Глава 2

16 апреля 2021, 15:22
Соломон улетает в Америку на две недели. Ариана, чувствуя, что ей не помешает побыть одной и привести в порядок мысли, остается в Берлине. Первую неделю Соломон проводит на арт-конференции о взаимодействии человека и художественного пространства, а на вторую едет в Эдем, где у его родителей своя ферма. Ариана тем временем ощущает, что странное равнодушие и слабость все чаще мешают совершать ей даже простые дела. У нее, кажется, вялотекущая депрессия. Все чаще она думает об отце с матерью, радуется, но и боится их увидеть, не знает, чего от них ждать. Боится, что посещение ничего не изменит — что они просто поговорят и Ариана уедет домой. Чуда не случится. Она все равно останется со своей болью. Она это знает — ведь она носит в себе эту боль уже семь лет. Чем ближе Рождество, тем труднее ей вставать из постели, тем меньше сил у нее остается на что угодно, кроме работы и домашних дел. Иногда ее тело слишком тяжелое даже для того, чтобы просто принять душ, но она заставляет себя, понимая, что, если она перестанет мыться, наступит точка невозврата, после которой придется признать, что ей необходима помощь врача. Она скрывает эти мысли от Соломона, чтобы не утомлять его, и считает их слишком глупыми, чтобы ими делиться. Помимо этого ей страшно, что Соломон, узнав, может ее бросить. Она не та, что раньше, в ней что-то сломалось. Но как сказать ему, что та молодая, полная энергии девушка, которую он впервые увидел на концерте в память женщин-композиторов, уже давно исчезла. Ее нет. Нынешняя Ариана равнодушна и слаба. А тогда ей было всего девятнадцать, Соломону — немногим больше. Он подошел к ней в бархатной жилетке и с густо подведенными черным глазами, несомненно считая себя королем стиля, и, перепутав Гитлера с Хиндемитом, сообщил, что, вообще-то, очень любит современную музыку. Ариана так смеялась, что сломала дирижерскую палочку об колено. Она сказала, что, раз Соломон любит Гитлера, ему следовало бы увлекаться изобразительным искусством. Спустя пару лет Соломон признался, что в тот день, волнуясь, нес невероятную чепуху. Конечно, он не может ни с кем спутать Гитлера - еще в средней школе он был в Дахау и помнит все слишком хорошо. Теперь эти воспоминания о событиях десятилетней давности вызывают смешанные чувства. Ариана, конечно, больше не тот восторженный ребенок, совершенно потерянный в течении мегаполиса. Но сейчас, когда ей тридцать, кажется, что вместе с ней замедлилась и скорость города, что он течет неторопливо, а то и вовсе стоит на месте. Ариана теряет чувствительность к ходу времени. Она плохо спит и все чаще ее тревожат плохие сны. Иногда она, устав, наоборот проводит в тяжелом забытье целые сутки. На следующее утро после посещения оперы она, сдерживая дрожь, садится в углу кровати, прикрывает одеялом свое беззащитно обнаженное тело и говорит Соломону, что ей приснился дурной сон. Он смотрит на нее, сонный и непонимающий, разбуженный ее резким криком. Сквозь стыд — и почему только ей стыдно? — Ариана признается, что во сне он ее изнасиловал. Соломон на секунду кажется изумленным, но почти сразу его глаза становятся еще более нечитаемыми — он все понял. Соломон протягивает ладонь, и она думает, что он собирается взять ее за плечо, и дрожит от этого еще больше. Но он просто замирает в такой позе, и Ариана постепенно осознает, что ей дана возможность решить самой — захочет она к нему прикоснуться или нет. Она медленно протягивает собственную руку, ведет ей над рукой Соломона. У него самая обычная, знакомая до мельчайших подробностей ладонь. Длинные широкие пальцы, выступающие вены на внутренней стороне запястья. Ариана дотрагивается, гладит загрубевшую кожу. Наконец, она переплетает их пальцы. И только потом, когда Соломон показывает ей вторую руку — пустую, такую же знакомую, Ариана перебирается на его часть кровати и прижимается к его груди. Ее душат слезы. — Скажи мне, я чем-нибудь вызвал у тебя такие кошмары? — тихо спрашивает Соломон. — Я был с тобой груб? — Нет, — Ариана качает головой. — Конечно, нет. Ты никогда не был груб. Ты не можешь быть груб. — Я просто хочу, чтобы ты знала — я никогда не сделаю тебе больно. — Я знаю, — шепчет Ариана. — Я знаю. Соломон возвращается в Берлин в декабре. Рождество они проводят вдвоем, гуляя по рождественским ярмаркам и холодным, украшенным праздничной атрибутикой улицам. Ариана собирает все свое мужество, чтобы не казаться слабой, чтобы ничто не нарушало заведенный ход вещей. И все равно Соломон замечает. В самом начале нового года во время завтрака из кусочков разноцветных овощей, тостов и омлета он берет ее за руки, смотрит в глаза и просит прощения за то, что вмешивается туда, куда ему, возможно, не следует, но ей нужно обратиться за помощью. Ариана в ужасе вспоминает, где она могла допустить ошибку. Она перестала ходить на пробежки? Может быть, она забыла выполнить какие-нибудь домашние обязанности, которые они распределили между собой еще десять лет назад? Она стала вести себя странно? — Что я сделала не так? — беспомощно спрашивает она, понимая, что у нее нет сил притворяться. — Что такое? — Ты сильно похудела, — Соломон все так же держит ее ладони в своих. — Мне кажется, больше чем на десять фунтов. Похоже, что он волнуется больше, чем показывает. — Пять килограмм, — поправляет Ариана. — Да, пять килограмм. Или больше. Я заметил, когда приехал. А теперь это продолжается. Посмотри. Ариана смотрит туда, куда он кивает, и видит, что его тарелка пуста, а на ее все так же в четкой геометрической последовательности лежат цветной перец, руккола, тосты и омлет. — Что еще? — Рождественское печенье, — перечисляет Соломон. — Антипасти, облатки, штоллен, марципан. Ничего. — Но я не хочу все это есть, — упавшим голосом произносит Ариана, и даже для ее ушей это звучит ужасно неубедительно. — Я просто не голодная. — Я погуглил психотерапевтов. Позвонил в страховку. Даже нашел номер моего старого терапевта. Тебе надо всего лишь согласиться на терапию. — Мне не нужна терапия. Я не больна. — Я знаю, что ты не больна, — мягко отвечает Соломон, — но тебе необходима помощь. — Ты даже разговариваешь со мной как с больной. — Я не хочу, чтобы тебе было плохо. — Может, ты просто недоволен, что я не хочу больше заниматься с тобой сексом? — говорит Ариана и чувствует себя просто ужасно из-за того, что намеренно пытается ранить его. Но если она не оттолкнет его, они никогда не закончат этот диалог, и все будет еще хуже. — Ты сама знаешь, что это неправда. Это твой вид психологической защиты. Человеком, который сам посещал терапевта, невозможно манипулировать. Ариана тяжело вздыхает, не понимая, когда она опустилась до того, чтобы попытаться сделать Соломону больно. Она даже рада, что уезжает к родителям одна, надеясь, что сможет разобраться в своих чувствах, чудесным образом снова стать нормальной. Она хочет вернуться жизнерадостной и уверенной в себе, стереть из воспоминаний Соломона свою слабость, отчужденность и отчаяние. Соломон провожает ее на станции регионального поезда, держа в руках ее небольшой дорожный чемодан. Его волосы треплет ветер. — Пожалуйста, если что-нибудь случится, позвони, — говорит он. — Я всегда буду на связи, звони в любое время. Он держится немного отстраненно — это его ответная реакция на безучастность Арианы. Возможно, он не хочет причинять неудобство, касаясь ее, если ей это неприятно. Они не обменялись ни одним поцелуем в течение последней недели. Сейчас они видят друг друга в последний раз перед тем, как Ариана на неделю уедет к тем людям, которые, узнав, что она встречается с евреем, отказались от нее в печатном виде на всю жизнь. Когда она думает об этом, у нее сжимается сердце. Внезапно она испытывает такое острое, болезненное желание поцеловать Соломона и сказать ему, что ей очень жаль, что только ее собственная холодность последних дней останавливает ее. Она сама установила границы. Она не может сломать их по своему желанию. — Соломон, — спрашивает она, — ты не мог бы наклониться? И он, все так же смотря на нее мягким и неуверенным взглядом, улыбается и опускает голову ниже. Ариана обнимает его. Они целуются, пока поезд с шумом подходит к станции. “Как я могла не хотеть его, — думает Ариана, — как я могла отталкивать его. Как я могла поверить глупым снам и решить, что я его больше никогда не захочу”. Она почти решает не ехать в Акациендорф. Но все же она поднимается в вагон и проходит в один из застекленных отсеков первого класса. Соломон стоит на перроне в длинном черном пальто, и из его кармана выглядывает засохшая алая роза. —*— От станции до пасторского дома всего двадцать минут пешком, но отец встречает Ариану на машине. Этим своеобразным жестом он демонстрирует заботу. Ариана выходит из здания вокзала, стараясь не показать слабость, идти ровно, держать спину прямо. Отец окидывает ее взглядом с ног до головы. Она не знает, что он ищет. Проверяет еще раз при свете дня, насколько она изменилась? — Добрый день, папа, — она хочет приобнять его за плечо, но он отступает на два шага. Потом молча берет чемодан и кладет в багажник. В машине отец впервые открывает рот. — Мать ждет тебя, — говорит он. — Мы рады тебя видеть. Голос звучит холодно, как всегда. Сам отец, наверное, считает это здоровым сдержанным тоном. — Мне приятно. Я тоже рада вас навестить. Больше никто не говорит ни слова. Мать встречает их у ворот, одетая в бежевые свитер и брюки, ее волосы осветлены в тот же золотистый оттенок, который Ариана помнит из детства. Таким же бледными, серо-голубыми глазами, как у самой Арианы, мать смотрит на ее туго зачесанные назад волосы, маленький чемодан и уже немного протертое на манжетах кашемировое пальто. — Ну что, девочка, как дела? — произносит она старое, давно забытое приветствие. — Утомилась в дороге? Проходи. Отец распахивает перед ней кованую калитку. Минута — и она внутри родного дома. Все непривычно и вызывает волнение, особенно если вспомнить последний визит. Но Ариана отбрасывает лишние мысли прочь. Она должна постараться взять от встречи с родителями как можно больше. В молчании проходит пятичасовой кофе с тортом. Ариана не голодна: она пьет кофе и оставляет кусок домашнего “пчелиного укуса” нетронутым. Ей зябко в ее плотном светло-розовом платье с глухим воротником и длинными рукавами, и она вспоминает, что мать всегда экономила на отоплении, прося не выкручивать терморегулятор до конца и выключать сразу после того, как батарея нагревалась. Видимо, родители не изменились — все так же пытаются взять от жизни по минимуму. Ариане за них грустно. В своей бывшей комнате — просторной, аккуратной, полностью белой — она переодевается в более теплую одежду, подходящую для этого места. Находит в шкафу свитер, джинсы и резиновые сапоги. Джинсы, которые Ариана носила еще во времена абитура, теперь велики. Она выходит из дома. Отец убирается в холодной пристройке. Кое-какие вещи уже собраны для переезда. — Ты плохо выглядишь, Ариана, — говорит он ей первым делом, видя, как она осторожно лавирует среди стопок пожелтевших газет. — Только не говори мне, что ты специально вызываешь у себя рвоту после еды, как… все эти женщины в шоу-бизнесе. Ариану это почему-то смешит. Отец так долго пребывал в закрытой экосистеме из церкви и пожилых прихожан, что его защита от изменчивого мира — блаженная ясность предрассудков. — У меня нет булимии, папа, — сообщает она почти ласково и, видя, что он переносит тяжелые связки книг, предлагает: — Давай я тебе помогу. — Не надо. Почему бы тебе не пойти к матери? — Мы давно не виделись. Я хочу пообщаться. — О чем? — Например, о твоем здоровье. Как ты себя чувствуешь? — Нормально, — отец присаживается за гдр-овский лаковый гарнитур и ставит птички в журнале — отмечает, что он уже успел убрать. Ариана садится напротив, хотя ее и не приглашали. — Ты сказал, тебе тяжело вести дела прихода. Значит, тебя что-то беспокоит? — Бывают боли в сердце, — отец бросает на нее короткий взгляд из-под очков для чтения. — Давление. Ничего особенного, сущая ерунда. Я не хочу много ездить на машине, это основная причина, а если ты пастор, это неизбежно. Но когда у меня есть время для отдыха, то все в порядке. Ариана знает — отцу непросто это говорить. Он всегда пытался приносить пользу. Ему не сидится на месте. Отец откладывает ручку и впервые сосредотачивает внимание полностью на дочери. — Так что насчет герра Крона, с которым ты делишь жилплощадь? — спрашивает он на старательном хохдойч. — Вы собираетесь расходиться? — Так ты меня за этим пригласил? — В том числе. Я хочу расставить все точки над “и”. Для этого я попытаюсь сделать тебе последнее серьезное внушение. Ариана пристально смотрит на отца. Она думала, что он уже давно принял ее выбор, потому что у него не осталось других вариантов. Он не может заставить ее. Но получается, что он все еще не теряет надежды переубедить ее, и она, как сломанный проигрыватель, снова и снова должна повторить заготовленный набор старых фраз. — Мы не собираемся расходиться. Мы живем вместе десять лет, неужели тебе этого недостаточно, чтобы поверить, что это надолго? — Я не хочу, чтобы моя дочь жила с иностранцем, — отец становится еще бледнее, чем обычно. — Вокруг так много красивых немецких мальчиков, даже в твоем классе их было предостаточно. И ты из всего Берлина умудрилась связаться с американским евреем? — У меня впечатление, что ты специально выбираешь слова, которые должны сделать мне неприятно. — Потому что ты должна понять, что он тебе не пара. — Но он делает меня счастливой. Разве этого недостаточно? — Я не хочу, чтобы ты была счастлива, я хочу, чтобы ты была порядочной. Это важнее счастья. Ариана медленно вскипает. — Я не понимаю, почему быть с евреем означает непорядочность. Почему ты оправдываешь теориями Третьего Рейха свою ксенофобию. Почему ты, как пастор, вообще делишь людей на разные категории. — Посмотри на себя, — говорит отец. — Ты же красивая женщина. Белокожая. И я, и твоя мать — светловолосые европейцы. У Арианы кончается терпение, и ей действительно не хочется быть грубой, но, вставая со стула, она не удерживается от замечания: — Спасибо за цветовой анализ. К счастью, у меня нет проблем с распознаванием цветов. Герр Крон, в конце концов, художник. На кухне мать загружает блюдца в посудомоечную машину. — Может, тебе помочь? — Не надо, спасибо. Ариану не покидает чувство, что она здесь лишняя. — Мама, может быть, ты мне скажешь, почему отец так настойчиво пытается наставить меня на путь истинный? Я думала, все выяснения давно в прошлом. Мать вытирает руки полотенцем, садится рядом. Она всегда общается как будто полушепотом, поэтому придвигается ближе, чтобы ее услышали. — Понимаешь, твой отец недавно ушел на пенсию. Теперь он смотрит на жизнь как бы со стороны и хочет понять, сколько всего полезного сделал. В такое время люди обычно возвращаются к семейным ценностям, хотят счастливо доживать последние десятилетия в кругу любящих родственников и быть уверенными, что их семья будет жить. Поэтому он много думает о тебе. — Но, мама, я приехала, я тут. Я поговорила с ним, и он мне даже ни разу не улыбнулся. — Потому что у него неподъемная моральная дилемма. Вернер хочет, чтобы его дочь была счастлива с достойным мужчиной, хочет иметь внуков, но ничто не отвращает его больше, чем женщина, которая вынашивает детей еврея. — А ты чего хочешь, мама? — Я с ним абсолютно согласна. Ариану начинает тошнить. Она ничего не ела с утра, и такие слова только заставляют ее чувствовать себя здесь полностью нежеланной. Чего ждала от нее мать? Как она представляла себе идеальную жизнь дочери? Наверное, совсем иначе. И теперь разочарована. Керстин Хофбергер, рожденная католичкой, перешла в евангелическую веру для того, чтобы выйти замуж за Вернера. Она не была обязана этого делать — церковь принимает браки священников с представителями всех христианских конфессий — но, тем не менее, решила идти за будущим мужем до конца. В серванте все еще стоит статуэтка Божьей Матери с младенцем и распятие, которые Керстин подарили на коммунион. Ариана в каком-то смысле повторила путь матери. — Почему ты так говоришь? Ты правда так думаешь или поддерживаешь отца? — Нет, это мое личное мнение, — Керстин встает, достает из подставки нож и кладет его перед Арианой на стол. — Помоги нарезать салат к ужину. После ужина Ариана закрывается в комнате и включает ночник. За окном темно. Тени от занавески пляшут по подоконнику, тревожно бегают по белым стенам, когда в приоткрытое окно дует ветер. Тут все так чисто, как будто жизнь замерла во многих километрах отсюда. Родители ходят настолько тихо, что почти не скрипят старые половицы. Усталость наваливается на Ариану. Единственное ее желание — лечь в постель и исчезнуть, чтобы ее не трогали, пока она не наберется сил. —*— “сон — четвертый — Я просыпаюсь в оперном театре. По искаженной, отдаленно звучащей музыке я понимаю, где мы — на том самом представлении “Самсона и Далилы”. Подняв взгляд от сцены вверх, я вижу на левом балконе отца, который через театральный бинокль пристально смотрит мимо меня. Я поворачиваюсь — застывшее от rigor mortis тело Соломона наискосок лежит поверх обитого бархатом сидения. Волосы сбились в грязный колтун, глаза вырезаны и, как на материнской грядке, из глазниц растут розы. Мне кажется, я вижу его в последний раз. Я встаю и наклоняюсь над ним, а кто-то с заднего ряда просит меня сесть, потому что из-за моей спины не видит экран с немецкими субтитрами. “Увы, я раб своего бога”, — доносится до меня многократно отраженный эхом голос Самсона. Я целую Соломона в холодный лоб, чтобы воздать ему последнюю память, и осторожно убираю его грязные волосы за ухо. В следующем эпизоде пространство меняется. Я в пустом помещении, где стоит только чаша и подушечка для коленей. Звучит церковный хор. Я узнаю старую инсталляцию Соломона — молельную комнату — за которую один истовый католик написал ему гневное сообщение в книгу отзывов. И тут я понимаю, что во мне что-то растет. Я касаюсь живота, и он горячий и твердый, будто внутри находится раскаленный металл. Сделав шаг назад, я спотыкаюсь. На полу статуэтка Девы Марии с младенцем. Я бегу прочь, на меня падают инсталляции из ткани. По телу бежит холодный пот. Мне страшно, и никто не может успокоить мой страх, потому что я одна во всем этом нереальном мире. Одна, и внутри меня растет плод”. —*— Ариана пробуждается от сна, когда за окном занимается рассвет, и засыпает снова, на этот раз без сновидений. Проснувшись утром, она вспоминает уже теряющие четкость подробности, и тут ее осеняет. Она стоит в маленькой, покрытой белой плиткой ванной комнате, видит в зеркале свое побледневшее от страха лицо и спрашивает себя, когда у нее в последний раз были месячные. Она не помнит. В последние недели она находилась в такой сильной прострации, что все, даже самое важное, сразу же вылетало из головы. Ариана открывает календарь на телефоне, но там нет ни одной отметки за последние два месяца. Она пытается понять, когда они с Соломоном в последний раз были вместе, и осознает, что это случилось той ночью после оперного театра. Но она не помнит, предохранялись ли они, и, если да, не воспользовался ли Соломон презервативом из своего бумажника, который, по-хорошему, давно не помешало бы выбросить. Ариана последовательно воссоздает в голове картину того вечера. Вот они стоят в подъезде, Соломон прижимает ее к стене. Вот они в прихожей, Соломон вешает ее пальто на вешалку, а свое бросает на трюмо. Вот они в ванной, старательно моют руки, и Ариана в шутку спрашивает Соломона, почему бы ему не накрасить глаза, а тот совершенно серьезно отвечает, что вся его старая косметика в мастерской Академии. Вот оно. “Тебе еще нужно время?”, — спрашивает он и, получив отрицательный ответ, открывает шкафчик и вытаскивает из коробки презерватив. “Тогда пойдем?” “Да”. Само по себе воспоминание не дает ответов и приводит лишь к тому, что Ариана им увлекается. Она понимает, что не может прямо сейчас выйти из ванной и заняться другими делами. Но, когда она наконец спускается к родителям, то все еще озабочена одной единственной мыслью и совершенно не запоминает, что ей говорят. Поэтому она закутывается в пальто и идет через кладбище в город, в аптеку. По привычке читает имена на могильных плитах, думая о том, что вернулась туда, откуда пришла. Ей кажется, она сбежала из долины теней для того, чтобы глотнуть света и возвратиться обратно. Но Ариане хватает критического мышления, чтобы понять, что все эти драматичные мысли продиктованы ее депрессией, внутренним конфликтом и, возможно, изменением гормонального фона, если она все-таки беременна. Ариана спрашивает себя, почему мысль о беременности вызывает в ней такой страх. Она уже не школьница, и у нее есть деньги. Может, она боится что-нибудь не успеть? Но она уже несколько лет не занимается ничем, кроме работы. Ариане даже нравятся маленькие дети. Так в чем же дело? Может быть, в Соломоне? Но нет, как и многие американцы, он высоко ценит семью и сам вырос среди целой оравы братьев. Он, наверное, был бы даже рад, если бы она забеременела. Дело не в Соломоне. Проблема в самой Ариане. Она покупает тест и, вернувшись домой, молча проходит мимо матери, разгадывающей кроссворд в гостиной. Когда Ариана, сидя прямо на полу в ванной, смотрит на маленький экран и ожидает результата, ее нервы взвинчены до предела. Если она в порядке, тест покажет минус. Если нет — то плюс. Крест, который Ариана не может нести. В этом доме слишком много распятий, думает она, вспоминая материнский подарок на коммунион. Но все хорошо. На экране всего одна полоска, и Ариана выдыхает, кладет голову на край ванны. Мышцы ее спины медленно расслабляются, и ей сразу становится намного легче дышать. Она понимает, что ей необходимо услышать голос Соломона. — Доброе утро, дорогая, — отвечает он после двух гудков. — Надеюсь, родители встретили тебя хорошо. Я уже получил от герра Хофбергера привет? По телу Арианы моментально разливается тепло. Ей так радостно слышать его голос, что она улыбается в трубку, хоть и понимает, что он не может ее увидеть. — Получил, — со смехом говорит она, — если приветом можно считать его настоятельное пожелание, чтобы ты убрался из моей жизни. На следующий день у Арианы начинается менструация. —*— Соломон остается один. Это очень удобно, потому что он готовится к очередной выставке, за которую ему ничего не заплатят, но которая будет хорошо смотреться в его портфолио. И, на самом деле, его будоражит мысль о том, что _именно_ он собирается выставлять. Прошлой весной он находит в академии папки со старыми эскизами, академическим рисунком, всем тем, что он рисовал с натуры с тех пор, как переехал из Вермонта. Он понятия не имеет, как эти рисунки там оказались — возможно, он подкладывал какие-то быстрые эскизы на сдачах проектов, чтобы сымитировать больший объем работы, — но, так или иначе, кроме него эти папки никто не открывал. Из них, а так же из той, что он оставил в каморке Роттира, и из тех, которые хранятся на шкафах дома, он собирает около четырехсот рисунков с Арианой, и большинство из них — обнаженная натура. Почти нигде, однако, он не изобразил лицо, как будто не желая запечатлевать самое личное, и Ариана, посмотрев на эту экспозицию, заявляет, что Соломон, по крайней мере, хорошо работает с формой. Подумав, она добавляет, что он может это выставить, если хочет, но должен убрать отовсюду ее лицо. С тех пор Соломон долго размышляет, как ему лучше избавиться от немногочисленных лиц, стоит ли стереть их или, наоборот, зарисовать чем-нибудь абстрактным и выдать, таким образом, всем опостылевший реализм за гениальный полет фантазии в духе Пикассо. Можно будет заодно попросить рецензию о том, как в безумстве современного мира, на стыке глобализации и естественности, под предсмертный крик молящей о пощаде природы две неравные силы сталкиваются в последней битве, чтобы погрести под собой — или спасти — планету Земля. Нехорошо использовать повестку дня, чтобы продвигать свое творчество, думает Соломон, но он уже устал работать впустую, ему кажется, что всеми теми проектами, которые он выполняет, можно с лихвой снабдить первокурсников Академии и довести их до выпуска. Однажды он, огорченный критикой педагога, выкидывает результат годичного труда и выставляет гипсовую розетку с членом, вылепив для нее форму из глины и залив силиконом. Когда он получает за это высший балл, то делает павильон, наполненный целой флотилией фаллосов. Он жалуется Ариане, что терпеть не может члены, что его руки болят оттого, что он ежедневно лепит формы для отливки членов, и что он никогда не будет больше использовать фаллическую тематику. Ариана тогда предлагает ему отложить члены и переключиться на диаметрально противоположные формы. В итоге этот ужасный павильон становится самым популярным проектом Соломона. Соломон вертит фотографии рисунков в фотошопе и так и сяк, рисуя поверх геометрические формы разных цветов и размеров, чтобы потом, когда он будет от руки рисовать на оригиналах, случайно не испортить их неверным мазком. Он приходит к выводу, что лучше всего аккуратно заштриховать лица градиентной растяжкой, но на парочке работ можно и пройтись красным акрилом, чтобы вызвать у жаждущих визуального пиршества посетителей иллюзию знакомой и понятной абстракции. Все получается очень здорово, кроме одной работы, которую Соломон портит неосторожным движением руки, и кисть с краской оставляет четкую, похожую на стрелу красную линию через нарисованное карандашом изогнутое тело. Соломон, особо не жалея, откладывает бумагу в сторону, потому что у него и без того достаточно рисунков, которые нужно почистить, подготовить и оформить. Он подчищает резинкой размазанный грифель и заляпанные фоны, думая о том, что лучше всего нарисовать женщину может только влюбленный мужчина. Или, по крайней мере, тот мужчина, который около трети своей жизни провел в мастерской, занимаясь академическим — так и не ставшим востребованным — рисунком. Соломон, стараясь сильно не увлекаться и не испортить перспективные изменения тона, наносит штриховку по форме правой груди в том месте, где только что стер отпечаток указательного пальца. Закончив первый этап подготовки, Соломон переключает внимание на спорт. Его психотерапевт сказал ему около десятилетия назад, выискивая в англо-немецком словаре перевод непонятных слов, — как давно это было! — что надо найти себе физическое занятие для вывода агрессии наружу. “Но у меня нет агрессии”, — признался тогда Соломон, старательно шевеля губами, будто жуя наждачную бумагу, чтобы произнести немецкие слова. “Это я и пытаюсь сказать”, — ответил терапевт. С тех пор Соломон так и не почувствовал, что у него стало больше агрессии, которую необходимо выплескивать. Даже когда он избивает боксерскую грушу в спортивном зале, то не может представлять на ее месте лицо старика Хофбергера, хотя тот и ведет себя совершенно отвратительно — у Соломона как будто стоит блок на все, что касается Арианы. Он не может желать ее отцу ничего плохого, потому что этот раздражающий, маниакально стреляющий глазами во все стороны человек каким-то образом исхитрился и породил жизнь, едва ли могущую произрасти от таких чресел. Соломон переживает за Ариану. Она, без сомнений, мучается из-за семейных проблем, но не говорит об этом и не разрешает себе помочь, поэтому все, что ему остается — чувствовать себя беспомощным и ждать, когда эту дамбу подавленных эмоций, наконец, прорвет. Соломону достаточно очевидно, что Ариана так и не пережила разрыв с родителями и что это накладывает отпечаток на все, чем она занимается, в том числе и на отношения. Интересно, понимает ли она, что постоянно сравнивает его с отцом, и что ждет от него такого же предательства. Если это продолжится, она загонит себя в ловушку из собственных страхов, и тогда придется заставить ее пойти к врачу, а Соломон не уверен, что может заставить кого-либо, тем более ее, что-либо сделать. В один из последних дней Соломон возвращается из спортзала и медленно бредет из прихожей в ванную, где собирается принять душ. Его тренированные, но перенапряженные мышцы глухо гудят, кожа красная от прилива крови, и всплеск тестостерона все еще держит его тело беспокойно сжатым, как вот-вот готовая выстрелить пружина. Соломон снимает майку и смотрит на свое отражение под светодиодными лампами зеркального шкафа. Как бы он ни старался, его торс все равно выглядит, как беспорядочно налепленные друг на друга мышцы без какой бы то ни было пропорции. Соломон думает, что ему, возможно, стоит подсушиться, потому что в нем слишком много массы, которая делает его и без того большое почти двухметровое тело совершенно теряющим очертания. Соломону не по себе, когда он вспоминает, каким Ариана видит его во снах. Хотя чему тут удивляться. Не исключено, что он спровоцировал это сам, слишком сильно схватив ее за запястье или, может быть, навалившись сверху так, что она не могла дышать. Но он никогда не узнает об этом, потому что Ариана ему не говорит, а он всего-то и может, что предполагать и постоянно следить за собой, стараясь случайно не сделать ей больно. Соломон спрашивает себя, почему он преобразился в ее сне в настолько жуткое существо. Неужели его волосы так сильно пугают? Может быть, черный цвет подсознательно воспринимается как символ опасности, смерти, тлена? Может быть, они такие жесткие, что прикасаться к ним без содрогания может разве что сам Соломон? Возможно, ему стоит обрезать волосы. Он понимает, что сейчас именно это и сделает. Его рука, словно ведомая кем-то другим, вытаскивает ножницы, и он молча, сжав зубы, отстригает одну тяжелую прядь за другой, пока пол не становится усеян черным. Он подстригает и бороду. Когда от нее остаются только неаккуратные клочья, Соломон вынимает триммер и, стараясь не ассоциировать себя с человеком в отражении, бреет шею, подбородок и голову. Под конец перегревшаяся машинка начинает задыхаться и барахлит, но Соломон уже заканчивает. Он подметает пол, выбрасывает волосы и потом весь вечер задает себе один и тот же вопрос: что, и главное зачем, он сделал. Утром, снова стоя у зеркала, Соломон понимает, почему. Он свято верит в то, что вИдение определяет восприятие. Внешний вид — это очень мощный визуальный сигнал. Это код, в котором зашифровано определенное послание. Своей трансформацией Соломон пытается изменить шифр старого образа. Еще этот импульсивный поступок — реакция на собственное отчаяние. Соломон стучится в глухую стену, видя, как Ариана превращается в тень. Он не знает, что делает не так. Он боится, что допустил ошибку, и не знает, в чем виноват. В то время, когда ему всего двадцать три — они уже два года живут в одной квартире, и один раз вместе были в Америке — Соломон недоумевает, почему Ариана так мало рассказывает о родителях. Раз в неделю она говорит с матерью по телефону, но предпочитает для этого уединяться, и чем дальше, тем больше Соломон уверяется, что они знать не знают о его существовании на одной территории с их единственной дочерью. Он как-то интересуется, не потому ли это, что она считает их отношения временными. Тогда она садится с ним на кухне, где у них проходят все серьезные разговоры, и рассказывает ему о семье. Она говорит о церковном противостоянии в Третьем Рейхе, об “исповедующей церкви” и “немецких христианах”, об исключении всех христиан-евреев из евангелической церкви. О том, что, хотя многие были против политики партии, практически никто из священников не выступил открыто. Те немногие, кто нашел мужество противостоять, погибли в концентрационных лагерях. Ариана берет ладонь Соломона в свои, сжимает и говорит, что ее родители терпеть не могут евреев, что они будут злиться на нее, если узнают. “И что, — непонимающе переспрашивает Соломон, чувствуя себя в этот момент очень глупым, — ты думаешь, они вообще заметят, что я еврей?”. Тогда Ариана просто грустно улыбается, а вскоре сообщает, что они едут к родителям, но он может не брать чемодан, потому что, скорее всего, их тут же выставят за дверь. Соломон пребывает в эйфории, для него это путешествие значит то, чего он пока осознать не может — что из статуса друга с привилегиями он превращается в того, кто по-настоящему дорог. С несколькими пересадками они добираются в третьем классе региональной железной дороги в Акациендорф. Поскольку они выезжают еще ночью, поезд почти пустой, и Соломон вытягивает длинные ноги прямо в проход, пока Ариана беспокойно дремлет на его плече. Прибыв на место, они идут пешком по Банхофштрассе и поворачивают сразу к прицерковному архитектурному ансамблю. Соломон на тот момент еще совершенно не знаком с маленькими немецкими городками, где жизнь концентрируется вокруг рыночной площади, где в крошечных кафе после службы пенсионеры потребляют свой честно заслуженный творожный пирог. Ариана рассказывает о зданиях, мимо которых они проходят, о столетиях, когда они были построены, показывает на шпили замковой башни и на коричневую черепицу местной школы. Ариана предупреждает родителей, что приедет, но не упоминает о спутнике, поэтому Соломон полагает, что Хофбергеры должны быть немного удивлены. Он не ошибается. Родители смотрят на них с безопасного расстояния, но быстро приглашают внутрь. Соломон, сутулясь, неловко застывает в прихожей. Все кажется ему слишком маленьким, жители этого дома тоже выглядят как представители другого вида разумной жизни, например, цвергов, но, в конце концов, чего он ждал, это же родители Арианы. Соломон отгоняет идиотские мысли, которые всегда приходят, если он чувствует себя не в своей тарелке. Их приглашают за стол, Соломону предлагают кофе. Завязывается разговор. Фрау и герр Хофбергер пытаются держать себя в руках, задают вопросы, обычные для первого знакомства. Когда Ариана говорит, что они живут вместе уже два года, отец приподнимает бесцветные брови. — Когда ты собираешься, эм-м… связать себя с ним узами брака? — Не знаю, — пожимает плечами Ариана. — Еще не решила. Старшие Хофбергеры переглядываются между собой. Соломон уверен, что все идет относительно неплохо, но потом фрау Хофбергер, не скрываясь, выбрасывает чашку, из которой он пил, а герр Хофбергер зовет его к себе на разговор. Плотно закрыв дверь кабинета, он говорит, чтобы Соломон проваливал от его дочери на все четыре стороны. Что он готов убить ничтожеств, берущих то, что им не принадлежит, то, что не равно им по уровню. В категориях Хофбергера Соломон, очевидно, находится на одном уровне с дождевыми червями. Он иностранец — и уже одно это, похоже, выводит пастора Хофбергера из себя, — и он не говорит на чистом немецком. У него нет хорошей работы или профессии, потому что изобразительное искусство не считается хорошей профессией. “Ладно еще музыка, — на волне своей гневной речи заявляет Хофбергер, — очень приличное занятие для женщины, а что делаешь ты? Красишь стены?”. Соломона это очень удивляет, потому что, насколько он знает, до недавнего времени женщин-дирижеров можно было пересчитать по пальцам одной руки. “У меня, конечно, мало денег, — пытается возражать он, — но отсутствие меланина не сделает меня богаче”. Хофбергер смотрит на него так, как будто хочет плюнуть ему в лицо. “Почему бы тебе не вернуться обратно в свой штетеле?” — говорит он. Соломон смутно представляет, что такое штетеле, ведь он вырос в полностью секулярной американской семье, где мало говорили на идише, но догадывается, что имеется в виду какой-то городок. “Я никогда не жил в гетто, — объясняет он. — Мои родители добропорядочные американцы, у меня есть три брата и сестра. Я не знаю никакого бога”. Этот ответ шокирует Хофбергера еще больше, хотя, казалось бы, он должен быть доволен, что в их евангелический уклад не пытается затесаться иудей. “Ты атеист?” — спрашивает Хофбергер. “Не могу сказать о себе, что я атеист, — вежливо замечает Соломон, — потому что это бы значило, что я в какой-то мере признаю существование бога, просто в него не верю. Я предпочитаю говорить, что существую вне теологического дискурса”. Хофбергер, естественно, знаком с такими банальными сентенциями еще по учебе в семинарии, но раздражается так, как будто это Соломон доказывает ему теорию, не имеющую под собой научного обоснования, а не наоборот. “Мне уже понятно, что у вас есть четкие моральные принципы, — таким образом Соломон хочет завершить разговор, без того чтобы сказать Хофбергеру, что тот жалкий неудовлетворенный жизнью человек, — но мы с вами в них не сойдемся. Я не собираюсь никуда уезжать. Напротив, я собираюсь получить немецкое гражданство. Остаться тут жить и работать. Остаться с вашей дочерью”. “Ты знаешь, что означает имя “Ариана”? — напоследок спрашивает его Хофбергер. — На древнегреческом оно значит “непорочная”.” “Что же, сэр, — только и может ответить на это Соломон, — я очень рад, что в семинарии вы изучали мертвые языки”. —*— Ночным поездом Ариана возвращается в Берлин. Соломон встречает ее в шляпе, без волос чувствуя себя голым. Ариана долго смотрит на его двухдневную щетину и потом просит приподнять шляпу. Она ничего не говорит ему, но, похоже, не может отойти от шока. Сама она выглядит болезненно тонкой, серые глаза кажутся несоразмерно большими на фоне белого худого лица. Соломон предлагает позавтракать в кафе — она сразу отвечает, что не голодна. “Пожалуйста”, — просит Соломон, и она делает это ради него — идет с ним в Backfusion и позволяет заказать себе яичницу, хлеб и братвурст. Она очень медленно ест, пока Соломон не отводит от нее взгляда. — Как прошла поездка? — Хорошо. Ну, так хорошо, насколько это возможно в данной ситуации. — Я рад. Родители много общались с тобой? — Они в основном соблюдали дистанцию. Но, мне кажется, они пытались сделать как лучше. — Это замечательно. Соломон улыбается. Но внутренне он понимает, что улыбками не восстановишь то, что уже повреждено. И он даже не знает, где начинать. Они прогуливаются до станции, Соломон придерживает Ариану за плечо, потом предлагает ей руку. Они почти не говорят, а те фразы, что произносят, незначительны. Соломон побаивается задавать слишком много вопросов. Ариана интересуется, зачем он подстригся, но она тоже как будто опасается спрашивать. Ее голос звучит тихо, между ними — прозрачная стена. Соломон честно отвечает, что не хочет выглядеть как человек, который преследует ее во сне, что волосы — это полная ерунда. “Мне нравились твои волосы”, — говорит Ариана. “Они еще отрастут”, — негромко отвечает Соломон. На этом они как бы договариваются о молчаливом соглашении. Дома, сняв верхнюю одежду и умывшись, они смотрят друг на друга, и Соломон больше не может себя удержать. Он подходит ближе и прижимает Ариану к себе, наклоняется и целует ее, и она тут же отвечает ему. Он так по ней скучал, что от одного ее запаха у него кружится голова. Он слепнет от возбуждения, он хочет соединиться с ней, он хочет почувствовать вокруг себя ее жар. — Я хочу тебя, — шепчет он, надеясь, что она не оттолкнет его. — Я так хочу тебя. Ариана выправляет его рубашку, гладит ладонями его тело, и он перестает не только видеть, но и слышать. Он поднимает ее на руки и несет в постель, и его здравомыслия хватает лишь на то, чтобы вспомнить о предохранении. Он не может войти в нее незащищенным, потому что она сказала ему даже не думать об этом, а ее слово — закон. В постели он раздевает ее, в его ушах — белый шум ненастроенного радиоприемника, перед глазами бегут цветные пятна. Он целует ее белую кожу, ласкает грудь и поочередно берет в рот соски, касается губами и носом низа живота. Он хочет быть здесь вечно. “Соломон, Соломон”, — слышит он и понимает, что Ариана зовет его, направляет его голову вниз. Он слушает ее стоны, пока ее ноги сжимаются вокруг его головы, пока она крупно вздрагивает всем телом. Позже он входит в нее, и она принимает его так, как раньше — как будто он самое лучшее, что когда-либо с ней случалось. Он целует ее в висок и начинает двигаться, и, хотя он не слишком чувствительный из-за обрезанной крайней плоти, все его осязание сосредотачивается в одном месте, как будто там находится провод под напряжением. Его бьет разрядами тока, он с шумом втягивает воздух и опустошается, теряет себя в ней, в женщине, которая принимает его, которую он любит как жизнь. Наконец, ему хватает сил отодвинуться и лечь ниже уровня ее легких, подтянуть колени к подбородку, чтобы поместиться на небольшом пространстве в конце кровати. Ариана кладет его большую, глупую голову на живот, пока его глаза слипаются и как будто один за другим отключаются нервы, контролирующие движения мышц. Последнее, что он помнит — нежное прикосновение пальцев к своей бритой голове. Он, как Самсон, потерял всю силу. —*— “сон — пятый — Во сне я оказываюсь в моей детской комнате в доме на Эрфуртерштрассе. Дождь стучит по прохудившейся крыше, на меня изредка падают холодные капли. Потемневшие обои пластами отходят от влажных стен. Ветер хрипло выдувает мелодию: динь-дон, динь-дон. Может, это искаженный звук церковных колоколов или маримбы. Успокаивающая мелодия детского мобиля над кроваткой. На стене висит черно-белая фотография моих родителей: молодые отец и мать позируют на фоне рудных гор и не отрываясь смотрят мне прямо в глаза. Подо мной что-то движется — это поднимается от дыхания грудь большого человека, поверх которого я лежу, ухватившись за его плечо левой рукой. — Я знаю, что это ты, Соломон. Я его не узнаю, потому что тяжелые черные волосы больше не обрамляют его лицо. Мне кажется, он весь выцвел, и даже радужка посерела, так, что не понятно, из какого он мира — отсюда или с другой стороны. Моя правая рука сжимает холодный металл. Я смотрю на него и вижу один из ножей моей матери — тот самый, который она дала мне, чтобы нарезать салат. Или не за этим? Может быть, я должна совершить убийство? — Ты хотел бы умереть? — спрашиваю я Соломона. — У меня есть нож, и я могу убить тебя. Ты к этому готов? Он ничего не говорит, и по его щекам текут дождевые капли, упавшие с потолка. Я не хочу причинять ему боль, но знаю, что должна, потому что мать дала мне для этого нож. Чтобы я убила его или себя. Третьего не дано. Я кладу левую ладонь на лоб Соломону. Прижимаюсь к его щеке губами. И моя правая рука, преодолевая сопротивление кожи и трахеи, расчерчивает глубокий и ровный полукруг. Плещет горячая кровь. Сверху падает стена ливня. Смывает родительскую фотографию, обои и стены. Меня отрывает, отбрасывает в лес, похожий на плохо прорисованную компьютерную игру из девяностых. Я бегу по тропинке, как по коридору, и уже знаю, что в конце этого пути меня ждет одетое в рабочий фартук мертвое тело. Только теперь у него больше не будет волос”.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!