Засахаренные фиалки

25 октября 2025, 00:00
Элоиза Бриджертон возвращается домой. Её перчатки смяты в комок, шляпка съехала набок, а на щеке — румянец не от восторга, а от упрямого ветра. Она минует холл, где лакей, не поднимая глаз, принимает её шаль. Солнце уже скользит по краю штор в голубой гостиной, когда Элоиза проскальзывает внутрь. Она плюхается на диван, не заботясь о складках платья, и тут же находит то, что искала, или, скорее, то, что само нашло её: изящная коробочка из-под засахаренных фиалок, перевязанная лентой цвета увядшей розы. Подарок одного из тех бесчисленных ухажёров Дафны. Фиалки, конечно, слегка подмялись и потеряли былую нежность. Но не настолько, чтобы не попробовать. Она жуёт, листая потрёпанный том «Рассуждений о природе женского ума» — книгу, которую, по иронии, никто в этом доме не читал, кроме неё и, возможно, горничной, вытиравшей с неё пыль. Хруст лепестков на языке — странное, но приятное противоречие — сладость, в которой уже угадывается горечь тления. Когда её спина начинает напоминать о себе, Элоиза вскакивает, вытягивая руки к потолку. Именно в этот момент дверь приоткрывается. Бенедикт замирает на пороге. Его взгляд скользит по её растрёпанным прядям, крошкам засахаренных лепестков в уголках её губ, разбросанными обрывками тонкой бумаги и по потрёпанному переплёту книги, лежащей на диване. В его позе — лёгкая усталость. Но при виде сестры уголки его глаз смягчаются. — Поглощаешь литературный шедевр в компании испорченных фиалок? — его голос низкий, с лёгкой хрипотцой. Он делает шаг вперёд. Движения широкие, но слегка скованные. — Выглядишь так, будто провела интеллектуальную дуэль с автором и едва одержала верх, — замечает он. В его взгляде мелькает что-то тёплое, почти отеческое, но тут же прячется под маску братской фамильярности. Он наблюдает, как она потягивается, и его собственные плечи непроизвольно расправляются в ответ, будто тело помнит, как быть её зеркалом. Элоиза делает шаг к нему, улыбаясь уголком рта, и смахивает языком крошку фиалки с губы. — А ты выглядишь так, будто весь день провёл в какой-то немыслимой позе, — говорит она, и в её голосе — лёгкая шутливая дерзость, смешанная с чем-то почти материнским. — Неужели тебя заставили изображать античную статую в углу Академии? Уголок его рта непроизвольно дёргается вверх. Он отводит взгляд. — Хуже, — говорит он. — Модель сегодня была невероятно капризна. Утверждала, что поза «вдохновляет её душу», но мучила мою спину до тех пор, пока я не начал подозревать, что её душа — особа с садистскими наклонностями. Он поворачивается к Элоизе. В его глазах вспыхивает тот самый огонёк — знакомый, почти родной: смесь раздражения, усталости и чего-то тёплого, что он позволяет себе проявлять только с ней. — А тебя? — спрашивает он мягко. — Какие труды заставили тебя забыть о существовании собственного позвоночника? Неужели очередной философский трактат, доказывающий тщетность бытия? Элоиза отмахивается. — Уже и не помню, — бросает она, и в её голосе — лёгкая досада. Она морщится. — Зря потраченный вечер, — добавляет тише, почти про себя. Бенедикт прислоняется к косяку двери, скрестив руки на груди. Его поза — изученная небрежность, та самая, что он копирует у французских художников и лордов, но не может до конца освоить: слишком много в нём живого, слишком мало театрального. Однако взгляд его становится пристальным. — Время, потраченное на чтение, редко бывает потраченным зря, — говорит он тише. — Даже если книга оказалась пустой. По крайней мере, это укрепляет твой вкус. Он замечает, как она снова морщится, но на этот раз от его слов. И его лицо на миг смягчается. — Хотя твоё недовольное лицо в данный момент куда выразительнее любой плохой прозы. Она мгновенно реагирует не словами, а всем телом: плечи расправляются, подбородок чуть вздёргивается, брови взлетают вверх с театральной выразительностью. В её жестах — всё: и наивность, и вызов, и лёгкая драма, которую она позволяет себе только в его присутствии. — Это выражение лица вдохновляет мою душу, — произносит она с преувеличенной торжественностью, а затем, не выдержав, смеётся громко, искренне, без тени светской сдержанности. Грубый, неподдельный смех вырывается у него в ответ — звук, редкий в этих стенах, где даже чихают с изяществом. — О, в таком случае мне срочно нужен мольберт и уголь, — парирует он, делая вид, что ищет их взглядом по комнате, будто надеется найти среди пыльных томов и забытых вееров. — Я назову шедевр «Юная муза, разочарованная литературой». Это произведёт настоящий фурор в Королевской академии. Он отталкивается от косяка и делает шаг вперёд. — Но, пожалуй, оставлю это для личной коллекции. Некоторые выражения лица… — он делает паузу, — слишком ценны, чтобы выставлять их на всеобщее обозрение. — Для личной коллекции? — повторяет Элоиза, и её смех становится ещё громче. Она делает шаг к нему, слегка подпрыгивая на носках — жест, оставшийся от детства, когда она бегала за ним по саду, требуя, чтобы он нарисовал её «как принцессу, но с мечом». — Потому что ты жадный, Бенедикт, — говорит она шутливо, но в её голосе — лёгкая тень чего-то большего: признательности, может быть, или даже тревоги. Он ловит её взгляд. Его глаза сужаются в шутливые щёлочки, но в них — что-то тёплое, почти застенчивое. Лёгкий румянец пробивается на скулах. — Жадный? — Он притворно хмурится, поднимая руку, будто защищаясь от обвинения. — Нет, сестра. Это не жадность. Это… кураторский отбор. Его палец невольно тянется к её растрёпанной пряди — той самой, что выбилась из причёски и теперь лежит на щеке. Но он останавливает себя в дюйме от неё. Рука опускается. — Некоторые сокровища слишком хрупки для чужого взгляда, — говорит он тише. — Они требуют… особых условий хранения. Элоиза прикладывает ладонь к груди с театральной плавностью. — Я — твое сокровище? — напевает она с лёгкой издёвкой над самой собой. Она хихикает, но в этом смехе — проблеск чего-то тревожного: «А что, если это правда?» Он замирает. Маска шутливости сползает, и под ней — что-то искреннее, растерянное, почти уязвимое. — Ты… — он запинается, в глазах мелькает тень той самой внутренней борьбы, которую он так редко показывает: между тем, кем он должен быть, и тем, кем он хочет быть рядом с ней. — Ты моя самая шумная и непослушная загадка. Он отступает на шаг. Проводит рукой по волосам, слегка взъерошивая их. В этом жесте — всё: усталость, привычка скрывать, лёгкое раздражение на самого себя. Элоиза замечает это. Замечает всё: как он дышит чуть чаще, как его взгляд ускользает, но возвращается. — И сейчас эта загадка, кажется, переела сладостей и нуждается в строгом надзоре няни. — Но ты не моя няня, Бенедикт, — отвечает она, смеясь. Она делает шаг в сторону, проверяя, последует ли он. — Хотя… ты мог бы быть. Няня, — повторяет она, растягивая слово. — Няня Бенедикт. Он фыркает коротко, резко. Но в глазах — привычная смесь нежности и лёгкого раздражения, будто он знает, что она играет, но не может не откликнуться. — Няня Бенедикт, — повторяет он с преувеличенной торжественностью. — Его единственная обязанность — конфисковывать запрещённые книги и прятать сладости на верхних полках. Он делает шаг вперёд. Его тень накрывает её. И на мгновение его голос теряет шутливый оттенок, становится глубже. — И следить, чтобы его подопечная вовремя ложилась спать. Сию же минуту, кстати. Элоиза притворно ахает, прижимая ладони к щекам, — жест, заимствованный из мелодрам, которые она тайком читает по ночам. — Нет! — восклицает она, делая шаг назад, потом ещё один. — Только не сон! Ты жесток! Он делает ещё один шаг вперёд, разыгрывая грозного надзирателя, но уголки губ предательски подрагивают. — Жестокий — это моё второе имя, — провозглашает он с напускной суровостью. — Няня Бенедикт Жестокий Бриджертон. И у него в запасе ещё есть угроза прочитать вслух сонеты, если непослушание продолжится. Он хватает с дивана декоративную подушку — ту самую, вышитую леди Бриджертон в порыве материнской заботы, теперь покрытую пылью и крошками, — и бросает её. Не в неё, а рядом. — Выбор за тобой: добровольное отступление наверх… — он делает паузу, — …или принудительное погружение в мир рифмованных страданий с участием особо мучительных метафор о розах и увядании. Элоиза ловит подушку на лету, прижимает к груди. Внутри неё — смех, тепло и лёгкая грусть: она знает, что эти моменты — редки. Что завтра он снова будет рисовать, спорить, уезжать. А она улыбаться на балах, делать вид, что ей достаточно светских пустяков. Но сейчас… сейчас она может быть шумной, непослушной, настоящей. — Я буду отбиваться! — провозглашает Элоиза, и в её голосе — вся пылкость генерала перед решающим сражением, хотя вместо меча у неё подушка, а вместо армии — растрёпанные волосы и сахарная пудра на подбородке. Она заносит руку с подушкой над головой. — Няня Бенедикт Жестокий станет Бенедиктом Проигравшим! Его глаза вспыхивают азартом. Он резко срывает со спинки кресла бархатный плед: тёмно-зелёный, слегка выцветший от солнца, подарок тёти Агаты, которую никто не помнит, кроме лакеев. Накидывает его на плечи, как плащ гладиатора, и делает шаг назад, расставляя ноги шире. — Проигравшим? — Он издаёт драматичный возглас, почти оперный, и прижимает ладонь к груди, будто ранен в самое сердце. — Няня Бенедикт никогда не проигрывает! Его терпение безгранично, как запасы безвкусного чая для непослушных девиц! Но улыбка уже рвётся сквозь маску — широкая, несдержанная, почти мальчишеская. И хотя он «готовится к удару», его поза выдаёт правду: он не напрягается, не защищается — он принимает. Принимает её, её смех, её бунт, её подушку. Его руки слегка согнуты, локти опущены — он готов поймать не только удар, но и её саму, если она споткнётся. Элоиза смеётся не просто весело, а с облегчением: только сейчас, в этой глупой игре, ей позволено быть собой. Она бросается вперёд, замахивается подушкой и с силой опускает её на его спину. — Победа Элоизы! — кричит она, и в этом крике — вызов, радость и что-то трепетное: он позволил ей победить. Он сгибается под ударом с преувеличенным стоном — «О, ужас! Моя честь!» — но в следующее мгновение его руки обхватывают подушку и мягко вытягивают её из её пальцев. — Временная победа! — провозглашает он, отбрасывая подушку на спинку дивана. И прежде чем она успевает отреагировать, его руки находят её талию. — Но стратегическое отступление — это тоже форма искусства! Он поднимает её всего на дюйм от пола. Достаточно, чтобы она почувствовала его силу. Недостаточно, чтобы почувствовала угрозу. Его смех раздаётся прямо у неё над ухом — тёплый, сбитый с толку, полный нежности. Элоиза вскрикивает от неожиданности, от внезапного ощущения лёгкости. Она хватается за его плечи, пальцы впиваются в ткань его жилета, и, не раздумывая, обвивает его ногами. — Не думай бросать меня, — шепчет она ему в ухо, слегка задыхаясь от смеха и чего-то большего. — Я не отпущу. И мы оба упадём. Прямо на ковёр. Надеюсь, он чистый. Он замирает. И в этом мгновении Элоиза чувствует всё: его руки, что держат её, его дыхание у её шеи и свои слова, которые вдруг звучат так, словно их прошептал сам ангел, если бы ангелы умели шутить о падении. — Партизанская тактика, — выдыхает он, и голос его становится тише, хриплее. Он не пытается её отпустить. Наоборот — пальцы слегка сжимают её талию. Медленно, почти с сожалением он опускается с ней на диван. — Видишь? — говорит он, и голос его звучит глубже. — Мы уже проиграли. Обоюдное унижение. И в этот момент что-то щемяще знакомое — детство, доверие, старые игры в саду — сталкивается с чем-то совершенно новым: осознанием, что они уже не дети, и он уже не просто брат. Элоиза смеётся легко, беззаботно. Откидывается назад, упираясь ладонями в бархат дивана, и только спустя мгновение замечает, что теперь сидит у него на коленях, что он — между её ног. Для неё это всё ещё игра. Он — побеждённый гладиатор. Она — триумфаторша. Всё должно быть так же просто, как минуту назад: смех, шепот, лёгкое сопротивление, которое никто не принимает всерьёз. Но что-то изменилось. Или, может, ничего не изменилось: просто теперь она чувствует тепло его бёдер сквозь ткань юбки. — Ты же знаешь, что игры не бывают честными, — говорит она почти шепотом, но с таким снисхождением, будто именно она — взрослая, а он — мальчик. Её ладонь, липкая от фиалок скользит по его плечу — неутешительное утешение. Но в следующее мгновение она чувствует перемены. Его дыхание замирает. Под её пальцами его плечо становится каменным. Она не понимает сразу. Сначала думает: «Разозлила?» Но нет — это не гнев. Это напряжение. Она замечает это лишь мельком. Её внимание уже ускользает к потолку, к трещине в лепнине. Но потом она возвращается к нему и видит, как он застыл. Она смотрит на него и впервые замечает, насколько близко они друг к другу. Его лицо — в ладони от её лица. — Элоиза… — её имя срывается с его губ шёпотом, и в этом шёпоте — предупреждение. Его руки, только что такие уверенные, мягко отпускают её талию и опускаются на диван по бокам. Горло дёргается. — Правила… — начинает он, и голос его ломается. Он откашливается. — Правила существуют для твоей же безопасности. Но он не отодвигает её. И это — самое странное. Потому что если правила такие важные, почему он не делает того, что должен? Она хмурится. В её голове — путаница: с одной стороны, она всё ещё чувствует вкус фиалок и смех в горле, с другой — вдруг ощущает, что она что-то нарушила, хотя не понимает что. Она ведь ничего не сделала! Просто сидит. Просто смеется. Просто касается его так, как касалась тысячу раз до этого. — Но не для твоей безопасности? — удивляется она. — Или… потому что ты мужчина — тебе выдают меньше правил вместе с бриджами и сапогами? Она наклоняется ближе, изучая его лицо. Его черты застывают. Она не понимает, почему он так напрягся. В её мире правила — это корсеты, которые нельзя расшнуровать до обеда, это молчание, когда джентльмены говорят о политике, это необходимость улыбаться даже тогда, когда хочется закричать. Но Бенедикт — он же свободен. Он рисует, спорит, носит пятна краски на манжетах, как другие — фамильные гербы на перстнях. Он не обязан быть идеальным. Так почему же он выглядит так, будто провинился? Он отводит взгляд к окну — к серому лондонскому небу, к пыльным стёклам, к чему угодно, лишь бы не смотреть на неё. — Правил… больше, — выдыхает он. — Просто… другие. Сложные. Невысказанные. Она моргает. Невысказанные? Но разве они не всегда говорили обо всём? Разве он не был тем, кто слушал, когда она читала ему стихи о свободе, или когда плакала из-за того, что никто не видит в ней человека, а только «младшую дочь Бриджертонов»? Он делает резкое движение: пытается снять её с себя, будто она вдруг стала слишком тяжёлой. Но она цепляется за его плечи не из упрямства, а потому что не хочет, чтобы это закончилось. — Элоиза, слезь, — просит он, и голос его звучит чуждо — хрипло, почти отчаянно. — Это… неприлично. Она замирает. Впервые за вечер она чувствует себя не победительницей, а нарушительницей. Но что именно она нарушила? Она ведь не целовала его. Не шептала признаний. Она просто… сидела. Сидела так, как сидела в детстве, когда он читал ей сказки, а она засыпала у него на коленях. — Почему это неприлично? — спрашивает она, и в голосе — не вызов, а искреннее недоумение, почти детское. Она прижимается ближе, не из кокетства, а как протест: разве близость может быть грехом? Её колени всё ещё по обе стороны от него, её ладони лежат на его груди так, как лежали всегда. Он откидывается назад. Его ладони впиваются в бархат обивки. — Потому что ты — моя сестра! — вырывается у него, голос сдавленный, почти хриплый. В его глазах — паника, и Элоиза чувствует её, но не понимает причины этой паники. Он делает резкий, прерывистый вдох. — Потому что общество… свет… — он запинается. — Они не поймут. Они увидят только то, что захотят увидеть. А ты… — его взгляд скользит по её лицу, по растрёпанным прядям, по сахарной пудре на подбородке, по щеке, где ещё теплится румянец от смеха, и в нём мелькает что-то беззащитное, почти умоляющее, — ты не должна быть той, о ком шепчутся в углах. Элоиза перестаёт хмуриться. Вместо этого она смотрит на него с растерянностью — той самой, что возникает, когда мир вдруг перестаёт подчиняться логике. — Здесь нет общества, — говорит она. — Только ты. И я. Она склоняет голову. — А если бы оно всё-таки появилось — ну, скажем, выскочило из-за штор… что бы оно увидело? Нас? Сидящих? Какой скандал. Он замирает. Её наивность или, скорее, её отказ признавать правила игры бьёт по нему с физической силой. Она чувствует, как внутри него всё сжимается: он хочет защитить её, но не может объяснить, от чего. — Оно увидело бы девушку на коленях у мужчины, который не её муж! — выдыхает он. — Оно увидело бы намёк на тайну, на порок, на нечто… неподобающее. Он смотрит прямо на неё, и в его глазах — боль. — Обществу не нужны факты, Элоиза. Ему нужен скандал. Он наконец отодвигает её. Встаёт. Движения его — резкие, угловатые. Он отходит к камину, поворачивается спиной, проводит ладонью по лицу. — Ты живёшь в их мире, — говорит он тихо, почти шепотом, — даже когда думаешь, что ты одна. Особенно тогда. Элоиза смотрит на него широко открытыми глазами. В её голове — внезапная, ослепительная мысль, и она краснеет ярко. — Они бы подумали… — начинает она, но голос спотыкается, будто язык внезапно стал слишком большим для рта. Слово «любовники» всплывает в сознании, и она отталкивает его, как осквернение. — Но мы брат и сестра! — восклицает она почти обиженно. — Зачем им думать такое? Что, у них совсем не осталось настоящих скандалов? Нужно обязательно придумать их из ничего… из нас? Она опускает взгляд и замечает, что её юбка задралась, обнажив лодыжку и часть икры — мелочь, но в их мире это уже провокация. Смущённо, почти виновато, она аккуратно поправляет ткань. Внутри всё сжимается от внезапного, почти физического понимания: для света их невинность — не оправдание, а пустота, которую можно заполнить любой клеветой. И впервые она чувствует, как хрупка её свобода. Даже здесь, в этой пыльной гостиной, куда солнце заглядывает только по ошибке. Даже с ним — человеком, с которым она делила детство, секреты и однажды — последний пирожок с вишней. Она смотрит на его спину. На плечи, напряжённые, будто он держит шпагу — или, хуже того, репутацию целого рода. На кулаки, сжатые так, что костяшки побелели. И в этот момент она понимает: он не свободен. Не был никогда. Просто научился прятать цепи так ловко, что даже она — она, которая всё замечает, даже то, что не стоит видеть, — думала, будто они золотые. Или, хуже того, что их вовсе нет. — Потому что их умы — испорченные кладовые, — говорит он низко, почти шепотом. — Где даже самая чистая вещь покрывается плесенью. Они не видят родства. Они видят лишь тела… и возможности для греха. Он поворачивается. Она видит усталость, страх, что-то похожее на нежность… и ещё одно чувство, без названия, без формы, но такое настоящее, что у неё внутри всё сжимается. — Именно поэтому мы должны быть осторожнее. Не для них. Ради нас самих. Его взгляд падает на её руку, поправляющую юбку, и он резко отводит глаза. Его взгляд цепляется за лепнину на потолке, за трещину в гипсе, за пыль на карнизе камина — за всё, лишь бы не смотреть на неё. — Ради нас самих? — переспрашивает она, и в её голосе растерянная надежда: может, если она поймёт, всё станет как раньше? Она закручивает прядь волос на палец — привычный жест, когда мысли путаются, — и наклоняет голову, изучая его. — Но я для тебя — не девушка, — говорит она мягко, почти с жалостью к нему или к себе, неясно. — Я — Элоиза. Сестра. Собеседница. Проблема. Но не та, о ком думают ночью. Он замирает. — Элоиза… Ты не понимаешь, о чём говоришь. Не заставляй меня… — он запинается. — Не заставляй меня произносить такие вещи. Он отворачивается. Его плечи напряжены под тонкой тканью рубашки. — Уйди, пожалуйста. Сейчас же. Элоиза замирает. Её пальцы разжимаются. Прядь волос падает обратно на плечо. — Ты думаешь обо мне ночью? — вырывается у неё. Она вскакивает. Щёки вспыхивают от внезапного, ослепительного страха: «А вдруг я для него — не сестра?» Она прижимает ладони к лицу. — Но ты… А я… — бормочет она, качая головой. Руки падают на юбку и впиваются в ткань так крепко, что шёлк морщится. Он не смотрит на неё. Его взгляд прикован к потухшим углям в камине. — Уйди, — повторяет он, и в голосе — хриплая мольба, граничащая с отчаянием. — Ради всего святого, Элоиза, просто… уйди. Молчание после его слов становится физическим: оно давит на уши, стелется по полу, обвивается вокруг их ног. — Я не понимаю, — шепчет она, и голос её дрожит. Она делает невольный шаг к нему. Руки, только что сжимавшие складки платья, теперь висят беспомощно. «Куда их деть?» — спрашивает она себя, и в этом вопросе — вся растерянность мира, который вдруг перестал быть простым. При её шаге он резко оборачивается. Лицо его бледнеет. Элоиза видит это и впервые за всё время чувствует: он не сердится. Он страдает. Из-за неё. — Не понимаешь? — его голос срывается на полуслове, становится низким, горьким. — Это и есть проклятие. Ты не должна понимать. Он отступает, натыкается на каминную полку неуклюже и опирается на неё. — Твои руки… твоё платье… сам воздух, которым ты дышишь… — он замолкает. Глотает. Кадык резко дергается. — Для меня он отравлен. И сладок. Одновременно. Понимаешь теперь? Она замирает, и из её груди вырывается короткий, перехваченный звук: — А… — это не крик и не стон, а аханье от внезапного, почти комичного озарения. Она начинает изучать его лицо, впервые видя его по-настоящему: напряжённую шею, сведённые под тонкой тканью рубашки плечи, сжатые в кулаки руки. Её взгляд, движимый не интересом, а растерянным любопытством скользит ниже и, наконец, возвращается к его глазам. — Ты имеешь в виду… я вызываю в тебе не семейные чувства, а… романтические? — произносит она медленно, с осторожным удивлением, встречая его взгляд. Он издаёт короткий, сдавленный звук: не смех, не стон, а нечто среднее. — Нет. Не романтические, — качает он головой, и глаза его зажмуриваются. — Это… притяжение. Голод. Проклятая биология, против которой нет лекарства. Он отталкивается от камина. Его фигура вдруг кажется огромной и поникшей одновременно. — И да. Ты вызываешь. Всё в тебе… твой ум, твой бунт, даже эти чёртовы веснушки… — голос его срывается, и он отворачивается, пряча лицо в тень. — А теперь, ради Бога, оставь меня. Пока я ещё могу тебя отпустить. Она молчит секунду, переваривая его слова, и вдруг её лицо озаряет странная улыбка —робкая, почти детская. — Голод? — наконец вырывается у неё, и с губ срывается короткое хихиканье. — Ты хочешь сказать, что твоя биология жаждет… съесть мою? Он замирает. Из его груди вырывается нечто среднее между стоном и хриплым смехом. — Нет. Не съесть, — говорит он, поворачиваясь к ней. В его взгляде — мучительная смесь отчаяния и невольной нежности. — Слияние. Поглощение. Исчезновение в другом… до потери себя. Он проводит рукой по лицу. — Это не метафора из твоих книг, Элоиза. Это… физически. Грубо. Постыдно. Его взгляд падает на её губы всего на мгновение. Быстрый, голодный, почти животный взгляд. И тут же он отводит глаза в сторону. — Пожалуйста. Перестань. Элоиза наконец кивает медленно и начинает понимать. Но не умом, не логикой, а телом: в животе — тяжесть, в груди — щемящая пустота. Она смотрит на него и впервые видит не брата, а мужчину, разорванного между долгом и желанием. И в этот момент всё становится ясно. Не потому что он сказал это прямо, а потому что в его глазах, в дрожи его голоса, в самой его позе — застывшей и напряжённой, — нет больше масок. Только правда. Грубая, пугающая, животная. — Как звери, — шепчет она, и это звучит как откровение. — Ты… хочешь сделать со мной то, от чего рождаются дети. Не от любви в браке. Не от долга. А просто… от этого. Он вздрагивает. Его лицо бледнеет ещё сильнее. Он не злится. Он стыдится. И именно это — самое страшное для неё: увидеть его уязвимым не перед миром, а перед ней. — Да, — вырывается из него хрипло, почти сдавленно. — Как звери. Без поэзии. Без романтики. Только… инстинкт, который я не могу контролировать, когда ты так близко. Он отшатывается от неё. Прижимается к стене. — Вот почему ты должна уйти, — говорит он, и голос его дрожит. — Потому что я… — он качает головой, — …я твой брат. И я не должен был говорить тебе этого. Никогда. Элоиза молчит. Смотрит на свои руки — они не красивы, как у Дафны, на своё платье — простое, без вышивки, с пятном от сахарной пудры на рукаве, на свои ноги — в потрёпанных туфлях, которые мать давно велела заменить. И вдруг она чувствует себя недостаточной. Просто — неправильной. — Но почему ты хочешь этого со мной? — спрашивает она тихо, почти шёпотом, и в этом вопросе — искреннее недоумение, почти боль. — Я не… выгляжу так хорошо, как твои… твои «подруги», — шепчет она, и щёки вспыхивают. — Просто… это не имеет смысла. Он издаёт сдавленный звук. Его ладони всё ещё прижаты к стене, но голова поворачивается к ней. Взгляд — измученный, влажный. — Не в красоте дело, — говорит он хрипло, сбиваясь на каждом слове. — Хотя чёрт возьми, Элоиза, ты… — он замирает, сжимает веки, — ты вся — сплошное живое противоречие. Упрямый подбородок. Глаза, которые видят насквозь. Этот ум, который не даёт мне покоя даже во сне. Он отталкивается от стены, поворачивается к ней, но не приближается. Стоит. — Ты думаешь, это о теле? — спрашивает он, и в его голосе — почти отчаяние. — Это… о тебе. Всей. Той, что сводит меня с ума своими вопросами, своим смехом, своей… невероятной, ужасающей близостью. Он делает паузу. — И да, — его голос срывается, дрожит, — это не имеет никакого смысла. Это безумие. Элоиза улыбается. Не просто улыбается. Она расцветает. Щёки её вспыхивают ярче от чистого, почти девичьего удовольствия: «Он меня желает. Меня. Не Дафну, не светскую красавицу, а меня — с моими веснушками, моими вопросами, моим упрямством». — Понятно, — говорит она, и в голосе — лёгкая дрожь. Она не может скрыть, как довольна этим тем, что она — значима. Для него. Именно она. Бенедикт сжимается, как будто пытается уменьшиться, исчезнуть. Его лицо искажается. Она не понимает: почему он страдает от того, что делает её счастливой? — Нет, не понятно, — вырывается у него резко, почти грубо. — Это не должно нравиться. Это не комплимент. Это… болезнь. Лихорадка. Он делает шаг назад, и его рука тянется к дверной ручке. Пальцы его дрожат. — Забудь, — говорит он, и голос его срывается. — Забудь каждое слово. Я не говорил этого. Ты не слышала этого. Элоиза видит, как он разрывается: хочет, чтобы она забыла, и надеется, что она запомнит. Хочет, чтобы она ушла, и умирает от мысли, что она уйдёт. — Я не хочу этого забывать! — выкрикивает она и топает ногой, как делала в детстве, когда он отказывался рисовать её «как принцессу с мечом». — Самый лучший человек, которого я знаю, находит меня… — она запинается, ищет слово, которое не звучало бы слишком смело, но не находит, — …желанной. Она делает паузу.В её глазах — восторг. — Разумеется, мне это нравится. Я люблю это! Он замирает у двери. Его рука срывается с ручки, сжимается в кулак. Стоит, будто его пригвоздило к полу её счастье. — Я не лучший человек, — выдыхает он, и голос его — хриплый, измученный. — В эту секунду я, наверное, худший из тех, кого ты знаешь. Я развращаю тебя словами, которых не должно было прозвучать никогда. Он поворачивается к ней. — Ты не должна любить это, — говорит он тише, почти шепотом. — Ты должна бежать отсюда. Пока не стало слишком поздно. Но он не шевелится. Не отстраняется. Не прячет лицо. И Элоиза слышит то, чего нет в словах: это не предостережение. Это мольба. Не уходить — остаться. Она смотрит на него: на напряжённые плечи, на пальцы, дрожащие от усилия сдержаться, на глаза — полные боли, да, но ещё кое-чего: чего-то тёплого, неуклюжего, почти человеческого. И вдруг ей хочется подойти, обнять его, прижаться лбом к его виску и сказать: «Я не боюсь твоей лихорадки. Я хочу быть твоим лекарством». Элоиза медленно поднимает глаза. В них — решимость, выкованная в ночах за запрещёнными книгами, в вопросах, на которые никто не отвечал, и в этом самом мгновении, когда выбор больше не принадлежит обществу, а только ей. — Ну… — говорит она. — Если уж мне суждено быть испорченной, пусть это сделаешь ты. По крайней мере, ты знаешь, где у меня веснушки, а где — упрямство. Она ждёт. Не дрогнет ли воздух? Не рассыплется ли время? — Тебе я доверяю. Больше, чем свету. Больше, чем здравому смыслу. Эти слова добивают его окончательно. Он издаёт короткий, сломанный звук — не стон, не смех, а нечто среднее. Его плечи опускаются. — Элоиза… — его голос трескается. — Это не доверие. Это… самоубийство. Для нас обоих. Он отступает ещё на шаг. Спина упирается в дверь. — Ты не понимаешь, — говорит он тише, почти шепотом. — Я могу… сломать тебя. Так, что не смогу потом собрать. И сам разобьюсь вдребезги. Но Элоиза видит: в его глазах, прикованных к её лицу, нет силы для настоящего сопротивления. Она это чувствует по тому, как дрожит его нижняя губа, по тому, как пальцы сжимаются и разжимаются. — Если станет больно, — говорит она разумно, — я не стану страдать ради твоего спокойствия. Я просто скажу: «Нет». И ты остановишься. Он замирает. В его глазах мелькает что-то дикое, почти паническое. — Ты не сможешь остановить, — выдыхает он, и голос его — хриплый шёпот. — Когда это начинается… разум отключается. Остаётся только… голод. Он сглатывает. — А голод не знает слова «нет». Он проводит рукой по лицу. — Ты доверяешь не мне, — говорит он, и в голосе — горечь, почти отчаяние. — Ты доверяешь зверю во мне. А ему… доверять нельзя. Но Элоиза видит: в его взгляде, прикованном к ней, уже нет прежней решимости. Есть лишь измождённая капитуляция и тихий, почти молитвенный ужас от того, что он вот-вот поддастся. Она делает шаг к нему. — Бенедикт, — говорит она. — Я думаю… ты хотел, чтобы я узнала. Хотел, чтобы я увидела. Она улыбается. Смотрит на него с восхищённой дерзостью человека, который только что разгадал загадку, которую сам загадывающий, кажется, и не осознавал. — Ты будто нарочно будил моё любопытство. Оставлял следы, как лиса в саду. Не прямо. О, нет, ты слишком благовоспитан для этого. Но комплиментами, которые звучали как признания. Взглядами, что длились на секунду дольше, чем позволяют правила. Молчанием, которое говорило громче, чем все светские сплетни вместе взятые. Она смеётся коротко, звонко, почти мальчишески. — Хватит изображать мученика. Я уже заинтригована. Более чем — я вовлечена. Наклоняет голову. — Может, тебе пора разбудить моего зверя. Если, конечно, он во мне есть. Надеюсь, это дракон. Они, по крайней мере, не просят разрешения перед тем, как сжечь замок. Он замирает. Его грудь вздымается под тонкой тканью рубашки. Его пальцы сжимаются и разжимаются. Но он больше не отступает. Он закрывает расстояние одним стремительным, почти бесшумным шагом. Его руки поднимаются, зависают в воздухе по бокам её лица. — Ты не понимаешь, во что играешь, — говорит он, и голос его — не его. — Драконы… сжигают всё дотла. И себя в том числе. Его взгляд прикован к её губам. Он уже почти не борется. И она это знает. — Это твой последний шанс, — шепчет он. — Уйди. Сейчас. Элоиза не отвечает словами. Вместо этого она делает шаг вперёд, хватается за его плечи, чувствуя, как мышцы под её пальцами напрягаются, как дыхание его сбивается. Она поднимается на носочки, скользит вдоль его тела, не соблазняя, а исследуя, и оставляет поцелуй на его губах. Первый — неумелый, почти детский. Губы сухие, слегка дрожат. Она хмурится. Не отступает. Пробует снова. Нагло проводит языком по линии его губ. Бенедикт замирает. Затем с низким стоном — звуком, которого она никогда не слышала, но который узнаёт, — он теряет последние остатки контроля. Его руки опускаются на её талию и прижимают её к себе так плотно, что она чувствует биение его сердца сквозь ткань, чувствует, как её собственное дыхание перехватывает. Он отвечает на поцелуй с голодом. Его губы — властные, почти грубые. Язык встречает её неумелые попытки. Она чувствует вкус — горький чай, сладость фиалок, соль его кожи. Одна рука впивается в её волосы, слегка откидывая голову назад, чтобы получить доступ. Дыхание его обжигает её шею, щёку, висок. Он отрывается на мгновение. Его лоб прижат к её лбу. Глаза закрыты. Лицо искажено мукой и блаженством. — Вот видишь… — выдыхает он, голос хриплый, чужой, почти нечеловеческий. — …как легко разбудить дракона. И как трудно его… остановить. Но его руки не отпускают. Наоборот — они впиваются сильнее, притягивая её ещё ближе. Элоиза тяжело дышит. Её грудь вздымается под тонкой тканью платья, а в животе — странное, пульсирующее тепло. — Бенедикт, я… — шепчет она, и в голосе — удивление. — Внутри меня… что-то шевелится. Думаю, это то же самое, что и твой голод. Только у меня оно впервые. Он вздрагивает. Отстраняется настолько, чтобы увидеть её лицо. И в его взгляде — изумление, почти благоговение. Глаза скользят по её лицу: по распухшим губам, по расширенным зрачкам, по румянцу, который заливает щёки. Его собственное дыхание — рваное, прерывистое. — Нет, — хрипит он, но в этом «нет» — последняя, отчаянная попытка спасти её от себя. — Это… любопытство. Возбуждение. Не голод. Не это… Но его руки предают его слова. Они не прощупывают, не осторожничают. Они берут. Скользят по спине. Ладони находят её поясницу и ведут её бёдра к себе. Она чувствует это — твёрдость, упирающуюся в неё через слои ткани. И в ответ её тело отвечает: бёдра слегка подаются вперёд, будто зная, что делать, даже если разум ещё не понял. Он издаёт глухой стон. — Элоиза… перестань. Пожалуйста. Пока я ещё… — он запинается, голос срывается, — …пока я могу… Но в этот момент её бедро касается его напряжённости. Не нарочно, но достаточно, чтобы он застыл. Глаза его закатываются под веки на мгновение. Лицо искажается. — Боже… — выдыхает он. — Видишь? Видишь, что ты со мной делаешь? Элоиза смотрит вниз. Её пальцы опускаются и касаются того места, где ткань его брюк натянута до предела. Она не знает, что делает, только чувствует. И удивляется. — Откуда это? — шепчет она, и в голосе — искреннее недоумение. — Этого не было раньше. Его тело содрогается под её прикосновением. Из груди вырывается звук — хриплый, сдавленный, не стон и не крик, а нечто среднее между «остановись» и «наконец-то». — Отсюда, — говорит он, и его рука грубо накрывает её ладонь, прижимает её к себе ещё сильнее, заставляя её почувствовать всю твёрдую, пульсирующую длину через ткань. — Из самой тёмной, самой грешной части меня, которую ты разбудила. Его другая рука впивается в её волосы. Он заставляет её поднять взгляд. — Он всегда был здесь, — говорит он, и голос его дрожит. — Просто… спал. А теперь… — он медленно проводит её рукой по себе, и его веки дрожат, — …он требует тебя. И я не знаю, как долго смогу его сдерживать. Элоиза не отводит взгляд. Она смотрит в его глаза — дикие, потемневшие, почти чужие — и улыбается. Трогает его смелее. Её пальцы скользят по выпуклости под тканью, очерчивая форму, которую она раньше видела только у мраморных статуй, но никогда не думала, что это может быть живым, горячим, пульсирующим. Не робко, а с любопытством, почти научным, пытаясь понять: как это работает? Как это может быть частью него и всё же казаться таким чужим? — Как ты его прятал? — шепчет она, и в её голосе — изумление, почти восхищение. — Он такой большой. Она снова смотрит вниз, брови слегка сходятся. — Ты покажешь мне? С низким, сдавленным рычанием Бенедикт подхватывает её на руки. Её удивлённый вздох тонет в его плече, поглощённый тканью его жилета, пахнущей краской, потом и чем-то тёплым, только его. Он несёт её к дивану. Опускает на бархат так мягко, что пружины лишь тихо скрипят в ответ. Он нависает над ней, зажимая её между своим телом и обивкой. Его дыхание обжигает её шею. Она чувствует, как всё в нём напряжено: мышцы спины под её ладонями, бёдра, прижатые к её ногам, даже пульс на виске. — Нет, — хрипит он. — Я не покажу. Я сделаю хуже. Он делает паузу. В его глазах — мучительная искренность. — Я использую. Потому что ты… ты сама этого хочешь, даже не понимая. Его руки дрожат, когда он отодвигается всего на дюйм, чтобы расстегнуть пуговицы. Но взгляд его прикован к её лицу, и она видит: он ищет. Страх? Раскаяние? Отказ? Но видит только разгорячённое любопытство, и это сводит его с ума. — Скажи «стоп» сейчас, — шепчет он, и голос его — хриплый, почти сломленный. — Или после будет уже поздно. Элоиза смотрит на него. Не отводя глаз. Она опускает руку на низ живота, сжимает складки платья. — Как ты его используешь? — спрашивает она, и в голосе — научный интерес, почти детский. — Это как-то связано с… этим? Она замолкает, краснеет. — Я тут чувствую что-то… — шепчет она. — И… я чувствую влагу на своих бедрах. Это из-за тебя? С тихим стоном, полным поражения и невыразимого облегчения, Бенедикт опускает голову ей на плечо. — Да, — выдыхает он. — Это из-за меня. Твоё тело… готовится. Для меня. Его рука скользит под складками её платья. Пальцы находят внутреннюю поверхность её бедра, ощущают ту самую влагу через тонкую ткань нижнего белья. — Видишь? — шепчет он, и голос его срывается на хриплый шёпот. — Оно ждёт. Даже если твой ум ещё не понимает. Он поднимает голову. — Оно ждёт, чтобы я вошёл туда, — говорит он. — Чтобы заполнил тебя. Сделал своей. Навсегда. Его пальцы слегка впиваются в её кожу. Но он не двигается дальше. Будто ждёт. Даёт ей последний шанс оттолкнуть его. Но Элоиза просто раздвигает ноги шире с той же бесстыдной смелостью, с которой когда-то бегала босиком по саду, не заботясь, что видят слуги. — Но Бенедикт, — говорит она, — ты не… ты не поместишься. Его смех вырывается сдавленно, хрипло. Он целует её шею. Его губы — горячие, влажные. — О, моя наивная, моя отважная девочка… — шепчет он прямо в кожу. — Ты растянешься. Для меня. Твоё тело создано для этого… создано, чтобы принять меня. Его рука скользит выше. Пальцы нащупывают край её нижнего белья — тонкой ткани, пропитанной её теплом. Останавливаются. — Оно уже открывается для меня, чувствуешь? — его дыхание сбивается, когда кончик пальца едва касается её, скользя по влаге. — Оно знает, чего хочет, даже если ты ещё нет. Он поднимает голову. Его взгляд — тяжёлый, тёмный. — Это будет больно. Только в первый раз. А потом… потом будет только блаженство. Клянусь. Элоиза кивает. Но тут ей приходит мысль. — Разве нам не нужно быть обнажёнными для этого? — спрашивает она. Его грудь вибрирует от сдавленного смешка. В нём смешаны нежность и отчаяние. Он отстраняется всего на дюйм. Его пальцы дрожат на завязках её платья. — Да, — говорит он. — Нам нужно быть обнажёнными. Полностью. Без укрытий. Он не сводит с неё глаз, пока его пальцы развязывают ленты её лифа с легкостью, выдающей опыт, чуждый её невинности. Опыт лет, проведённых в мастерских, в спальнях, в мире, где тело — не грех, а язык. Он знает, как расстегивать ленты, как снимать корсеты, как обнажать женщину… Ткань мягко расходится, обнажая плечи, ключицы, изгиб груди. — Но медленно, — шепчет он, и его дыхание — горячее на её коже. — Чтобы ты не испугалась. Чтобы я… запомнил каждый дюйм. Его собственная рубашка слетает с одного резкого движения. Торс обнажён: мускулы, покрытые лёгким сиянием пота, шрам от детской травмы на рёбрах. Он берёт её ладонь и прижимает к своему сердцу. — Видишь? — говорит он, и в голосе — уязвимость. — Я тоже… обнажён. Для тебя. Только для тебя. И в его взгляде — мольба о прощении за то, что он берёт то, что не должен брать… И тёмная, всепоглощающая благодарность за то, что она даёт. Элоиза касается его груди. Её пальцы скользят по его плечу, по предплечью, ощущая напряжение мышц, шероховатость кожи, тёплую влажность пота. — Ты выглядишь сильным, — говорит она, и в голосе — удивление перед силой, которую она раньше не замечала. Её ладонь опускается ниже, проводит по тонкой дорожке волос на его животе — тёмной, ведущей вниз, туда, где всё ещё скрыто. — Это красиво. Он замирает. Каждый мускул под её ладонью напрягается. — Красиво? — повторяет он хрипло, и в голосе — горькая ирония, почти стыд. — Это… животное. Грубое. Неотёсанное. Но тело его предаёт слова: он выгибается под её прикосновением. Его собственная рука скользит к её лифу медленно. Он даёт ей время остановить его. Но она не останавливает. Ткань мягко спадает, обнажая грудь — не идеальную, не как у мраморных статуй, а живую: с лёгкими веснушками у основания, с сосками, уже напряжёнными от холода… или от него. Его дыхание замирает. — А вот это… — его голос срывается на шёпот, почти молитву, — …это красиво. Совершенно. Он наклоняется. Губы касаются её ключицы нежно, почти робко. Затем опускаются ниже, целуя кожу груди, пока не находят сосок. Окружает его теплом, ласкает языком. Из его груди вырывается низкое рычание. Оно вибрирует против её кожи, и она чувствует это всем телом. — Ты… уничтожаешь меня, Элоиза… — бормочет он против её кожи. Элоиза выгибается. Её пальцы находят его волосы — мягкие, слегка влажные у висков — и прижимают его ближе, боится, что он отстранится. — Зачем ты это делаешь? — спрашивает она, не обвиняя, а скорее размышляя вслух. — Мне нравится. Честно говоря, я считала, что грудь — просто декоративный элемент, вроде бахромы на шторах. Оказывается, она… отзывается. Он фыркает и отрывается с тихим, влажным звуком. Его дыхание — горячее на её коже. Глаза поднимаются к её лицу — тёмные, расширенные, почти чужие от желания. — Потому что это сводит меня с ума, — говорит он, и голос его — низкий, хриплый, почти животный. — Потому что твои стоны… твои руки в моих волосах… Это лучше любой картины, которую я когда-либо мог вообразить. Он снова опускается к её груди, но теперь его губы лишь скользят по коже, оставляя влажный, горячий след. — И потому что… — он целует её под грудью, и пальцы его осторожно сжимают другую. — …это заставляет тебя готовиться. Для меня. Делает тебя влажной… горячей… Его рука скользит между её ног. Пальцы трогают её сквозь тонкую ткань нижнего белья. — Видишь? — шепчет он против её кожи, и голос его дрожит. — Твоё тело понимает… даже если твой ум ещё догоняет. И тогда он снова берёт её сосок в рот. Элоиза выгибается, стонет. Впивается пальцами в волосы на его затылке. Её ногти слегка царапают кожу, но он не отстраняется. Наоборот — прижимается ближе. Её тело дрожит от его прикосновений, от странного, пульсирующего тепла между ног, от ощущения, что всё, что она знала о себе, рушится и перестраивается заново. — Бенедикт, — шепчет она, и голос её дрожит от внезапного понимания. «Всё это время… он смотрел. Он хотел». — Это… Ты… Значит, когда я ловила твои взгляды… потому что ты хотел вот этого? Она не отводит глаз, хотя щёки её вспыхивают. — Я думала, ты просто… разглядываешь меня, как картину в галерее. А ты… Голос срывается в почти смешок. — Я… не знала, — говорит она, и в этих словах — всё: удивление и тихая, почти детская благодарность за то, что кто-то увидел её, не как мисс Бриджертон, а как… женщину. Даже если она ещё не совсем понимает, что это значит. Её слова заставляют его застонать прямо у её кожи. Бенедикт отстраняется, освобождая её сосок, и поднимается. Лоб его прижимается к её лбу. — Да, — выдыхает он, и дыхание его — горячее, прерывистое. — Каждый раз. Каждый проклятый раз, когда ты наклонялась за книгой… или смеялась, откинув голову… — он замолкает, и в его голосе — почти стыд, — я представлял именно это. И ещё… больше. Его рука скользит вниз, к подолу её юбки. Пальцы впиваются в её бёдра. Ткань задирается, обнажая кожу. — Я грешник, Элоиза, — говорит он. — Самый низкий из людей. Потому что я… жаждал сестру. Он сглатывает. — А теперь… — голос его срывается, — …я разрушаю её невинность своими грязными руками. Но его «грязные» руки движутся с благоговением, когда он снимает с неё последние преграды: нижнее бельё, чулки, всё, что скрывает её от мира. — И я не могу остановиться, — шепчет он. — Прости меня. И он целует её глубоко, влажно, отчаянно. Пальцы его находят её ядро. Касаются. Скользят. Готовят. — Ты должен был сказать мне, — шепчет она и выгибается дугой от его прикосновения. — Или… я должна была спросить тебя тогда. В тот день. Когда ты смотрел на мою грудь. Что бы ты ответил? Она вскрикивает, когда его пальцы находят то самое место, и тело её сжимается вокруг них. Он прижимает лоб к её плечу. — Я бы солгал, — выдыхает он, и пальцы его замирают внутри неё, пока она пульсирует вокруг них. — Сказал бы, что смотрю на кружево твоего платья… или на твоё ожерелье. Всё что угодно, лишь бы скрыть правду. Он начинает двигать пальцами медленно, внимательно, следя за каждой её реакцией. — А потом… ушёл бы и напился до потери сознания, — продолжает он, и в голосе — горечь, почти отчаяние, — пытаясь стереть из памяти изгиб твоей шеи… тень между грудей… Его голос срывается, когда он добавляет второй палец, осторожно растягивая её. — Но сейчас… — он поднимает на неё глаза, и в них — тьма и обожание, — …сейчас я не буду лгать. Я хотел этого. Всегда. И теперь… теперь ты моя. Он наклоняется и захватывает её губы в поцелуе глубоком, влажном, почти отчаянном. Элоиза отрывается от его губ. — Я бы поняла, что ты лжёшь, — говорит она, — и начала бы больше наклоняться за книгами… играть с декольте… Она делает паузу, и уголки её губ дрожат в наполовину стыдливой, наполовину дерзкой улыбке. — Дразнить тебя. Её признание вырывает у него низкий, сдавленный стон. Он прижимает её к дивану. Его бёдра непроизвольно толкаются в её, и он издаёт мучительный звук, почти всхлип. — Проклятие, Элоиза… — хрипит он прямо в её губы. — Ты бы убила меня. Сводила с ума каждый день… каждую ночь. И я… — он сглатывает, — я бы ненавидел себя ещё сильнее. Но приходил бы снова и снова… украдкой смотреть… жаждать… Он отстраняется. Его руки дрожат, когда он расстёгивает брюки. Освобождает себя — и в этот миг его взгляд прикован к её лицу, будто он боится: а вдруг она отвернется? — И сейчас… — говорит он тише, почти шепотом, — сейчас ты получила то, что хотела. Я полностью в твоей власти. Делай со мной что пожелаешь. Но Элоиза видит правду: он не отдаёт себя. Он умоляет принять. Она приподнимается на локтях. Её взгляд скользит по его длине — горячей, пульсирующей, покрытой тонкой влагой. И впервые она понимает: это не абстракция. Это он. Всё, что он скрывал. Всё, что он хотел ей дать. — Ты не войдёшь, — говорит она, и в голосе — искреннее удивление, почти восхищение. — Ты гигантский, Бенедикт. Её пальцы касаются его. — Но и горячий… и мягкий, — шепчет она, и в этом шёпоте — благоговение, почти детское. Она поднимает глаза и смотрит ему в лицо. — Ты… красивый. Её прикосновение заставляет его застонать. Он покрывает её руку своей. Слегка нажимает, проводя её вдоль всей своей длины: от основания до кончика, где влага уже собирается в мелкую каплю. Его пальцы дрожат, но движение — уверенное. — Я войду, — говорит он хрипло. — Ты примешь меня. Всего. Он смотрит ей в глаза, и в его взгляде — абсолютная уверенность: — Потому что ты создана для этого. Для меня. Он осторожно толкает её обратно на диван. Его тело нависает над ней. Колени его раздвигают её бёдра. — Это будет больно, — предупреждает он, и лоб его покрыт испариной. — Всего на мгновение. А потом… Он направляет себя к её входу медленно, с трепетом, как будто боится сломать. И когда кончик касается её — влажной, горячей, уже пульсирующей — его дыхание срывается в стон. — …потом буду только я. И ты. И ничего больше. И он входит в неё медленно, почти мучительно медленно, давая ей время растянуться, принять, понять. Его стон сливается с её вздохом. Элоиза чувствует — жар, напряжение, лёгкую боль, которая тут же сменяется странной, пульсирующей полнотой. Она смотрит вниз. — О, Боже, — выдыхает, и голос её дрожит. Её пальцы касаются их соединения — там, где их тела слились в одно. Она обводит пальцем его основание. Затем её рука скользит выше — к своему животу. Она слегка давит на него, пытается почувствовать его через собственную плоть. И когда она сжимается внутри, инстинктивно, без мысли, он всхлипывает, и это заставляет её улыбнуться. Она откидывается назад на бархат дивана, волосы рассыпаются по обивке. И тогда — обхватывает его бёдра ногами. — Медленно, ладно? — просит она, но в голосе — почти приказ. Она знает: он послушается. Бенедикт застывает. — Медленно, — повторяет он её слова хриплым шёпотом. — Обещаю. Только скажи… если будет слишком. Он начинает двигаться бесконечно медленно, почти мучительно. Не толчками, а скольжением. Она чувствует каждый дюйм, каждое биение его внутри неё. Его глаза прикованы к её лицу. — Вот видишь? — его голос срывается на благоговейный шёпот, когда её ноги сжимают его бёдра. — Ты принимаешь меня. Всего. Он наклоняется, целует её шею, плечи, губы. Против её кожи он шепчет обрывки фраз — восхищения, проклятия, молитвы — всё перемешано в один сплошной поток обожания и вины: — Ты… так идеальна… так туга… моя… моя… И с каждым новым, осторожным движением она чувствует, как её тело постепенно открывается, не потому что он требует, а потому что оно хочет. Где-то на грани боли рождается новое ощущение — тёплое, пульсирующее, почти сладкое. Она стонет тихо, прерывисто, и прижимается к нему ближе. Но потом — она берёт контроль. Её пальцы впиваются в его плечи, ногти едва касаются кожи. И она начинает двигаться сама с нарастающей смелостью, насаживаясь на него, ускоряя темп, задавая ритм. Она чувствует, как его дыхание сбивается, как мышцы под её ладонями напрягаются, как взгляд его приковывается к её груди, к тому, как она колышется в такт их соединению. — Нравится? — шепчет она, и в голосе — вызов, почти детская дерзость: «Ты смотришь. Признайся». Его руки впиваются в её бёдра, помогая ей, направляя, но позволяя ей вести. — Боже… да… — его голос — хриплый, разбитый шёпот, полный благоговения. — Ты… вся… нравишься. Его взгляд не отрывается от её груди. Одна ладонь охватывает её. — Я… я не выдержу… — выдыхает он, и слова теряются в стоне, когда её внутренние мышцы сжимаются вокруг него. Он наклоняется, захватывает её сосок губами, ласкает языком в такт их движениям. И его бёдра начинают двигаться быстрее, глубже. — Элоиза… я… — предупреждает он. Но Элоиза не просит его остановиться. Она прижимается ближе, обвивает его ногами сильнее. Не сводит с него взгляда. Его лицо — искажено, глаза — закрыты, рот — приоткрыт в стоне, который он не может сдержать. И в этом — красота, которую она никогда не замечала. Бенедикт издаёт низкий, сдавленный крик. — Прости… — вырывается у него хриплым шёпотом. Его руки впиваются в её бёдра. Он входит глубже, чем когда-либо, и замирает. Тело его содрогается. Волна за волной — его удовольствие прокатывается через него, и она чувствует это внутри себя: как его пульсация вызывает ответную дрожь в её мышцах, как тело её сжимается вокруг него, будто пытаясь удержать то, что уже ускользает. Он опускается на неё. Его лоб прижат к её плечу. — Ты… уничтожила меня… — шепчет он в её кожу. — Полностью. Он осторожно выходит из неё. И тут же прижимает её к себе. Его пальцы дрожат, когда он гладит её волосы. — Всё в порядке? — спрашивает он тихо. — Я не… сделал тебе слишком больно? Элоиза приподнимает голову. Смотрит на него и улыбается. — Боже… Бенедикт, — шепчет она. — Ты такой… красивый. Красивее, чем на всех портретах в галерее, красивее, чем герой романа, который я прячу под подушкой. Я ещё не видела тебя таким… настоящим. Она опускает взгляд на себя: на живот, на бёдра, на то место, где они были соединены. Её пальцы касаются себя между ног с любопытством. Она чувствует: что-то течёт — тёплое, липкое, странное. — И я в порядке, — рассеянно говорит она, всё ещё улыбаясь, но теперь — с лёгким недоумением. — Что это? Его лицо затуманивается нежным беспокойством. — Это… я, — говорит он тихо, и щёки его слегка розовеют. Он берёт её руку и мягко, бережно отводит. Его брюки валяются на полу. Он наклоняется, вынимает из кармана носовой платок: белый, безупречный, с вышитыми инициалами — подарок матери, наверное, предназначавшийся для гораздо более приличных обстоятельств. И всё же он вытирает её. — Смесь нас обоих, — добавляет он, не поднимая глаз. — Последствие… этого. Он поднимает на неё взгляд. — Ты уверена, что с тобой всё хорошо? — спрашивает он. — Первый раз… может быть… тяжелым. Он прижимает её к себе, целует макушку её головы. — Ты… невероятна, — шепчет он. — И я… прости меня. За всё. Элоиза шевелит бёдрами. Тело её всё ещё помнит его форму. Она морщится от сосредоточенности, пытается понять: что осталось после него? — Да, я в порядке, — говорит она. — Просто ты слишком большой. Она смотрит вниз — на его длину, уложенную вдоль бедра, теперь мягкую, тёплую, беззащитную, — и улыбается. — Хотя теперь маленький, — шепчет она и касается его пальцами. — Очень мило. Мне так нравится даже больше, — бормочет она и начинает водить рукой по нему, медленно, с любопытством. Бенедикт смотрит, как её пальцы скользят по его коже, по венам, по головке, по основанию. Из его груди вырывается тихий, сдавленный звук. — Элоиза… — хрипит он, и в голосе — неловкая нежность. Его ладонь накрывает её руку. — Ты исследуешь меня, как новый континент… — шепчет он с изумлением, граничащим с испугом. — И он… возвращается к жизни от твоего прикосновения. Глаза его ищут её взгляд. — Даже сейчас… после всего… ты всё ещё можешь… И он прав. Под её любопытными, неумелыми пальцами он оживает. Кровь наполняет его, кожа натягивается, и он снова становится твёрдым, пульсирующим, требующим. — Видишь? — его дыхание сбивается, и он закрывает глаза. — Для тебя… всегда для тебя… Элоиза забирается на него сверху. Её колени по обе стороны его бёдер, ладони на его груди. Она наклоняется и целует его. Потом отстраняется. Улыбается ему сверху вниз радостно. — Мне нравится это, — шепчет она. — Ты. Я. Вместе. Как ты выглядишь. Как ты смотришь на меня. Её рука снова находит его, и она проводит им по своей влажности. — Ещё раз? — спрашивает она и встречает его взгляд. Он замирает. Его глаза, полные потрясённого обожания и остаточной вины, прикованы к её лицу. — Ещё… — повторяет он хрипло, и руки его дрожат, когда он обхватывает её бёдра. — Ты… ты уверена? Я не хочу… причинить тебе боль… Элоиза медленно опускается на него, принимая его. Из его груди вырывается прерывистый стон. — Боже… Элоиза… — голос его срывается. Его руки скользят вверх по её бокам, останавливаются на её груди. — Ты… управляй… как хочешь… я твой… Он запрокидывает голову на подушку, глаза закрыты, пока она движется над ним, находя свой ритм сначала неуверенно, потом смелее. — Я никогда… не видел ничего… прекраснее… — вырывается у него прерывистый шёпот, когда он открывает глаза и смотрит на неё. Элоиза двигается на нём быстрее. Она чувствует его глубоко внутри, твёрдого, пульсирующего, отвечающего на каждое её движение. Его руки — на её груди: ладони горячие, пальцы уверенные. — Ха, тебе действительно нравится моя грудь, — шепчет она, задыхаясь от ритма, от тепла, от странного, пульсирующего удовольствия, которое нарастает где-то глубоко внутри. В её голосе — торжество. Он стонет. Его пальцы непроизвольно сжимаются на её груди, пощипывают соски. И она выгибается, отдаваясь этому ощущению. — Обожаю, — вырывается у него хрипло, и бёдра его непроизвольно толкаются в такт её движениям. — Каждый дюйм… каждый вздох… каждый стон… Он приподнимается — не чтобы взять контроль, а чтобы дотянуться до неё, до того, что сводит его с ума. Его губы ловят её сосок, жадно, лаская языком в ритме их соединения. Она чувствует, как вибрация его стона проходит сквозь её тело. — Ты… свела меня с ума… — говорит он прерывисто между поцелуями, между укусами, между вдохами. — С самой первой твоей… чертовой книгой… на этой самой… кушетке… И в этом — вся их история: не с сегодняшнего дня, не с этого часа. А с тех пор, как она впервые осмелилась быть умной, дерзкой, настоящей — и он увидел. Его руки опускаются на её бёдра, не чтобы остановить, а чтобы помочь, направить, углубить. Движения становятся быстрее, настойчивее, и она чувствует, как он напрягается под ней, как дыхание его сбивается, как тело его готовится. — Сейчас… я… не могу… — предупреждает он. Элоиза поддаётся его движениям, но не отступает. Она смотрит на него: на лицо, искажённое желанием, на глаза, в которых мучение и блаженство, на губы, шепчущие её имя так. Из его горла вырывается звук — низкий, сдавленный. Пальцы впиваются в её бёдра, когда освобождение настигает его, тело выгибается под ней, каждая мышца напряжена. А потом медленно, почти неохотно он отпускает. Обмякает. Дышит тяжело, прерывисто. — Элоиза… Бенедикт осторожно, почти благоговейно, выходит из неё. И тут же притягивает её к своей груди. — Я… — начинает он и замолкает. Его пальцы дрожат, когда он гладит её волосы, прижимает губы к её виску. — Ты… в порядке? — выдыхает он уже в который раз, и в голосе — та же забота. Элоиза прижимается к нему ближе, чувствуя тепло его кожи, дрожь в его руках, запах их обоих. И впервые за всю жизнь она не хочет быть никем другим. Не хочет быть «младшей дочерью Бриджертонов». Не хочет быть «невинной девицей». Она хочет быть его. Не его собственностью — нет, не в этом смысле. А его реальностью. Той, что не требует объяснений, не нуждается в одобрении света и не боится тишины. Она тихо смеётся от странного, тёплого облегчения. Даже если завтра рухнет весь Лондон, а вместе с ним и все правила, и все балы, и все эти бесконечные разговоры о приданом, всё будет хорошо. Потому что сейчас, в эту минуту, она — просто она. И он — просто он. И этого, удивительно, достаточно. Она слегка приподнимается, опираясь на локти, и смотрит на него — на его уставшие глаза, на взмокшие виски, на дрожь в уголках губ. — А ты? — шепчет она. Её пальцы гладят его волосы, щеку, подбородок. — Не переживай за меня, — просит она и целует его в нос коротко, нежно, почти по-детски. Он издаёт сдавленный звук. Прижимает её к себе, прячет лицо в её шею. — Я… — его голос срывается, и она чувствует, как по его щеке скатывается капля — тёплая, предательская. Он отворачивается, смущённый. Но её пальцы на его лице нежны, настойчивы. Они заставляют его поднять глаза, встретиться с её взглядом. — Я не переживаю, — говорит он. И лжёт. Они оба это знают. Но потом его руки поднимаются, чтобы охватить её лицо. Его взгляд становится серьёзным, почти торжественным. — Ты… была совершенна. Всё в тебе… совершенно. Он целует её медленно, глубоко. — И теперь… — шепчет он ей в губы, — …я полностью твой. До конца. Элоиза видит его серьёзность. И сама серьёзнеет. — Я позабочусь о тебе, Бенедикт, — говорит она. — Не воображай, будто я не вижу, куда ведёт эта тропинка. Я вижу каждый камень. Каждую лужу. Даже ту, в которой отражается твой испуг. Я не обещаю, что будет легко. Не обещаю, что нас не осудят, не разлучат, не заставят делать вид, что этого не было. Но одно я обещаю точно: я не стану той, кто ранит тебя ни словом, ни молчанием, ни даже слишком смелым взглядом в неподходящий момент. Он замирает. Глаза его — широко раскрыты. — Элоиза… — её имя срываются с его губ шёпотом. Он прижимает её ладонь к своему сердцу. — Именно поэтому… — говорит он, и в голосе — боль и блаженство, — именно поэтому я не могу… именно поэтому это так… неправильно и… правильно одновременно. Он закрывает глаза, делает дрожащий вдох. И когда открывает глаза снова, в них — твёрдая, безрассудная решимость. — Тогда мы… будем заботиться друг о друге. В тайне. В этом безумии. Его пальцы переплетаются с её. — Я научу тебя всему… и ты… ты научишь меня не бояться этого. Он целует её. — Моя отважная, блестящая девочка, — шепчет, и в голосе — благодарность. — Теперь ты действительно уничтожила меня. Элоиза улыбается чуть криво. Но тут же хмурится, и в этом хмурении — внезапное возвращение в тело: губы пересохли, горло сжато, а в голове — странная, приятная лёгкость. — Я жажду, — говорит она, и голос её звучит немного хрипло от стонов, от смеха, от жизни. Она поворачивает голову, и взгляд её падает на коробку засахаренных фиалок — ту самую, с лентой цвета увядшей розы, с обрывками тонкой бумаги, разбросанными по дивану. — Идём попьём чаю с испорченными фиалками, — предлагает она. Она опускает взгляд на себя — обнажённую, растрёпанную, покрытую следами его прикосновений — и вдруг замечает пятно на бархате дивана: тёмное, липкое, неопровержимое доказательство того, что здесь произошло нечто, чего не должно было быть. — Только помоги мне с платьем, — просит она, и в этом «помоги» — не слабость, а доверие. А потом, почти шёпотом, с озорной улыбкой, в которой — вызов, нежность и лёгкая драма: — И давай сделаем вид, что это пятно всегда было здесь… Её внезапный переход от телесного единения к чашке чая вызывает у Бенедикта короткий, хриплый смех, в котором слышно и облегчение, и обожание, и что-то трогательно-глупое. Он качает головой, глядя на неё с невозможной нежностью. — Конечно, — говорит он, и садится, движения его слегка скованные, но лицо освещено улыбкой. — Чай с испорченными фиалками и совместное сокрытие улик. Идеальный план. Он осторожно помогает ей надеть платье, не торопясь, не пряча глаза. Пальцы задерживаются на завязках, гладят ткань. Затем натягивает свои брюки и рубашку, застёгивает их с той же медлительной тщательностью. Он подходит к дивану, наклоняется, сдвигает подушку, чтобы прикрыть пятно. И говорит с нарочитой, комичной серьёзностью: — Оно было здесь всегда. С самого дня покупки. Ужасное качество ткани. Элоиза смотрит на него: на то, как он играет в нормальность, и в этом — вся его любовь: он готов лгать миру, лишь бы защитить то, что у них есть. Потом он протягивает ей руку. И его взгляд, полный трепета и тёмной нежности, заставляет её сердце биться чаще. — Идём, мой союзник по преступлению, — говорит он тихо. — Наш чай ждёт. И в этих простых словах — обещание целого мира, спрятанного за стенами этой гостиной. Мира, где она — не «младшая дочь Бриджертонов», а его Элоиза. Где он — не «непутёвый брат виконта», а её Бенедикт. Где любовь — не грех, а тайна, которую они будут беречь. Где испорченные фиалки и пятна на бархате — символы их свободы. Она кладёт ладонь в его. И уходит с ним, не оглядываясь. Потому что дом теперь — там, где он.
000

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!