Не нужна мне ваша помощь.
7 января 2021, 00:00 Он вдруг закричал так дико, раздирая к черту все голосовые связки, так жутко запуганно, громко так, что даже в стельку пьяный Клаус мгновенно протрезвел и взлетел вверх по лестнице быстрее пули, не говоря уже об остальных. И когда Пятый в ужасе распахнул глаза, пытаясь согнать очередной ночной кошмар, из кромешной темноты спальни он выцепил силуэты всех его братьев и сестёр с лицами, полными ужаса и неподдельного беспокойства.
Резкий, рефлекторный до автоматизма рывок, вскинутые в твердой готовности убить руки, затем осознание. Это не тошнотворные призраки прошлого. Не смертоносные агенты Комиссии. Это просто семья.
Семья, Пятый, слышишь?
Ледяной резкий выдох облегченным стоном обжег комнату, душную просто донельзя. Мальчик с излишней грубостью зарылся рукой во влажные волосы, судорожно хватая ртом воздух, и, пересиливая сдавливающую грудь панику, заставил себя (или попытался) подавить подступающую истерику. Дрожь во всем теле было трудно контролировать, но он справлялся. Почти.
Глаза Харгривзов упорно сверлили в нем дыру — так ему казалось, поэтому объясняться все же пришлось:
— Это… каждую ночь снится, но я обычно не так воплю… Это неважно, — тон максимально равнодушный, ровный, спокойный, но его выдают жалкие душащие глотку паузы между словами, чтоб вдохнуть побольше воздуха. Кадык ходит вверх-вниз, Пять шумно сглатывает, падая лбом в раскрытые ладони, и острые локти больно впиваются в колени. Спина согнута в три погибели, и он чувствует, как позвонки врезаются в ненавистный лен ночной рубашки.
Первым в глаза Пятого украдкой заглядывает присевший к кровати на корточках Клаус, невольно поджимая губы в сочувственном жесте: он же знает прекрасно, что брату сострадание кажется скорее унизительным, чем нужным, так что кромешная темнота вокруг сейчас кажется очень уместной. Наклоняет влево голову, заглядывает в спрятанные за дрожащими пальцами глаза, и с ужасом отшатывается, отводя тут же взгляд, потому что сердце больно щемит: тринадцатилетние мальчики не должны смотреть такими тяжелыми и усталыми глазами, какими смотрит Пятый, прикрывая тяжёлые веки. Даже если прожили отвратительно долгую жизнь.
Такой уязвимый сейчас.
Он сипло выдыхает, пытаясь избавиться от тупых, выедающих внутренности мыслей, которыми будто пропитан весь воздух в этом чертовом старом доме со скрипучими полами и гниющими подвалами, в которых заперто их странное и гротескное, но все же детство. Будто заглянешь за угол и вновь наткнешься на Диего, пытающегося перед зеркалом справиться с заиканием или играющего со своими пресловутыми ножиками, на Эллисон и Лютера, воркующих за углом в тайне от отца… На всех тех, у кого была какая-то жизнь до начала апреля 2019, когда на их головы свалилось обухом слово «апокалипсис». Они все до этого чем-то жили. Или даже имели роскошь (или глупость) кем-то жить.
Полный паники вопрос сипло срывается с губ прежде, чем он успевает его обдумать:
— Как меня зовут?..
В голову уже привычно, но все также больно стреляет отравляющая мысль: у него ведь даже имени не было. От зубов уже на автомате отлетало тошнотворное, правильное 《Номер пять》, по иронии совпадающее со степенью его внутренней изможденности по пятибальной шкале. Никакой очеловеченности и привязки к нормальной жизни, конечно, не было в этом, но он все понимал. Понимал, что всю свою чертову 《жизнь》 был исполнителем чьей-то воли, а таким имена, вообще-то, и ни к чему.
Ребенком, купленным будто на черном рынке, он переступал через свой нрав ради маниакальных амбиций гениального, но жестокого старика. Полвека ходил по выжженной адом апокалипса земле, крича в пустоту от отчаяния, потому что не знал, как спасти всех тех, чьи тела заметало вокруг дорожной пылью. Агентом Комиссии марал руки по локоть в чужой крови, пожимая плечами, потому что в убийствах не должно быть ничего личного. Вечно нервным и не спящим ночами стариком в теле несчастного мальчишки спасал неблагодарный мир от неминуемого конца.
И ведь спасает всех до сих пор, а себя спасти не может.
На языке всегда чувствуется этот поганый металлический привкус, даже если пубертатная часть Пятого с наслаждением вгрызается в до жути приторный сэндвич с арахисовой пастой. Чашка колумбийского кофе вдруг превращается в грузную бутылку с виски, которая покоится в непривычно тонкой, не своей будто руке, но мальчик лишь покрепче обхватывает ловкими натренированными пальцами горлышко, запрокидывая голову, и с наслаждением обжигает гортань хорошим отцовским алкоголем.
Ловит осуждающие и обеспокоенные взгляды своей семьи, когда появляется из воздуха посреди кухни, будто они настолько отвыкли от его присутствия в их жизни, что на полном серьёзе думают, что видят призрака… Впрочем, смотря в зеркало, Пятый и сам часто видит его в отражении.
Чужие, 《прошлые》 руки, непривычно ломающийся голос, форменные ботинки на шнуровке — чертов пай-мальчик из средней школы, ей-богу. Возраст выдает лишь манера держать себя: чуть вперед выдвинутая нижняя челюсть, широко разведённые плечи, уверенный цепкий взгляд и саркастичная усмешка, циничная и непоколебимая. И черт, если кто-то еще хоть раз назовёт его 《парень》 или 《дорогой мой》, он все с этой же усмешкой воткнет ближайший острый предмет этому идиоту в сонную артерию, с нажимом проворачивая против часовой стрелки.
Иногда его самого эта готовность убить по щелчку слегка удивляет: тот, кем он стал сам, каким его сделала комиссия или каким он оказался по воле обстоятельств — уже похер, что из этого правдивее — не совсем вписывалось в рамки нормального. Хотя… А что в их семье вообще туда вписывалось? Суперспособности, недоинцест Лютера с Эллисон, роман с манекеном Пятого или, может, любовник Клауса, которого он потерял на войне еще до своего фактического — своеобразного, кстати — рождения? Да, их семья, разумеется, была не совсем типичной ячейкой общества из маленького городка с собакой, старым джипом и садиком на заднем дворе… Но это не оправдывало того, что пришлось совершать Пятому, чтобы поправить чертову чашу весов между концом света и дальнейшей жизнью, чтоб другие семьи с собаками из пригородов все так же смогли сесть в свои джипы и поехать в местные кинотеатры смотреть вестерн с детьми в следующий вторник.
《Ты хоть понимаешь, скольких я убил? 》— спрашивает он ломающимся пьяным голосом у брата две вечных недели назад, потому что сам, блять, уже не понимает, о каком количестве речь, одновременно желая и не желая знать ответ. Политики, пропагандисты, маньяки и психопаты, агенты Комиссии… Те самые типичные семьи тоже. Все они были убиты его руками — куда более похожими на руки киллера, чем сейчас. Кричали, умоляли, плакали и цеплялись за жизнь из последних сил, а потом получали пулю в лоб, свернутую шею или асфиксию, приводящую к летальному исходу.
《В убийствах нет ничего личного, иначе на роль наёмника ты не подойдёшь. 》
Да естественно, боже, естественно ничего личного нет до тех пор, пока ты не видишь глаза девчонки, родители которой получили пулю в лоб на летней кухне, когда ей было 8 с половиной, к примеру. Те старые раздражающие обои в цветочек побагровели совсем немного: тела лежали на полу, когда Пятый сделал выстрелы. Только паркет слегка замарали, но кому уже какое дело.
《Через несколько дней ничья смерть уже ничего не будет значить, потому что все они умрут.》
Да, Пятый так считал до сих пор. И кошмары его мучали не из-за родителей той девчонки или чьих-то еще, совсем нет… Вся эта жестокость была, на его взгляд, вполне понятна: жизни нескольких тысяч против жизни миллиардов. Простая прагматичность. Он не спрашивал, почему и зачем именно тот или этот человек должен был умереть, потому что прекрасно понимал, что Комиссия холодна и расчетлива в своих действиях, не делает ничего просто так, и к тому же крайне умна… Не умнее него, разумеется, но осведомлёнее — а значит всегда на один чертов шаг впереди. Знают больше, могут больше, подчиняют больше. А он никогда не недооценивал своих противников.
Но Господи, он же должен был спасти мир… Спасти семью, которая была его камерным мирком, о чем он никогда в жизни им не скажет. Слепо следуя указаниям не дать им умереть, да. Убивая бесчисленное количество раз без 《потому что》, конечно.
Он же делал правильно, так? Он же делал все правильно?
Блять, кто-нибудь, сейчас же скажите, что да, иначе… Сердце снова заходится в частом тахикардийном перестуке.
Тогда почему теперь, уже оставив спасение мира позади, он орал во сне так, что даже Грейс снизу со своей пластмассовой улыбкой — он не видит, но чувствует, как она обнажает зубы в тошнотворно-приторном оскале — спрашивает, не хочет ли он печенья?
Может, потому что теперь, когда самоанализ занимает большую часть противно свободного дня, тянущегося подобно жевательной резинке, и пробирается в его редкие часы сна, он без всякого удовольствия понимает, что вовсе не такой расчетливый, каким хочет казаться, и не такой, каким его видят другие? Каким он себя видит? Потому что Пятый, блять, не способен выкинуть из головы немое паническое 《за что? 》, стоящее звоном в его ушах. Потому что он постепенно осознает, что сам не знает, за что были убиты им все эти люди. Просто знает, что благодаря паркету в крови на летней кухне той женатой пары его братья и сестры еще дышат. Но сам он не может свободно дышать, потому что грехи стягивают его легкие колючей проволокой. Просто знает, что в отсутствии других вариантов он убил бы всех этих людей еще раз.
Потому что он не уверен (а он крайне редко в чем-то может быть не уверен), что мог бы найти способ извернуться так, чтобы оставить хоть часть убитых им людей живыми. Хотя думал он об этом постоянно. Мог бы, в конце концов, додуматься до расчётов раньше, мог бы не впутываться в интрижки с бесчисленным множеством девушек в попытках забыться, а подумать своей чёртовой головой… Видеть свои редкие, но фатальные ошибки для номера Пять пугающе, не присуще. Чувство неправильности для него столь атипично, что он хочет спросить себя, что стало с тем Пятым Харгривзом, и когда его вернут назад. Это все его излишне очеловечивает, а человеком он себя не чувствовал давно.
Невольно по затылку бьёт кричащая мысль о том, он просто терзает себя, потому что ему не жаль. Или потому что жаль не загубленные жизни, а свою, непонятно куда пришедшую. Жаль чувствовать ответственность за отвратительные свои ошибки, но не чувствовать, что он не должен был так поступать.
Мерзость.
Да он уже ничего не понимает и, откровенно говоря, не хочет понимать. Самоанализа, сопровождаемого хриплыми стонами в прикушенное до крови запястье, за 45 лет жизни в звенящем одиночестве ему хватило с лихвой. И, черт, он даже рад тому, что его телу снова 13: глубокие шрамы от издевательски, будто даже неуместно ровных своих белых зубов больше не украшают руки от самых кончиков пальцев до локтей. Даже непривычно.
От вопросов разрывается голова, пульсирует кровь в висках, а вдох застревает где-то у солнечного сплетения, не способный вырваться из горла, и мальчик невольно цепляется за иллюзорно душащий воротник, со злостью пытаясь расстегнуть верхнюю пуговицу. Он плохо контролирует дрожащие будто от ломки пальцы, оттягивая ткань так яростно, что та врезается в заднюю часть шеи, чертя, выжигая на коже красный след. Пять шипит от боли, со злостью царапая короткими ногтями горло, давит себе на кадык, задыхаясь еще больше, хрипит и окончательно срывается.
— Пятый, что с то… — кто именно пытается заговорить, он не понимает.
— Я не знаю, не знаю, не знаю! — рычит мальчик, и красивое детское лицо на глазах его семьи искажает тоскливый панический полувековой оскал. Плечи мелко дрожат, скулы сводит, а пальцы болят и не двигаются уже толком, но он не оставляет попыток выдернуть из петли эту ёбаную пуговицу с таким рвением, будто иначе сам окажется в петле. Сердце стучит яростно где-то в горле, и это невыносимое удушье ощущается чьей-то фантомной подошвой, перекрывающей кислород: словно каблуком армейского форменного ботинка наступают на трахею, и Пятый задыхается, почти чувствуя на шее свежую уличную грязь.
Хрипы вырываются из груди вперемешку с никак не желающими складываться в слова стонами, и глаза уже начинают закатываться. Даже здесь он непроизвольно подчиняется еще одному своему хозяину — изношенным к черту нервам. Смутная мысль о том, что сейчас не самое лучшее время, чтобы скончаться в 《благородной старости》 от панической атаки при всей своей семье, уже почти перестает быть правдой, когда сил на вдох не остаётся.
Он всеми силами пытается не отключиться, цепляется взглядом за брата, фокусируя закатывающиеся глаза на губах Клауса, думая, что точно тронулся умом, или зрение его подводит, потому что Клаус нескладно и невпопад тараторит молитву…
Он молится за него?.. Как трогательно.
Пять сдавленно усмехается, прежде чем почти окончательно проваливается в большое черное ничто.
***
Ощущать на лбу синтетическую, но все такую же неизменно тёплую и нежную, прямо как в детстве, руку — словно выбираться на поверхность из глубокой кроличьей норы, как в той сказке, которую им всем читали раньше перед сном.
— Наш мальчик на редкость перенервничал, дети, но с ним все будет в порядке, — заботливо заверяет Грейс, невесомо касаясь плеча Пятого в попытке поправить одеяло. Тот рефлекторно дёргается, уходя от прикосновения, на что она театрально цокает, мол, дети есть дети, со снисходительной улыбкой качая головой, — Отдыхай, мой милый, я принесу стакан теплого молока, чтобы ты крепко сегодня спал, хорошо?
Ответа Грейс не дожидается, само собой.
Стук каблуков по паркету идеально выверенной ритмикой отскакивает от стен Академии, раскалываясь и растворяясь в холодных пустых коридорах. Это помогает Пятому немного прийти в себя, привычно считая в голове, а чтоб попроще — считая с тем же примитивным темпом, с которым Грейс спускается вниз по главной лестнице.
Тук — раз, тук — два, тук — три, тук — четыре…
Привязка к счету, подкрепленному глухим удаляющимся стуком — очень прочный и привычный для вконец изношенного мозга якорь. Пять цепляется за него, упорно пытаясь дойти до ста, и где-то на середине открывает опухшие глаза, шепча одними губами:
— Пятьдесят восемь… Пятьдесят де…
— Блять, Пятый, какого хрена? — голос Диего непрекрыто обеспокоенный и громкий донельзя (хотя брат его даже не повышал), тревожными своими согласными впивается болью в затылок, и мальчик хмурится, шипит и откидывает поднятую было голову обратно на подушки. Свой голос, хриплый и надломленный, даже самому Пять кажется непривычным и мерзко-слабым, тихим, когда он обессилено цедит:
— В этом доме есть виски?
Иисусе, как же хочется влить в горло что-то, кроме этой гребаной истерики, так никуда и не испарившейся, просто более контролируемой. Пусть даже это будет выдохшийся спирт, пусть даже бензин, черт его дери. Вырезать или выблевать, или проглотить, чтоб вниз из горла. Избавиться. Любой ценой.
— Тебе нужно перестать пить, если не хочешь откинуться раньше 14.
Да Диего просто гений, думается мальчику. Гребаный гений, блять. Как же он сам не догадался? Просто не пей! Ответить ядовито жуть, как хочет, но губы еле шевелятся.
— Он прав, Пятый, — раздаётся из дверей мягкий и всепрощающий — успокаивающий и нужный, но мальчик не говорит об этом, потому что считает очевидным — ванин голос, немного остужая раскаленные нервы.
Нужно признать, что в некоторые моменты ее мягкотелость приходится кстати. Дверь снова демонстративно скрипит.
— Ты же не думаешь, что в этот раз у тебя получится слинять и ни о чем с нами не говорить? — Лютер обычно не умеет настаивать на вещах твёрдо, избегая при этом извиняющейся интонации в каждой букве, но сейчас произносит целую фразу абсолютно непоколебимо, и мальчик сокрушенно вздыхает. Кажется, он обречён на семейный разговор.
— Если бы у меня хватало сил переместиться, я бы уже давно здесь не лежал, Лютер, — честно парирует Пять, морщась при попытке сесть и прислониться спиной к изголовью кровати. Идея встать кажется чертовски заманчивой, но неосуществимой: болит просто все, даже без возможности определить первопричинный очаг этой боли. Словно мальчик беспрерывно трансгрессировал, пытаясь одержать победу в ожесточенной и неравной драке вроде «трое на одного тринадцатилетку», несколько часов подряд. Руки и ноги будто налиты свинцом, отказываясь подчиняться, а пульсация в мышцах вовсе пригвождает к кровати.
Чувствовать себя невыносимо изношенным и дряхлым, будучи в теле еще не прошедшего пубертат подростка — то еще удовольствие. Похоже на насмешку злодейки-судьбы, и это злит до зубного скрежета.
Во взгляде подошедших последними Клауса и Эллисон сквозит столько отвратительного сочувствия, что Пять хочется убиться. Или убить каждого из стоящих у кровати. Или заплакать. Он еще не решил.
— Малыш, тебе не кажется, что сейчас отличный момент для разговора?
Либо они сговорились, либо просто издеваются.
— Назовешь меня 《малышом》 еще раз, Клаус, и клянусь, что ты еще неделю не сможешь выговаривать слова, — должно было получиться угрожающе и едко, но выходит слишком тихо, шипяще и — о, боги, только не это — печально. И именно в этот момент его братья и сестры, по большей части невнимательные к такого рода знакам, замечают эту перемену в интонации. Виснет крайне красноречивая пауза, мальчик откашливается и придаёт голосу немного больше твердости, — Я просто очень давно не спал нормально, и это закономерная физиологическая реакция.
— Это ты про свой нервный срыв, когда ты сначала заорал, как резаный, разрыдался, а потом чуть себя не придушил и отключился?
Он закатил глаза в сотый раз за эту неделю:
— Да, Эллисон, я про свой нервный срыв.
— Замашки с удушением типичны скорее для Клауса, — смех у Диего больше нервный, чем ироничный, и мальчик понимает, что наступил отсчёт до его личного конца света. Он любил свою семью, любил самой верной любовью, но не мог отождествлять себя полноправной ее частью. Он старший Харгривз, он их вечный спаситель, он отчужденный пропавший чокнутый нарцисс, черт возьми, но никак не тот, кому хотелось бы помогать. И это чертовски странно, что он не один. Чертовски непривычно. Хочется прекратить.
— Очень смешно, но мне плевать.
— Мы хотим тебе помочь, Пятый, понимаешь? — тихо и осторожно лопочет Ваня, будто ступая по минному полю. И ох уж это ее жалостливо-пытливое выражение лица… Что-то между 《не хочу его обидеть》 и 《он должен мне довериться, чтоб нормально поговорить, я не хочу его пугать》. И плакать хочется, и втоптать в землю от такой неприкрытой заботы. Словно Ваня возится с трудным ребёнком. Но лучшая защита — это нападение.
— Не нужна мне ваша помощь, — отрезает смешливо Пятый, слабо ухмыляясь жалко ломающемуся голосу. Рисует медленно полупетлю рукой в воздухе, следя за тем, чтоб та как можно меньше дрожала, будто пытаясь отмахнуться от назойливых насекомых, небрежно роняя после на диван вдоль тела. Предплечье ослабевшее, но выходит вполне убедительно, как ему кажется.
Ровно настолько, чтоб им пришлось вспомнить, за что они его ненавидят. Просто вспомнить, что ненавидят. И он свыкнется с одиночеством еще раз.
Правая рука уже привычно перемещается выше и подпирает затылок, а скучающий, равнодушный взгляд (дико измотанный, на самом деле, но эффект должен производиться именно такой) направлен вникуда. Пять как бы говорит семье всем своим видом: «я закончил, можете идти». Больше всего сейчас хочется надраться и бесить Долорес своими замечаниями. Или просто нормально поспать, наконец.
Но, вопреки его ожиданиям, все планы рушатся мгновенно, когда по левую его руку на край кровати — слава всем богам, крепкой — опускаются сначала тяжёлый Лютер (матрас жалобно скрипит) с тощим Клаусом, по правую приземляются Диего с Ваней, неловко задевая друг друга локтями и бормоча под нос извинения в попытках не встречаться глазами, а у основания с видом, полным холодной решимости, становится Эллисон, обхватывая перегородку у ног мальчика пальцами в черных перчатках. Натуральная кожа, из которой они сделаны, — почти наверняка стоящая целое состояние — предупреждающе поскрипывает от натяжения на костяшках.
— Что бы вы себе не напридумывали там, мне не интересны ваши игры в старших заботливых братьев и сестер. Я оценил порыв, а теперь дайте мне спокойно… — но дать ему договорить, разумеется, в планы Харгривзов входило в последнюю очередь. Пять осекается, когда чувствует, что оба запястья зажимают в тиски руки Диего и Лютера, больно передавливая хрупкие ладьевидные кости. В груди медленно разгорается ярость, и мальчик что есть мочи пытается сохранить самообладание, чтобы ненароком не навредить братьям, когда применяет один из тех уворотов, которым был обучен на службе в Комиссии. Отточенные движения не должны даться сложно, и Пятый рывком выворачивает руки… Но снова не учитывает одного: он весит не больше несчастных 60 килограммов. Он не то, что навредить не может, он даже не может воспользоваться своей гребаной худощавостью, чтобы вытянуть запястья — не хватает сил.
Бесполезный. Беспомощный. Отвергнутый. К горлу так не вовремя снова подступает ком, переламывая изрядно износившееся хладнокровие. Гнев смешивается с горечью подкрадывающегося поражения.
Он злобно рычит и брыкается, вероятно, походя на вспылившего нескладного ребенка куда больше, чем на убийцу сейчас, и угрожающе смотрит из-под спадающей на лоб чёлки на Эллисон, внешне абсолютно невозмутимую. Но от мальчика не укрывается то, как, когда он еле слышно шипит в попытках вырваться, сестра на секунду виновато поджимает губы, теряя лицо, прежде чем вновь приобретает взрослые «родительские» черты.
И до Пятого доходит, чего они хотят.
— Только попробуйте, и я сожгу весь этот чертов особняк, Эллисон, — голос твёрдый и ядовитый до такой степени, что способен отравить. Пять душит паника вперемешку с гневом, и его железная выдержка дает сбой, потому что они залезут внутрь. Они заставят сказать. А он этого, блять, допустить не может. Не может открыть им двери в собственную голову, потому что сам не сможет сосчитать, от скольких ужасов он сбегает, запирая их, — Не смейте, даже не думайте!
Он не кричал, когда тысячу раз до этого был на волоске от смерти, потому что не боялся умереть. Он не кричал, когда сам вынимал из себя пулю в 1944 на каком-то задании, потому что самая адская боль к тому моменту уже стала привычной, блеклой и бессмысленной. Он не кричал, когда от него отворачивались близкие, потому что был рад тому, что они просто живы. Но в момент, когда Элисон нагнулась через перегородку, приближаясь к его лицу, он готов был сорвать связки от вопля, лишь бы она этого не делала.
Пять смотрит с вызовом, широко раскрыв красные от истерики глаза, и дышит порывисто, нездорово, как загнанный зверь. Смотрит, иллюзорно самоуверенно ухмыляется, скалится и молится, чтоб не произошло того, чего добивается его семья. Каждая его клеточка искрит агрессией, сжатая челюсть ноет, и стоит лишь почувствовать пальцы Элисон на своём подбородке, как Пять одергивает голову, щурясь до звёздочек перед глазами подобно детям, боящимся увидеть перед собой монстров.
Но Пять уверен, что увидит лишь одного монстра — себя.
Он ищет спасения в движении, пятится к изголовью кровати, непроизвольно дергается: спину неестественно выгибает, когда он пытается уйти от прикосновений.
— Черт, я не… Может, не стоит? Мне больно на него смотреть… А еще больнее после этого будет нам всем, когда он по очереди нас казнит, — загнанно полулепечет, полухихикает Клаус, жалостливо смотря на сестру. Но Клаусу, как и всем им, вообще не смешно. Они очень напуганы.
— Нужно понять, что с Пятым, потому что невыносимо смотреть на то, как он страдает, — доносятся до мальчика слова вступившегося за сестру Лютера, и в них — даже сейчас Пять это отмечает — проскальзывают отцовская сталь вперемешку с братской любовью.
Истерика, наконец, вырывается наружу, и мальчик панически стонет, в ужасе бормоча «пожалуйста, не надо», позабыв о гордости, пока слезы обжигают щеки. Он готов поклясться: ему никогда не хотелось умереть так сильно. А потом все звуки во вселенной на секунду пропадают, и становится изумительно спокойно и не больно, когда ушей касается гипнотически-тихий голос Элисон:
—До меня дошёл слух, что ты расскажешь нам обо всем, что тебя мучает по ночам, Пять.
И ему вновь просто охуительно больно. Так, что хочется вырвать сердце. В темноте под зажмуренными веками от этого яро вспыхивают пульсацией жалящие созвездия. Он судорожно выдыхает и чувствует, что ему будто бьёт резко камнем в самое солнечное сплетение, выбивая из лёгких напрочь проспиртованный кислород. Из горла рвутся загнанные хрипы, и Пять шарит вслепую руками по телу в инстинктивном порыве за что-то зацепиться. А потом падает.
Мгновение — короткая вспышка — и под лопатками уже нет опоры: тело панически быстро утягивает вниз, и единственная мысль в голове мальчика, за которую можно уцепиться, чтобы не пропасть в этом чертовом неизвестном, это то, что он хочет умереть еще сильнее. Пятый словно срывается со скалы и летит в бесконечно глубокий колодец.
В кроличью нору.
Он смутно понимает, что еще дышит, когда падает коленями на выжженный асфальт и царапает неприкрытую гольфами кожу. Из груди рефлекторно вырывается хрип: боль в коленях ядовитая, саднящая, невыносимая, но Пять не обращает на нее никакого внимания, будто не ощущает вовсе тела. Потому что кожей чувствует это. Чувствует запах конца света.
Апокалипсис пахнет бетоном, сухим колючим песком и смертью. Пахнет слепым безмолвным отчаянием, гуляющим вместе со сквозняком между разрушенных до основания домов. Пахнет абсолютным одиночеством, и это больнее всего.
Глаза не хотят открываться, постыдно боятся видеть, голос почти пропал от нескончаемой истерии, но Пятый просто не выдерживает уже, не способен душить в себе слезы, и рот растягивается в слепом отчаянном крике. В воздухе вновь виснет вечное одинокое молчание. Губы потрескавшиеся саднит, челюсть ходит вверх-вниз от дрожи, но ни звука не вырывается из груди. Пятого от бессилия аж сгибает, прибивает к земле: колени разъезжаются, и мальчик утыкается руками в обожженный асфальт, беспомощно роняя голову, будто молится на каком-то чудовищном алтаре.
Его личное Чистилище.
Он никого не зовёт, как тогда, в 2002-м. Потому что знает уже, что ему никто и не ответит. Потому что думает, что теперь трупы его семьи не шокируют так, как тогда. Потому что раскрывает слезящиеся опухшие глаза, и цепкий взгляд, чуть мутный, но трезвый, мечется и находит.
Клаус не настолько жутко изувечен, каким запомнился Пятому в тринадцать, но куда более близок и реален, чем тогда. Какие-то жалкие минуты назад брат сидел по левую руку на кровати, прикрывая оголившееся бедро с выцветшей татуировкой очередной сумасшедшей юбкой. Пах дешёвым спиртом, источал живое тепло, поправлял чёлку. Теперь же тело Четвертого изломано, статично, абсолютно мёртво. Труп брата кажется куклой, бездушной и безэмоциональной. Вещью без имени и номера.
— Вы все опять мертвы. Я опять не смог вас спасти…
Собственный тихий голос полон боли до такой степени, что хочется выдрать голосовые связки.
Ноги слабые, ватные, механически ведут его по умирающим в пожаре улицам, и он снова чувствует себя маленьким мальчиком, когда бросает взгляд на массивы обрушивающегося города над собственной головой. Пять плачет перманентно, молча, сжимает челюсти и лишь тихо поскуливает, до крови дёргая себя за волосы, когда натыкается на семью, считая их одного за другим. Силится запомнить, где лежат тела, потому что собирается их похоронить. Снова. Он смиренно кивает сам себе.
Весь мир в руинах, он одинаково бесцветен, омерзителен, и в воспаленную от видений голову лезут непрошенные мысли, вставая где-то поперёк горла.
Жизнь «до» должна бы, по логике, казаться сейчас такой выбеленной, изласканной по сравнению с Преисподней, в которую Пятый впервые прыгнул в далёком и близком одновременно детстве… Он слышит на задворках сознания ванину скрипку и сокрушенно понимает, что в последний раз слышал ее вживую бесконечно давно. Бесконечно давно ел пончики в той закусочной вместе с неизменно улыбающейся Эллисон и Диего, который вместо 《шоколадный》произносил《шок-кол-лад-дный》, краснея до самых кончиков ушей. Бесконечно давно обгонял Лютера на лестнице, забирая себе первенство, бесконечно давно прикрывал Клауса от отца, пока тот плёл под столом цветастые фенечки. Бесконечно давно видел Бэна.
Бесконечно давно был счастлив. Нужен кому-то… Если вообще был.
Вопреки всему, он не строит иллюзий о том, как хорошо было в той жизни. Решение сбежать было импульсивным, эгоистичным и полным юношеской упёртости, но дети не рвутся прочь из отчего дома просто так. С высоты своих лет Пять понимал, что отец не зря воспитывал их так, как воспитывал, но ошибки совершал слишком непростительные. По натуре вольнолюбивый мальчишка с высокими амбициями и непомерным аппетитом на «прыгнуть выше головы» не смог бы жить в Академии под неусыпным контролем, заучивать Гомера на древнегреческом и сдерживать себя от того, чтобы не попробовать что-то против отцовского согласия, чтобы не задавать Харгривзу старшему вопрос《А какого хрена так медленно? 》, срывавшийся с губ сам с собой.
Отец словно шепчет обвиняюще на ухо: 《Я же говорил…》
Пончики в кафе после стольких лет оказались на редкость паршивыми, а от семьи и вовсе осталось одно только название: Харгривзы постепенно разбрелись по миру за стенами Академии, окончательно закончив поздравлять братьев и сестер с Рождеством через несколько лет, когда забыли телефоны друг друга один за другим. И Пять ничуть не осуждал их: он прекрасно знал, что они сделали это вовсе не от того, что жизнь с их отцом была такой сладкой.
Пять реалист, Пять критик, терпеть он не может идеализировать, и от этого еще противнее: он будто не нашёл бы места ни в одном из существующих временных отрезков. Его прошлое и существует, и отсутствует единовременно. Он совсем чужой (слово «лишний» звучит страшно даже в голове) среди семьи, а строить нормальные взаимоотношения после такого долгого периода наедине с собой — гипер-трудная задача. Он все еще дёргается с непривычки от чужих прикосновений, чурается ласки, не говоря уже о том, чтобы ее проявлять…
И мысль о том, что Апокалипсис — лучшее для него место, заставляет желудок болезненно сжаться, а глаза — с ненавистью оглядывать хаос, разворачивающийся вокруг.
Живя в Академии после сумасшедших дней, проведённых в попытках спасти человечество, Пять чувствовал себя как никогда бесполезным: не знал, куда деться, как применить себя… И находил ответ лишь на дне стремительно пустеющей бутылки.
Никогда он не слышал от семьи о том, что они по нему скучали и любят его, и никогда сам такого им не скажет — уж лучше он со скалы спрыгнет. Характер у него всегда был непростым, а теперь сложности с адаптацией были куда хуже обычной угрюмости. Пять не требовал любви от братьев и сестер, не требовал привязанности и заботы, понимания не требовал. Ему просто хотелось знать, что с ними все в порядке, и этого было достаточно.
Он никогда не любил по-настоящему так, как любят в пресловутой массовой литературе — беззаветно, абсолютно чисто, светло. Переспал с каждой юбкой Комиссии и не почувствовал ничего, кроме желания обладать, забыться и не думать ни о чем, кроме очередной безымянной девчонки, хрипло выстанывающей под ним или на нем цифру пять. Никогда не доверялся никому всецело так, как гребаному холодному манекену, красивому до невозможности, до боли, и никогда не признал бы, что сходит с ума по куску дешёвого пластика из H&M. Никогда бы не потерпел искренних поцелуев на своих губах, нежных прелюдий и секса с кем-то, влюблённым в него, потому что ну она же не видела его по локоть вымазанным в чужой крови, Господи Иисусе. В кого ему вообще можно влюбляться, будучи стариком в теле тщедушного мальчишки?
А кто вообще способен полюбить его?.. Его — киллера, без сожалений отправившего на тот свет кучу невинных людей? Его — человека с несуществующим прошлым и возрастом, превышающим физический несколько раз? Его — призрака без сердца и без миссии?
Да, Пятый умел выживать, блестяще умел. Но жить для него было чем-то диким, новым, и в попытках научиться этому он падал, как слепой котёнок, постоянно проваливаясь в темную кроличью нору, полную одиночества и тлеющего пепла. Пять просто не умел думать ни о чем, кроме спасения семьи — погружался в пучину их смерти снова и снова, все 45 лет в Апокалипсисе ощущал фантомно под пальцами холодную кожу их щек, все то время в Комиссии, бесчисленными потоками песчинок пролившееся сквозь пальцы, выл от бессилия, и все время в этом гребаном 《лучшем》 настоящем, где не находил себе места, не мог позволить себе даже дотронуться до братьев и сестёр, потому что не умел.
Выживал мыслями о тех, кто даже не коснулся его спустя столько долгих лет разлуки. Кого он не посмел коснуться сам.
У Пятого за всю свою бесконечную жизнь не было ни дня, чтобы научиться держать родных за руки. Не нашлось ни секунды на мысль о том, кто он вне попыток сделать так, чтоб его семья осталась в живых. Не выпало ни секунды на то, чтобы понять, что его самого просто не существует.
Вне времени, вне пространства, вне любви и дружбы. Вне всего. Просто старик, просто одинокий мальчишка, умерший в 13, про которого забудут все. Который отправится в Ад за свои грехи, так и не научившись тому, как выбираться наружу, как смогла Алиса в той сказке.
Да, посреди Конца света ему самое место.
А потом он вновь чувствует толчок в грудь и больно бьётся лопатками о спинку кровати. В глазах на секунду темнеет, в висках бьёт набатом громкий гул, но быстро ориентироваться в пространстве, откидывая к черту физические повреждения — часть его работы. Через мучительно долгие секунды он понимает, что снова пригвожден изнеможенностью подросткового хилого тела к постели в своей спальне. Еще секунда — нужно время проморгаться — и он, будто ловя дежавю, вновь видит около себя Харгривзов. Смотрят только они все со слезами. Вся семья плачет.
А потом Пять в ужасе кусает машинально костяшки пальцев, как привык, потому что до него доходит: он обо всем этом говорил вслух. Вообще обо всем.
Он только что сидел на этой кровати и читал своим братьям и сёстрам блядскую исповедь.
Руки Эллисон все в тех же дорогущих перчатках прикрывают открытый в шоке рот, Ваня тихо всхлипывает, растягивая губы в таком же плаче, как и у самого Пять недавно, Клаус мелко дрожит, хотя совершенно чист уже несколько часов. Диего молча сверлит взглядом половицы, смаргивая влагу с широко распахнутых в неверии глаз, а Лютер лишь горько кивает в пустоту, в соглашающемся каком-то жесте склоняя голову — мол, на луне тоже одиноко, я тебя понимаю. И смотрят они так потрясенно, что под их взглядами у любого бы подкосились коленки. Но это же Пятый:
— Наигрались? Порылись у меня в голове?! Довольны?.. — он скалится, говорит сипло, тихо, пусть и изо всех сил напрягая уставшие связки, но в голосе столько ядовитой ярости, злости и обиды столько, что он почти задыхается ими сам. Чувствует себя абсолютно выпотрошенным, слишком обнаженным, вывернутым наружу, и от этого мерзкого ощущения на коже скулить хочется. Расцарапать кого-то до крови на пальцах хочется. Лишь бы не сидеть перед теми, кто только что был в его голове. Не смотреть им в глаза.
Дикие злость и обида в нем борются с позорным детским желанием позволить себе закрыться руками от этого всего: от объяснений, разговоров, вскрытия старых саднящих ран. Он не может позволить себе проявлять эмоции при семье, сам не понимая, почему, но ясно одно — Пятый не способен больше находиться здесь, под прицелом чужого пристального внимания, как под слепящими софитами, под угрозой разговора о чувствах. Неуютно, противно, скользко, тошнотворно. Он чувствует, что при мысли о «по душам» все деревенеет, и он впадает в ступор, ощущая себя ребенком, не способным действовать без чьих-то подсказок. Это не то, что просто 《неуютно》. Это невыносимо.
Он резко садится на кровати, заставляя матрас жалобно заскрипеть, и намеревается проскользнуть между Ваней и Диего, пока те сидят чуть поодаль друг от друга, переваривая тяжёлый груз эмоций брата, заметно придавливающий плечи и сутулящий спины. Но тело уставшее работает медленнее, чем обычно, и семья мгновенно вздрагивает, и все будто по щелчку окружают Пятого кольцом из ладоней, как по команде вскинутых в мирном, острожном, опасливом даже жесте на небольшом расстоянии от мальчика.
Они словно боятся об него обжечься, горько усмехается про себя Пять.
И лишь он собирает все силы, чтоб сделать один жалкий прыжок — прочь от этой проклятой кровати, от этой проклятой спальни, от себя самого в отражении глаз Харгривзов — как вздрагивает всем телом, вытягиваясь в струну, потому что чувствует, как семья — все, вообще не сговариваясь, — сжимают Пятого в объятиях. Дыхание перехватывает.
Лютер приникает слева, пытается не стискивать ребра мальчишки так сильно, Диего утыкается справа щекой, трется щетиной куда-то в плечо, Ваня медленно и бережно жмется робко сбоку и поглаживает его напряжённые горячие ладони в своих — вечно холодных, тонких, но неизменно нежных. Клаус не слишком деликатно пристраивается со спины, роняя голову Пятому на макушку, и вплетает длинные пальцы в волосы на затылке, а Эллисон чуть ли не на его коленях ютится, обнимает спереди так рьяно, как в последний раз.
Первое, что приходит в голову — какого черта кровать еще их держит? Провалиться сквозь землю сейчас было бы очень кстати. Тело сковывает непонимание, и Пять не знает, как себя вести в таких ситуациях. Руки близких повсюду — гладят осторожно, успокаивающе, согревающе, каждая по-своему, и он может отличить их прикосновения друг от друга… Это почему-то заставляет слабо улыбнуться, блаженно прикрывая глаза.
Пятый чувствует себя так странно: тело не колотит от тревоги, ему больше не зябко, не тошнотворно, не… Боже, не одиноко? Плечи понемногу расслабляются, пусть и неохотно, — тело словно протестует непривычным ему касаниям — и гнев с растерянностью тихо оседают куда-то далеко, медленно уступая место в груди щемящей нежности. Он бы никогда не признался в таком мерзком, чуждом порыве, но ему жутко хочется зарыться в объятия Харгривзов еще сильнее и плакать, плакать, плакать, пока он не согреется, пока не запомнит, какого это — просто ощущать себя частью своей семьи.
Он дышит через раз, боясь спугнуть, не зная, как себя ведут, когда хотят — неужели — выразить благодарность. Злость на сестер и братьев сейчас кажется такой отравляющей, даже неуместной, потому что Пять, наконец, позволяет себе улыбнуться и «упасть» в тепло рук своей семьи, когда в голову стреляет мысль:
Они не обжечься боялись, а боялись обжечь его.
— Я… — хочет начать он, но слова не хотят складываться в предложение. Пятый чувствует, что хочет им что-то сказать, но все, что он может сейчас — это мелко подрагивать в согревающих ладонях, силясь не завыть от того, как много непривычной, запертой раньше любви он сейчас ощущает. Но ему почему-то кажется, что и без слов все понятно. Они все чуть покачиваются из стороны в сторону, будто убаюкивая, и Пять готов молиться, чтоб это никогда не прекращалось. Ему впервые не хочется вырываться, грубить и бежать от семьи, от себя. И это так потрясающе.
— Нам так жаль, Пять… — шепчет куда-то в грудь все еще плачущая Эллисон, всхлипывая, а Клаус ей тихо поддакивает.
— Мы со всем этим разберёмся, слышишь? — твёрдо произносит Диего, стуча лбом Пятому в плечо.
— Ты больше не один, — серьёзный тон Лютера тепло отзывается внутри, и пусть его лица Пять не видит, он уверен — брат хмурится и в обещающем жесте поджимает губы.
— Теперь мы друг за друга, обещаю, — Ваня мягкая и светлая, сжимает чуть сильнее его ладони, и он поглаживает ее большим пальцем в ответ.
Пятый слушает, радуясь тому, что никто не может посмотреть ему в глаза — он почти плачет, жмурясь и растягивая губы в улыбке. Потому что им действительно верит.
000
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!