пучину отчаяния. К сожалению мы все тонем, на разной глубине, но тонем. Вдруг мой взгляд, словно не по моей воле, а по какому-то болезненному притяжению, зацепился за группу детей, что сидели дальше, в боковой секции, чуть поодаль от всех. Они были одеты просто, даже слишком просто для воскресенья, их одежда была старой, изношенной, почти лохмотьями, но без показной чистоты, которую стремились демонстрировать даже самые бедные горожане. Их лица, о, их лица! В отличие от лиц горожан, на которых читалась лишь усталость и смирение, на этих детских лицах было нечто иное – какая-то вымученность, какая-то первобытная, почти дикая печать, словно жизнь, эта беспощадная, жестокая жизнь, уже успела наложить на них свой тяжелый, нестираемый отпечаток, хотя они были еще так молоды, так невинны. Это были дети из приюта Святого Юстиниана, того самого, что мрачной, зловещей громадой возвышался на холме над Тенебрисом, словно немое, но оттого не менее страшное напоминание о неизбежной участи, ожидающей каждого, кто осмелится родиться в этом проклятом месте. Я знал этот приют. Слышал о нем такие страшные, такие леденящие кровь истории, что сам воздух вокруг него, казалось, дрожал от скрытых страданий. Говорили, там жили дети, от которых отказались родители, дети-сироты, дети, которым жизнь словно сразу жевынесла суровый, беспощадный приговор, приговор к вечному одиночеству и забвению. Я никогда не был там, не ступал за его порог, но сама мысль об этом месте, его тень, что падала на город, вызывала у меня неприятный, леденящий холодок в груди, предчувствие чего-то неотвратимого, какого-то зла, что ждет своего часа. Мое внимание, о, с каким болезненным упорством оно приковалось к одному мальчику, сидевшему ближе всех к проходу. Он был, кажется, моим ровесником. И в его взгляде, я чувствовал, таилась та же безмолвная, жгучая ненависть ко всему окружающему, что горела и во мне. И это было страшно. У этого мальчика были волосы, будто вытканы из самого золота, и в этот серый, проклятый день луч солнца, каким-то чудом пробившийся сквозь толщу туч, освещал именно его, обволакивая сиянием, неземным, почти святым. Он, должно быть, почувствовал мой взгляд – взгляд, полный недоброй любопытности, смешанной с отчаянием, – ибо его голова едва заметно дрогнула.Он обернулся на меня. В его карих глазах, цвета осенней земли, плескалась такая глубокая, такая бездонная печаль, такая невысказанная тоска, что она, казалось, была старше его юных лет, старше самого города. Несмотря на эту бездну грусти, его лицо было странно красивым, каким-то неземным, словно сошедшим со страниц старой, забытой сказки, той, где добро никогда не побеждает. Он, заметив мой взгляд, быстро, почти испуганно отвел свои глаза, и я, пользуясь моментом, пригляделся. В руке он держал карандаш, а на листе, мятом и потемневшем от времени, были набросками изображена птица. Не детализировано, не идеально, нет. В нем не было той вычурной аккуратности, что присуща городским художникам. Но в каждом штрихе, в каждом изгибе линий, чувствовалась какая-то особая, болезненная изюминка, какая-то скрытая страсть. Это был не просто рисунок, а нечто большее – отражение его души, его собственных мечтаний, что были слишком велики для этого мира. Что-то в этом мальчике, что-то в его грустных глазах, что-то в этом рисунке, приковало меня, вызвало странное, даже неприятное, но неотвратимое чувство. Какая-то невидимая, едва осязаемая нить, словно тонкая струна, потянулась от меня к этому незнакомцу, к этому страдающему созданию. Я, кажется, впервые за долгое время, по-настоящему захотел с ним познакомиться, узнать его, понять эту его тоску, ибо она была так похожа на мою собственную. Но вэтот момент, как всегда не вовремя, мама легонько, но настойчиво тронула меня за плечо, вырывая из моей мучительной задумчивости. — Эйдан, все в порядке? Ты выглядишь рассеянным, будто призрак увидел, – ее голос был мягок, но в нем слышалась скрытая тревога, которой я так устал. Я, с трудом оторвав взгляд от блондина, который теперь казался еще более призрачным в этом тусклом свете, повернулся к матери, пытаясь изобразить на лице подобие равнодушия. — Все хорошо, мам. Просто… просто задумался о времени. Напомни когда это закончится?, – ответил я с долей сарказма, который, конечно же, остался ею незамеченным. Я продолжал слушать священника, эти монотонные, усыпляющие речи, что, казалось, должны были усыпить не только тело, но и душу. Но в то же время мой взгляд мимолетно, почти против моей воли, все время возвращался к тому парню, пытаясь уловить хоть что-то еще, хоть какой-то знак. Служба, эта бесконечная мука, наконец-то подошла к концу. Отец Джонатан, этот проповедник чужой надежды, произнес заключительную молитву, слова которой, казалось, повисли в воздухе, не достигая никого. …Видимое временно, а невидимое вечно. (2 Кор. 4. 18) Прихожане, словно освобожденные от невыносимого бремени, начали медленно расходиться, выходя из церкви в этот серый, пасмурный день, что казался еще более мрачным после искусственного света свечей. Я, стараясь не мешать спешащим, толкающимся людям, повернулся, чтобы еще раз, последний раз, взглянуть на мальчика из приюта. Но его на скамье уже не было. Он исчез, растворился, словно и не существовал вовсе, был лишь моим болезненным видением. Я огляделся, с отчаянной надеждой пытаясь увидеть его среди толпы, но тщетно. Лишь скудная горстка детей из приюта маячила в проходе. Мой взгляд зацепился за фигуру воспитательницы – суровой женщины в строгом черном платье, что, казалось, впитало в себя всю черноту этого города.Она спешно, почти грубо выводила детей из церкви, словно овец на убой. И в ее руках… в ее руках был тот самый карандаш, который я видел у блондина, и листок бумаги с рисунком замка. Он был его рисунком. Он был его надеждой, а теперь был у нее. Я попытался, о, как отчаянно я попытался приблизиться, сделать еще один шаг, чтобы, быть может, успеть что-то увидеть, что-то сказать. Но эта женщина, словно почуяв мой нездоровый интерес, ускорила шаг, и дети, послушно, словно маленькие, испуганные утята, покорно последовали за ней к выходу. В одно мгновение они исчезли за массивными деревянными дверями, что казались вратами в иной, еще более мрачный мир, словно растворились в тумане, окутавшем Тенебрис, поглотившем их без следа. Разочарование, нет, не просто разочарование, а какая-то жгучая, почти физическая боль волной окатила меня. Теперь, скорее всего, я больше никогда его не увижу. Приют Святого Юстиниана был для нас, жителей Тенебриса, словно крепость, отгороженная от мира, от людей, и попасть туда, преодолеть его стены, было практически невозможно. И от этой бессильной злобы я готов был кричать. — Эйдан, пойдем, пожалуйста, – мама вновь потянула меня за рукав, ее голос был мягким, но настойчивым, вырывая меня из оцепенения. – Что ты там рассматриваешь? Чего застыл, как привидение? — Да ничего, мам, – ответил я, стараясь скрыть не только разочарование, но и ту злость, что поднималась во мне. Я знал, о, я знал, что мама не поймет мой интерес к мальчику из приюта. Она всегда говорила, что нужно заботиться о себе, о своей нищете, о своей боли, и не лезть в чужие дела, ибо чужие дела, Эйдан, они лишь умножают горе. Я ненавидел эту ее мудрость, эту ее покорность. Мы вышли из церкви и направились в сторону дома, и каждый шаг был для меня словно пытка. Настроение, и без того скверное, было испорчено окончательно. Мне казалось, что я упустил что-то важное, что-то, что могло, хоть на миг, изменить мою проклятую жизнь, внести в нее хоть какую-то искру. Я всегда думал, слишком много думал, до боли в висках, до дрожи в руках, и все эти мысли, о, они всегда были бесполезны, лишь множили мое отчаяние.Вдруг, впереди, словно привидение из другого мира, показалась знакомая фигура. Это был мой единственный, так называемый лучший друг, Томас Уолтер, сын местного сапожника, мистера Филиппа, довольно неприятного, мерзкого типа, которого я тоже всей душой ненавидел. Томас, о, Томас! Он, как всегда, был полон какой-то непонятной энергии и безудержного, наивного энтузиазма, и мне всегда казалось, что он никогда не грустит, никогда не чувствует этой проклятой тоски, что пожирает меня изнутри. Его рыжие волосы торчали во все стороны, словно пучки соломы, а лицо было покрыто веснушками, словно спелыми ягодами, что были слишком яркими для этого серого мира. Он не ходит в церковь, и это, пожалуй, единственное, что я в нем уважал. Его отец, этот мерзкий сапожник, считал, что не стоит тратить время на эти пустые проповеди, ибо время – деньги, а деньги – единственный Бог в Тенебрисе. — Эй, Эйдан! – закричал Томас, махая рукой, словно пытаясь разорвать свинцовый воздух. – Ты где пропадаешь? Я уже заждался, как собака! Я и Томас после воскресного служения, перед началом школы, которую я ненавидел, любили гулять. Томас был странным и рыжим, но мне это нравилось. Мне нравилось, что с ним можно помолчать. — Привет, Томас, – ответил я, и даже сам удивился, как легко на моих губах появилась эта, быть может, неискренняя, но все же улыбка. – Сейчас иду. Куда бы ты ни позвал, я иду. Попрощавшись с мамой, которая лишь кивнула и попросила зайти к мадам Линетт и купить молока, отдала мне в руки серебрянную , грязную монету, она называлась “Руум”, я взял в руки и положил в карман своих брюк, я побежал к Томасу, чувствуя, как с каждым шагом от меня отлетает часть церковного оцепенения. Вдвоем мы свернули с главной улицы, этой серой артерии Тенебриса, и, словно два беглеца, направились к лесу, что начинался на самой окраине, словно последний рубеж перед дикой, необузданной природой. Лес, о, этот лес! В отличие от мрачного, подавляющего города, он был полон жизни, полон тех самых красок, что так отчаянно отсутствовали в Тенебрисе. Зеленые, сочные деревья, чьи кроны, казалось, тянулись к самому небу, отчаянно сопротивляясь его серости; пение птиц, что казалось самой музыкой свободы; запах влажной земли, мха, опавших листьев – все это, о, все это наполняломеня энергией, какой-то странной, почти безумной надеждой, нездешним вдохновением. В его густых объятьях скрывался целый мир, врезающийся в душу своей живой красотой и свободой, столь противоположной мрачности и безысходности Тенебриса. Здесь, сквозь ветви могучих деревьев, зеленых, сочных и будто переливчатых всеми оттенками живой природы, солнечные лучи, как игривые дети, играли на листьях и стволах, освещая полянки и журчащие ручейки, создавая ощущение волшебства и надежды. Кроны деревьев тянулись к самому небу, словно пытались его обнять и увести от тяжелой серости городских улиц, этой тьмы, что душила и не отпускала. Из ветвей раздавалось пение птиц — такая легкая и свободная музыка, что на мгновение казалось, будто все невзгоды мира растворяются в этом звуке. А запах — запах влажной земли, мха и опавших листьев — проникал в ноздри с такой силой, что словно самой душой слышал дыхание леса, его вечную жизнь и перемену сезонов. Всё это наполняло меня, едва уловимой, почти безумной надеждой — надеждой на свет, на перемену, на свободу, которую я так жаждал. Я знаю, что есть граница и я должен ее переступить чтобы стать счастливей и вытянуть отсюда мать,иначе я клянусь,я пристрелю себя же. Мы шли, ступая по мягкой тропинке, укрытой ковром из сочных листьев и молодой травы. Томас, выше меня ростом почти на голову, ехидно вытягивал рыжие волосы и, как обычно, торопился вперед, словно боясь, что лес вот-вот нас поймает и удержит навсегда. Его энергия и несколько беглый взгляд выдавали беспокойство, что он старательно скрывал. — Слушай, Эйдан, — пробормотал Томас, медленно замедляя шаг, — зачем нам вообще эта школа? Ежедневно сидеть и слушать, как старики ворчат? Какой в этом толк? Никто ведь не учит тому, что действительно нужно. Я усмехнулся, глядя на его озорные веснушки и серьезные глаза. — А ты, думал, легче будет? Лучше кто-то скажет: «Вставай, иди, учись» и ты празднуешь день, как заторможенный? Нет, брат, школа — это клетка, не хуже Тенебриса. Скорее бы убежать из этого гнющего места, наверное единственное, что нам поможет это хоть какое-то образование. — Я просто хочу не ходить туда завтра! — вздохнул Томас, — я ненавижу этоместо,я ничего не понимаю и мистер Филипп, та еще псина. Я заметил, как он смешно покраснел от злости, при этом не осознавая своей забавности. Мистер Филипп — это, знаете ли, целый образ. Представьте себе человека, который, кажется, родился уже ворчливым. У него, наверное, вся жизнь состоит из одних жалоб: то солнце слишком яркое, то дождь слишком мокрый. — А что, с Шарлоттой? — спросил я, приподнимая бровь. — Ничего, — пробормотал он, — Он на нее так пялится… прямо будто… ну, ты знаешь, как дядьки на улице смотрят, от которых сразу хочется убежать. Она такая маленькая, бедная. И он так к ней подходит, все время что-то шепчет. А она потом вся красная ходит, глаза опускает. Это ж прям… мррачно. просто... я думал, что если не придется завтра идти в школу, то смогу с ней поговорить, глупо, да? Я покачал головой. Да, это было действительно глупо. — Пойдем, Томас, — позвал я, когда мы, наконец, решили повернуть обратно. Лес уже начал сгущать свои тени. Я оглянулся в последний раз, словно пытаясь удержать ускользающий свет, и вдруг почувствовал, как что-то легкое выскользнуло из моего кармана. Монета. Упала, и, я уверен, закатилась куда- то в траву. С тяжелым вздохом, я повернул назад. Томас, заметив это, тоже остановился, удивленно на меня глядя. — Что случилось? — спросил он. — Монета, — буркнул я, уже спускаясь с небольшого холмика, который мы только что преодолели. — Уронил.Я наклонился, мои глаза цеплялись за траву, пытаясь высмотреть блеск металла. И тут… тут я увидел ее. Внезапно. Словно из самой земли выросла. Из густых, темных кустов, которые еще минуту назад казались такими обычными, выскочило какое-то существо. Маленькое. Потрепанное. Девочка. Она была вся в обносках, грязи, волосы спутаны, словно она провела последние дни, ползая по земле. Глаза ее, казалось, были слишком большими для ее изможденного лица, и в них плескался какой-то дикий, затравленный страх. И она… она побежала. — Стой! — крикнул я. Томас, не раздумывая, последовал моему примеру, его лицо тоже выражало смятение. — Она в город! — крикнул Томас, задыхаясь. — Сворачивает к городу! Мы, не отставая, неслись за ней. Перед нами уже показались первые дома, серые, унылые, тесно прижавшиеся друг к другу. Она проскользнула между ними, как тень, растворяясь в лабиринте улиц, где каждый поворот мог привести к еще большему отчаянию. Но мы продолжали бежать, гонимые. Воришка мелкая. Мы почти нагнали ее, когда она, видимо, споткнулась или просто устала, и замерла посреди пыльного переулка. Томас, который бежал чуть впереди, осторожно подошел к ней. — Ах ты ж, воришка! —крикнул Томас нас держа ее за руку. — Поймали тебя! — Что упало, то пропало!Она моя сволочи!— Крикнула девочка крепко прижмая монету и рыдая.У неё были короткие, спутанные тёмные локоны, а глаза — покрасневшие от слёз, уже готовые литься ручьём. На ней висело зелёное платье в цветочек, изрядно потрёпанное, с заметной дырой на правом плече. Весь её вид был каким-то одновременно жалким и дерзким — точно шрам, оставленный жизнью без пощады. Я ощущал, будто смотрю на живое доказательство жестокости нашего мира: ребёнок, которому приходится красть, чтобы выжить, и при этом цепляющийся за каждую мелочь как за собственную жизнь. Я и Томас стояли, словно пара глупцов, опешивших от неожиданности. Я не знал, что делать. В голове роились противоречивые мысли: может, она голодна? На моём месте — я уверен — ты бы не задумываясь отдал монету ребёнку. Но мне казалось, что всё не так просто. Как же объяснить это маме? Что я потерял монету — и за это заслужил наказание, остаться два дня без ужина? Она будет зла, я знаю. Может, стоит зайти к миссис Линетт и попросить у неё в долг бутылку молока — потом как-нибудь вернуть? Но ведь она расскажет обо всём моей матери... и тогда мне накроется большая беда. — Ладно, оставь, — резко сказал я, не выдержав этого постоянного жалкого взгляда, и в тот же миг сжал в кулаке её монету. Я потянул за руку Томаса, и мы молча, не оглядываясь, ушли прочь, оставив девочку одну с её несчастьем. В этом мире нет места слабым, и жалость — лишь роскошь для тех, у кого есть силы не тонуть в грязи. Она, измятая и голодная, была как призрак отчаяния, который я слишком боялся принять. Лучше я уйду. Так жесток наш мир — он проглатывает всё живое без остатка, оставляя после себя лишь пустоту и холод. — А что скажет мать? — спросил Томас, настороженно глядя на меня. Мне плевать, и с ледяной насмешкой вырвалось из уст: — Приятного ей аппетита! Я почему-то был зол. Это чувство будто выросло из пустоты — без причины и объяснений, разбирало меня изнутри. Я старался делать всё правильно, держать всё под контролем, но внутри ревело что-то неукротимое, темное. Как будто яборюсь с самим собой, с частью, которую боюсь признать. Каждое слово казалось ложью, каждое действие — попыткой заглушить внутренний крик. Девочка вдруг подскочила и убежала. Её спина казалась хрупкой и одновременно непобедимой в беге — она убегала она выглядела жалкой, она была уставшей и снова чуть не споткнувшись убежала. Я не смог повернуться — страх перед её разочарованием и своей слабостью сковал меня. Томас прошептал: «Ты сделал всё правильно». Но в моём сердце взрывалась буря, и я не хотел слушать: — Я знаю! — выкрикнул я, пытаясь заглушить нарастающую боль и бессилие. Тишина между нами была как бездна — холодная, глухая, разъедающая изнутри. В этот момент меня сдавливало не только тело, но и душа, словно голод стал не просто физическим мучением, а символом бессилия. Я с трудом выдавил из себя: — Слушай, извини... — сказал я Томасу, — я накричал на тебя. Он взглянул на меня усталыми, но проникновенными глазами: — Всё нормально, — ответил тихо и, словно сдавшись неизбежности, добавил: — Я пойду домой. Встретимся завтра. Он повернулся и ушёл, оставив меня в одиночестве среди ночной тишины. Я шагал по своей, увы, слишком хорошо знакомой улице. Вдалеке мелькали силуэты миссис и мистера Миллеров — пары, чьи имена каждый вечер наполняла ужасающая симфония их дома. Оттуда доносились звуки, которые не могли не тревожить — скрежет, приглушённые стоны, иногда мучительный крик миссис Миллер. Она всегда входила в дом рядом с мужем, и только с ним — никто другой не знал её тайны. Я знал, что друзей у неё нет, и, если так можно назвать, единственным её товарищем был этот холодный, властный мужчина. Все соседки сплетничали о них. Я думаю, что главное, что они никуда не вмешиваются и не мешают. Сейчас они стояли, крепко сцепившись за руки, словно держались запоследнюю соломинку жизни, боясь её отпустить. Их маленькая дочь, Кэтти, была глухой — она ничего не слышала из ужасающих звуков, что разбивали тишину вокруг их дома, сломанные судьбы, что протекали за стенами. А вот и мой дом. Я едва переступил порог, как мысли невольно унеслись к той девочке — у неё, наверное, тоже есть дом. Или, по крайней мере, я на это надеялся. Внутри меня уже давно поселилась пустота. На кухне стояла мать, сжав в руке, может быть, письмо? Её взгляд упал на меня и медленно переместился на мою руку — ту, в которой не было обещанной бутылки. — Тебе что, так сложно, купить молока? — голос её был холоден и резок, словно ледяной нож, пронизывающий меня насквозь. Я опустил глаза и без всякого сопротивления ответил: — Я потерял монету. Она снова посмотрела на пустую бутылку, выдавила из себя: — Идиот. Сегодня без ужина. Иди мойся. Эти слова уже давно утратили для меня прежнюю силу. Я больше не испытывал боли или злости, не чувствовал желания спорить или что-то доказывать. Её равнодушие стало обыденным фоном моей жизни — холод, ставший частью меня. Безразличие, словно густая, вязкая субстанция, наполняло все пустоты моей души, туго закручивая нити чувств, которые когда-то были острыми, как лезвия ножей. Гнев постепенно притуплялся, растворяясь в этой глухой и вязкой тьме, что словно тянулась бесконечной цепью от края души до самого сердца. Лестница, ведущая в мою комнату на втором этаже, казалась бесконечным коридором отчаяния: ступени тянулись одна за другой, словно пытались утащить меня вниз, погрузить в бездонную печаль. Порой я останавливался на середине, чувствуя, как холодный пот покрывает лоб, а в горле собирается комок. Я медленно снял с себя ту одежду — странно тяжёлую, словно пропитанную мокрым свинцом. Рука дрожала, когда я сложил её в аккуратную груду настуле у двери. Вода тихо журчала из крана, и я набрал полную ванну, воздух в комнате был пропитан ледяным дыханием ночи. Окно стояло настежь, пропуская прохладу с улицы — черт, я забыл его закрыть. Холодный ветер пробирался сквозь прорехи, залетал в ванную и щекотал кожу, когда я медленно и осторожно погружался в воду. Я смывал с себя грязь и усталость — не только физическую, но и ту, что отравляла душу. Вода была прохладной, но в ней чувствовалось какое-то странное тепло, будто эта простая стихия напоминала мне: есть что-то ещё, кроме серости будней. Под водой играла тень, плавно колыхаясь и переливаясь. Вдыхаемый воздух пахнул влажной прохладой, смешанной с тонким ароматом мыла, будто напоминал о разыскиваемом покое. Выйдя из ванной, я осторожно вытер тело полотенцем — оно было старым, мятым и чуть шероховатым, но именно таким, каким оно казалось родным. Закрыв окно, я почувствовал, как тяжесть дня немного спадает. Темнота за окном уже наступила, и за стеклом мерцали далекие огни. На улице, далеко внизу, я заметил старика, который, неспешно, с задумчивым видом гасил фонари один за другим, оставляя улицу в мягком полумраке, словно готовя город ко сну. Моя комната была тесной — маленькая кровать с изношенным одеялом, рядом скрипучий деревянный стул, на котором лежала неубранная стопка книг. Ближе к краю, на самой верхушке, лежала книга — толстая, с пожелтевшими от времени страница и, её переплёт был потрёпан, но от этого казался ещё более настоящим. Это была книга о море — безбрежном и загадочном. Я аккуратно взял её в руки, ощутив хрупкость бумаги, запах сырой бумаги и потёртого переплёта, который казался вместилищем тысячи историй и тайн. Каждая страница дышала морским воздухом, рассказывала о синих просторах, о волнах, прихотливо играющих с берегом, о брызгах, что словно драгоценные камни осыпаются с небес, о ветре, который шепчет бесконечные истории.Чем больше я читал, тем дальше уносился от этих тесных стен — туда, где можно дышать полной грудью, где нет боли и равнодушия, где всё вокруг живёт и дышит красотой. Я любил читать. В эти минуты я не просто читал — я жил, переживал чужую жизнь, наблюдал за чужими судьбами, уходил в миры, где возможна надежда. И хоть бы на мгновение, хоть бы на несколько страниц — я мог убежать от того, что невыносимо здесь, в этом доме. Я отложил книгу, было ни покоя, ни спасения. «Может, всё не так уж и плохо?..» — мелькнула тень надежды, тихая, едва ощутимая, как слабый призрак рассвета где-то далеко-далеко, за скованным холодом ночи. Но голос внутреннего суда, неизменный и суровый, тут же подобрался ближе, пробираясь сквозь сей едва светящийся проблеск и протрубил безжалостно: «Нет, плохо. Всё плохо». Плохо — потому что человек, человек не может быть спокойно счастлив, пока не ясно, зачем он существует, какую цену платит за каждый вздох и каждую потерю. Плохо — потому что сознание моё слишком тонко, слишком глубоко пронизано болью, и в ней нет отступления, нет мира, нет ни малейшего обещания забвения. Я задумался: почему? Почему так неизбежно спокойно-несчастен человек? Почему разум, столь дарованный, служит скорее оковам, чем ключом к свободе? Может быть, именно в страдании заключён смысл, а не в радости? Может быть, счастье — это лишь мгновение между двумя вечностями грусти и тоски? И, наконец, может быть, всё это — игра духа, жестокая и беспощадная, откуда нет выхода, словно круг, что замыкается и снова затягивает с каждым новым разочарованием и каждой новой надеждой. В этих мыслях я терялся, испытывая одновременно страх и некоторую священную сладость бытия — сладость, в которой боль и мучение переплетены, словно тончайшие нити в ткани жизни. И с этой мучительной, тягучей мыслью я медленно опускался в сон — тот странный сон, что не всегда бывает забыванием, а часто продолжением мучений, лишь раздробленных и расплетённых в ином, зыбком мире. Сон пришёл не сразу. Он медленно спускался на веки мои, как тяжёлоеодеяло тишины на мёртвый сад. В этой тишине мелькали тени, давно ушедшие голоса и тревоги, всплывали лица и образы, смутные, словно сомнения. Но постепенно сознание ослабевало, и я отпускал эти образы, как тонущего в пучине человека руку товарища — в надежде, что всё-таки утоплен ник найдёт спасение.Мы продолжили идти дальше, и каждый шаг в глубь леса снимал тяжесть с моих плеч. Там, под сенью ветвей, нам казалось, что возможно всё — дажесветлое будущее, даже счастье. К счастью, Томас был рядом, с его детскими страхами, мечтами и юношескими надеждами, которыми можно было дышать и самим вдохнуть эту сладкую иллюзию молодости. Вместе с Томасом я, словно по волшебству, забыл о своих грустных мыслях, о том золотоволосом мальчике из приюта, о суровой, беспощадной реальности Тенебриса. Мы бежали по лесной тропинке, смеясь и шутя, как будто не было на свете никаких проблем и забот, никакой нужды и никакого горя. Сегодня, как и всегда, Томас был моим лучшим другом, моим верным товарищем, моей единственной опорой в этом непростом, проклятом мире. Мы шли по тропинке, петляющей между старыми, замшелыми деревьями, и мне вдруг пришла в голову мысль, такая дерзкая, такая безумная, что я сам испугался ее смелости. А что если, подумал я, что если подняться на холм и взглянуть на этот проклятый приют? С высоты, быть может, он покажется не таким уж и страшным, или, наоборот, еще более ужасным. Я озвучил эту мысль Томасу, и мой голос, казалось, был полон какой-то болезненной решимости. — Да ты свихнулся, Эйдан! – воскликнул Томас, и его рыжие, словно опаленные огнем, брови взметнулись вверх. В его голосе прозвучал страх, неподдельный, почти детский. Он был храбр в своих выдумках, но реальность, о, реальность всегда оказывалась для него слишком тяжела. Я лишь обреченно вздохнул, понимая его страх, но не разделяя его.
000

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!