[25] i'll be your reason

2 мая 2026, 19:41
      Сентябрь плавно плывёт к своему логическому завершению. Мы с Рётой в очередной раз становимся звёздами школы. Конечно, каждый второй ученик подходит к нам и смущённо просит автограф: кто-то для себя, кто-то для друга, младшей сестрёнки или ещё кого, кто с фанатизмом ждёт выход фильма. Нам не привыкать к популярности, но под конец месяца я начинаю чувствовать, что такое «устать от внимания».       В обеденный перерыв мы сидим на крыше школы. Кажется, это единственное место, где мы можем уединиться и хоть немного выдохнуть. Я сижу, положив голову на плечо Рёте, и читаю книжку, а он играет в какую-то игру на мобильнике. Деньги, полученные в качестве предоплаты за фильм, мы раскидали по сберегательным счетам в банках, а промежуточные платежи во время съемок мы слили в общий бюджет. И именно на них Рёта купил себе новый телефон, от которого никак не может отлипнуть.       — Что думаешь? — спрашивает Рёта, когда я прикрываю книгу и смотрю на хмурящееся, тяжелое небо. Стена лестничной шахты холодит спину, дует осенний ветер.       — В отпуск хочу. Надоело всё.              Он хмыкает.       — Чего ты вдруг скисла, Ни-ччи?       Мои губы трогает кривая ухмылка, и чувствуется она вынужденной.       — Помнишь, говорила, что хочу такую же природную незаметность, как у Куроко? Даже в школе на нас смотрят, как на звёзд подиума.       — Так мы и есть звёзды, не? — щёки его трогает лёгкий румянец. — Давай мы уйдём на больничный?       — Тц, как ты это сделаешь? Мы не болеем…       Рёта картинно охает и кладёт руку себе на лоб:       — Ох, не знаю, Ни-ччи. Я смертельно и неизлечимо болен.       — Ага, чем же? Ленью?       — Любовью к тебе.       После этих слов смущаюсь уже я. После того, как вся школа узнала о наших отношениях, мы перестали играть в шпионов. И хоть мы лишний раз не напоминаем об этом, вокруг витает ощущение: мы — пара года. То и дело я чувствую на себе взгляды, слышу щелчки телефон в момент съемки, почти каждый день то и дело выходят разные посты про нас.       В прошлом такого не было. Встречаться мы начали в июне, но тогда не было таких эмоций между нами. Да, мы делили одну квартиру и холодильник на двоих, целовались, проводили вечера вместе, если не были заняты на тренировках и съёмках. Но не хватало тогда какой-то остроты и одновременно мягкости в нашей связи. Сейчас меня не покидает мысль, что те отношения были просто ошибкой. Подростковый возраст, гормоны бушуют. Хотелось отношений, но никому не хотелось их строить с нуля: снова узнавать человека, притираться, учиться идти на уступки и мириться в случае ссоры. Мы с Рётой всегда были близки, может, потому и сошлись. Тем более, это был так называемый «хайп». Поднятие популярности путём ошеломления фанатов подобной новостью — это прям мечта нашего агентства талантов.       Значит ли, что наша любовь была фальшивой? Я пытаюсь прислушаться к себе, и слышу спор двух сторон. Одна говорит: «да, это фальшивая херня, вас даже не тянуло друг к другу», другая убеждает: «просто в тех отношениях вы не разделяли столько боли вместе». Нет, вряд ли это можно назвать фальшью. Ведь если бы не было такой привязанности к Кисе Рёте, то сжалилась бы тогда надо мной судьба, милостиво дав мне второй шанс? Рёта умер, и мне самой хотелось умереть следом. Я действительно потеряла смысл жизни. Вся жизнь казалось непроглядной тьмой, и у меня не было ни сил, ни желания противостоять ей. А зачем сопротивляться тьме, если мой свет угас навсегда?       Но если сейчас мы вдвоём идём против всей той тьмы, освещая друг другу путь, может ли мой свет провести Рёту до конца жизни, где он умрёт от старости в окружении любящей семьи? Или я недостаточно сильна? Но что мне делать сейчас? Просить силы для себя или помилования для Рёты?       Эта цепочка размышлений доводит меня до отчаяния, и я, закрыв лицо руками, снова начинаю плакать.       — Эй, Ни-ччи? Что случилось?       Боль режет по грудине, и та самая глупая экспрессия в голосе заставляет меня прижаться к Рёте. Рубашка его пахнет тем кондиционером для белья, что он выбрал: «ну, Ни-ччи, круто же! Я буду пахнуть розой и цветущей сливой!». Я просто неопределенно повела плечом тогда — раз ему нравится, то и ладно. Сейчас же цветочный запах рвёт моё искалеченное сердце.       — Прости, я что-то… — я тихо всхлипываю, — совсем расклеилась последнее время.       — Пойдём домой, нафиг последние два урока. Там всё равно английский, а ты в нём шаришь лучше всех.       Пока я собираюсь, Рёта со скоростью света решает вопросы с классным руководителем, и мы покидаем школу. Домой идти не хочется, и потому мы снова оказываемся на побережье. Уже излюбленное место для разговоров по душам. Мы даже обнаружили здесь немного потрёпанную деревянную скамью, и именно на неё мы садимся.       — Иногда я задумываюсь над тем, что, может, стоило умереть тогда, чтобы не страдать сейчас. Я вижу, как сильно все переживают за меня, но ничем не могу помочь и успокоить. Я пыталась объяснить родителям, что со мной всё хорошо, но, кажется, они не особо в это верят, как и ты, да?       Рёта мнётся с ответом, накидывает на мою шею свой шарф и смотрит то на меня, то куда-то вдаль. Лицо выглядит омрачённым из-за сказанной мною фразы, но я больше не могу сдерживать всё в себе.       — Это не так, — выдавливает из себя он. — Ты не должна так думать. Ты очень важна для меня, мамы с папой, мы все переживаем за тебя. И мне больно слышать это от тебя. Ни-ччи, ты не представляешь, через что мы прошли в ту ночь. В ночь, когда ты три раза хотела нас покинуть, но всё-таки осталась. Не думала об этом?       Стыд прижимает меня к скамейке, я сжимаюсь, но Рёта продолжает:       — Я тебе говорил, что я бы сошёл с ума, если бы умерла. Но, знаешь, что? Я уже тронулся умом. Не только ты пережила ужас, но и мы все. Я до сих пор боюсь выпускать тебя из виду, я во снах переживаю всё это заново. И я тебе скажу так, Ни-ччи: если бы я только мог, я забрал бы всю твою боль на себя. Однако мне не хотелось бы, чтобы ты увидела своими глазами хоть крупицу того ада, через который я прошёл. А это был ад, Ни-ччи, самый настоящий.       Меня накрывает волной. Я представляла, что не мне одной было сложно, но чтоб он так страдал? И почему я этого не замечала? Как я могу называть себя таким внимательным и чутким партнёром, если за наигранной простотой и весельем Рёты я не обращала внимания на то, как он борется?       Я резко сокращаю расстояние между нами, крепко его обнимаю и шепчу:       — Прости меня, Рёта. Прости, что я такая слабая и эгоистичная. Я всё больше чувствую, что теряю себя. И всё меньше понимаю, кто я и кем я была…       Его ладонь поглаживает меня по спине, и плечом я чувствую, как дрожит его подбородок. Готовый расплакаться, мне он кажется более беззащитным, чем я. Моё извечное самокопание привело к тому, что я даже не пыталась помочь ему, а он сам проходит через эти тернии.       — Мне до сих пор страшно, Ни-ччи…       — Мне тоже, охи-сама. Я боюсь, что эта тьма во мне окажется сильнее и возьмёт верх. Я пытаюсь крепиться и отвлекать себя любую свободную секунду, но мои силы на исходе. Очень хочу справиться, очень хочу помочь тебе, но не знаю, как.       Мы стоим так какое-то время, и ничего не можем сказать друг другу. Может потому, что нечего тут говорить. Или же наоборот — слишком много накопилось в нас, и не может найти выхода? Если бы я только знала ответ, то смогла бы облегчить наши души.       Возвращаемся домой затемно. Рёта греет на сковороде вчерашнюю пасту, при приготовлении которой вся кухня была уделана в хлам, а домашняя одежда не подлежала восстановлению, но я отказываюсь от ужина.       В ванной (которая, на моё счастье, по габаритам такая, что я могу даже вытянуть ноги) я снова остаюсь наедине со своими мыслями. На потолке плавают зелено-голубые пятна, отдалённо напоминающие мне северное сияние. Этот светильник сразу напомнил мне о той поездке в Мурманск. Это было подарком на десятилетие, и как же мы с Сашкой радовались, увидев вживую то, о чём мечтали, смотря телевизор.       Какой бы она была сейчас? Переехали бы мы в Японию всей семьёй? Чем бы она занималась? Может, готовилась к поступлению в художественное училище. Ну или, если бы у неё поменялись интересы, то я помогала ей готовиться к экзаменам.       Да уж, Николь. Ты лишь делаешь вид, что ты в порядке. Пытаешься себя убедить, что боль её утраты утихает. Нагло лжёшь, что чувствуешь себя счастливой. На деле ты — пустая оболочка, свято убеждающая себя в том, что спасение Рёты не то искупит твой грех, не то залечит истерзанную душу.       Я медленно погружаюсь под воду, и мне хочется утонуть. Это хороший вариант. Такой лёгкий путь, и ведь меня не будет волновать то, что станет с моими близкими после моей смерти. Интересно, какими были последние минуты жизни Рёты? Плакал ли он, осознавая, что это его конец? Жалел ли о чём-то? Например, что поругался со мной буквально за полчаса до аварии. Или ему было совестно за то утро, когда он накричал на своих родителей за то, что те слишком «опекали» его?       Какой же он дурак всё-таки. Он такой озорной и буйный, но способный страстно любить. И это касается не только семьи или меня, но и баскетбола. Сколько огня в нём горело, но в одночасье погасло. Если судьба действительно существует, как убеждает меня Шинтаро, то с чего она так обозлилась на Рёту? А на меня?       Да уж. Тяжело, наверное, так преданно любить что-то, и в какой-то момент осознать, что через мгновение тебя уже не будет. В апреле мне казалось, что Рёта что-то вспоминал из прошлой жизни, но, кажется, это не так. Это я была слишком зациклена на случившемся, постоянно пыталась разглядеть какие-то знаки и намёки от вселенной. И к чему это? Я только зря потрепала себе нервы и ему. Мои попытки всё изменить, делая то, от чего я раньше отказывалась, приводили только к новой боли. Похожая на паука, она оплетала паутиной всех, кто мне дорог и меня саму. Всё привело к тому, что я просто увязла в этом, так ещё и втянула близких.       Если весной мне казалось, что я всё смогу, то летом мой пыл медленно потухал, а осенью я вдруг поняла, что я не могу. Приложенные усилия раскачали меня на эмоциональных качелях, и если ещё два месяца назад я могла саркастически похвастаться умением делать «солнышко» на них, то сейчас я сижу жопой в песочнице, вылетев с громким свистом.       Всё в порядке, Николь. Ты выдохлась, взвалив на свои плечи слишком большую ношу на старте. Ты как звезда, которая горит в два раза ярче, но сокращает свой срок свечения в половину. В попытке угнаться за решением проблемы, ты выжгла в себе весь водород, но теперь тебе нечем светить.

      Минута за минутой, час за часом, день за днём. В таком темпе проходит три недели октября. Погода размеренно меняется, становится умеренно тёплой, но постоянный озноб вынуждает меня носить джемпер даже в квартире.       Тренировки в баскетбольном клубе не приносят никакого удовольствия. Даже известие о том, что меня переносят в основной состав, не особо радует. Девочка, занимавшая позицию тяжёлого форварда, получила очень тяжёлую травму колена, и больше не может играть. А за горизонтом уже маячит Зимний Кубок. Кажется, ещё два месяца, но за эти недели я совсем не заметила, как пролетел октябрь.       В субботний вечер я возвращаюсь домой раньше, чем Рёта. Меня отпустили с тренировки пораньше, сославшись на мою бледность и полуобморочное состояние. И хоть физически я чувствую себя относительно нормально, то в голове у меня пусто.       В комнате я едва не спотыкаюсь о разбросанные вещи. Когда вообще этот срач появился? Я же всегда следила за чистотой дома, а сейчас на полу валяются учебники и книги, которым не нашлось места на столе, веера из раскадровок и сценариев к съемкам, где-то даже видны баночки из-под нашей с Рётой косметикой. Стул, не выдержавший веса оставленной на него одежды, повалился, и на моём светлом платье видна пыль. Почему-то это напоминает мне яркое небо и пятно на нём. Может, пятно — это облако, а может — моя кровь.       Но эти мысли не задерживаются в моей голове, и я просто падаю без сил на кровать. Веки слипаются, и я проваливаюсь в сон. В нём я лежу на стеклянной глади озера, но берегов не видно. Я смотрю на своё тело сверху, как если бы я была птицей, и моему взору предстают разные картины, прикрытые легкой дымкой. Одна из них заставляет меня вздрогнуть: повзрослевшая Саша качает на руках новорожденное дитя, и оно смотрит на меня слепым взглядом янтарных глаз, но как только моя проекция открывает глаза, изображение размывается, и на дне я вижу уже другую семью. Рёта держит на руках одного младенца, я — второго. Но после этого моя фигура истончается, расходится рябью, и лицо Рёты искажает скорбь. Сердце моё щемит от той боли, что передаётся через эти поджатые губы и сгорбленную фигуру.       Но выспаться мне не получается, меня трясут за плечо и зовут:       — Ни-ччи, Ни-ччи!             С тяжёлым придыханием я открываю глаза и приподнимаюсь на локте:       — Ты чего так рано?       — Ты почему мне не сказала, что тебе плохо стало?       Спросонья я едва ли способна улавливать смысл его слов. И всё же:       — Просто переутомилась. Оставь меня, я хочу спать.       — Ни-ччи, у нас ещё съемка вечером…       Нехотя, я сажусь в кровати и тру лицо. Моё тело горит, и я понимаю, что во сне так сильно замоталась в плед, что перегрелась.       — Ни-ччи, кровь! — кричит Рёта и суёт мне салфетку. — Чёрт, ты же вся красная! У тебя жар!       Кровь из носа хлыщет таким бурным потоком, что моя школьная футболка быстра окрашивается в бордовый. Рёта на руках меня доносит до ванной, и помогает стоять, пока умываюсь. Меня слегка качает.       — Чёрт, Ни-ччи, давай в больницу поедем! Мне совсем не нравится твоё состояние.       Я, затыкая ноздрю ватным диском, качаю головой:       — Всё нормально, просто давление скакануло.       — Нет, ты последние недели, как приведение! Всё, я сейчас вызову такси.       — Прекрати! Я в порядке! — я вскакиваю, чтобы его остановить, но меня снова мотает из стороны в сторону, и я, схватившись за стенку, выхожу в коридор. — Рёта!       Он возвращает руку на тумбочку, но телефон не отпускает. Лицо выражает и недоумение, и смятение:       — Ни-ччи, что с тобой? Я же просто хочу тебе помочь, почему ты так реагируешь?       Я замираю, и пытаюсь понять: а почему так? Что плохого в его заботе? Может, то, что её слишком много?       — Ты преувеличиваешь, — вяло мямлю я, — пытаешься раздуть из мухи слона…       — Ты даже говоришь странные вещи! Ведёшь себя странно! Ты отказываешься от еды, исхудала вся! Только и делаешь, что спишь днями напролёт, а по ночам смотришь в потолок! Мне надоело смотреть на это.       — А что я должна делать, по-твоему? — слова срываются с моих губ раньше, чем я успеваю их проглотить. Голос у меня хриплый, рваный и не мой вовсе. — Ходить и всем улыбаться? Говорить, что со мной всё чудесно? Да я и так это делаю, всё у меня нормально!       Рёта смотрит на меня так, словно я только что ударила его по лицу со всей силы.       — Я не про это, Ни-ччи, — выдыхает он тише, но злость его проступает сквозь попытки держать тон ровным. — Я про то, что ты не пускаешь к себе! Совсем. Ты всё время рядом, но тебя нет здесь. Я говорю с тобой, а ты где-то там, далеко в себе. И чем дальше, тем хуже.              Я отвожу взгляд. На тумбочке стоит ваза с сухостоями, которые мы зачем-то купили в начале осени, посчитав, что они идеально впишутся в романтику осени нашей квартиры. Уюта в этих сухих ветках не чувствуется, сейчас они выглядят давно вынутыми из земли вместе с корнями и брошенными умирать.       — Не драматизируй. Мы не в театре.       — Не драматизируй? — он нервно смеётся, и мне становится не по себе. — Ни-ччи, у тебя кровь носом пошла так, будто в тебе что-то лопнуло. Ты шатаешься. Ты бледная, как стена. И ты ещё хочешь сказать, что всё нормально?       — Да!       От моего полувскрика мы оба замираем. Я вижу, как у него дёргается кадык, как сжимаются сильнее пальцы. Мне бы остановиться. Сделать вдох, обнять его, сказать что-нибудь мягкое и тёплое, выразить свою любовь не только словами, но и делом. А ещё лучше объясниться. Но внутри всё уже разошлось по швам, и через эти швы наружу лезет чёрная и такая вязкая усталость.       — Оставь меня в покое, я не поеду в больницу. Мне хватило июньской истории. Я и так достаточно боли доставила тебе и родителям.       И он меняется. Моё откровение стирает с него весь гнев грубым движением ладони, оставив только оголённую, ничем не прикрытую боль.       — Ни-ччи…       — Я устала, что всё крутится вокруг меня: поела я или нет, поспала или нет, заплакала или нет. Я уже сама от себя устала. Мне тяжело находиться в собственной голове, Рёта. А вы только смотрите на меня в боязливом ожидании, как я вот-вот снова вляпаюсь во что-то страшное. И я сама этого жду.       После этого в квартире становится так тихо, что я слышу гул в ушах. Рёта медленно отпускает телефон. Зрачки его расширяются в ужасе, и я, сама испугавшись, вжимаюсь спиной в стенку. Он похож на безумца, и я никогда не видела его таким.       — Не смей так говорить, Николь… — говорит он по слогам.              — Это правда.       — Не говори так!       Он срывается, и бессилие ломает его в данный момент так сильно, что он сутулит плечи и хватает себя за руку в попытке найти опору. Как же хорошо я понимаю его. Даже слишком хорошо. Ведь я сама прошла через это состояние.       Рёта делает шаг ко мне, и я невольно отступаю в сторону. Не потому, что боюсь его. Я боюсь, что, если он сейчас меня коснётся, я развалюсь окончательно. Прямо здесь, в этом коридоре, между дверью ванной комнаты и спальни, на этом дурацком коврике, который мы купили на барахолке за четыреста йен, ведь он такой смешной…       — Ни-ччи, не отталкивай меня каждый раз, когда тебе плохо. Я не враг тебе.             — Я знаю.       — Тогда почему?       Я открываю рот, но в голове вдруг становится пусто, кто-то щёлкнул все тумблеры, и теперь меня окружает мерцающая белизна. Я пытаюсь ухватиться за мысль, за ответ, да за что угодно, но соскальзываю в пустоту. Пол под ногами кажется не столько мягким, сколько ненадёжным.       — Потому что… потому что я…       Висок простреливает тупой болью. Я машинально касаюсь стены, но ладонь съезжает по ней вниз, и теперь она кажется такой далёкой. Рёта замечает сразу:       — Ни-ччи?       Я хочу сказать ему, что всё нормально. Опять. И это почти смешно. Только язык становится неповоротливым, а комната вдруг лениво клонится вбок. Свет от приглушённого бра чувствуется далёким, чужим.       — Ои, Ни-ччи! — крепкие руки подхватываю меня в последний момент.

      Дни в больнице тянутся неимоверно медленно и скучно, они походят на день сурка или гендзюцу Изанами. И одна неизменность меня начинает удручать, проводя в моей палате всё своё время. На четвёртый день, после очередной ссоры с медсестрой касаемо моего очередного отказа от завтрака, я выказываю свою злость на Рёте:       — Тебе разве не надо готовиться к Зимнему Кубку?       — Я тебе надоел? — спрашивает он недоуменно, отложив в сторону учебник.       — Нет, но тебя слишком много в последнее время.       — Ни-ччи, блин! — Рёта вскакивает с диванчика. — Да что с тобой?! Почему ты так закрылась ото всех?       Лицо моё морщится:       — Не кричи, и так голова болит.       — А я буду кричать, пока не докричусь до тебя! Ты себя довела до того, что в больницу попала с тяжёлым переутомлением! И всё ради чего? Чего ты добиваешься этим? Пытаешься не поранить свою гордость, отказываясь от помощи?!       — О как, — только и выдаю я.       Интересное замечание. Почему же я упрямо не хочу выбираться с этого состояния? Вернее, почему мне так не хочется ходить на прогулки с ним, на свидания в кафе с дурацкими блюдами, играть в баскет на выходных? Почему я так сломалась? А главное, где и когда? Что случилось?       Это посттравматическое стрессовое расстройство, как мне объяснил психиатр. Все те кошмары по ночам, слив разговора, если кто-то думал коснуться темы нападения, мои попытки держать себя в руках, чтоб не развалиться окончательно — признаки того, что, хоть и бодрствующая Я пытается бороться, мой мозг переживает не самые лучшие времена.       Диссоциативное ПТСР — вот, что написали в моей карте. А высоченная температура, вялость и отсутствие аппетита — следствие. Мой организм истощён до предела, так как все ресурсы шли на то, чтоб не сойти с ума.       Дожила, Николь, дожила. Теперь ты официально скатилась вниз по фазе…       Я отворачиваюсь от Рёты к стене и подтягиваю плед повыше:       — Я хочу побыть одна.       И через два дня мои родители подписали отказ от пребывания в стационаре, так как я очень их об этом просила. Но вместо того, чтоб поехать в нашу квартиру, я возвращаюсь домой. Мама, не решившаяся спросить сразу, что происходит, только обнимает меня и сидит со мной в комнате какое-то время. Папа же готовит ужин, и до меня доходит терпкий аромат специй.       — Пойдёмте ужинать, девчата, — папа появляется на пороге.       Но на кухне, несмотря на тарелку аппетитного гуляша, настроение не становится лучше. Я вяло ковыряюсь в еде, разжёвывая едва ли не до атомов мизерный кусок хлеба, потому что это буквально единственное, что я способна проглотить.       — Ника? — окликает меня папа.       — Что?              — Если тебе что-то нужно, то, пожалуйста, скажи нам с мамой об этом.       — Я знаю, пап, — отвечаю я, так и не подняв взгляд. — Я в порядке.       — Конечно, девочка моя, — мамина рука накрывает мою. — Просто помни, что мы с тобой всегда рядом.       Ночью я опять не могу уснуть, и потому выхожу во двор. На телефоне мигает уже третий десяток смс от Рёты, но я даже не знаю, что ему ответить. Я сажусь на холодную деревянную лавку под навесом и кутаюсь в кардиган, хотя толку от него почти никакого. Ноябрь только-только вступает в свои права, а мне уже кажется, что зима залезла под кожу и устроилась там с удобством. Воздух пахнет влажной землёй, остывшими листьями и чем-то металлическим — то ли это ночная сырость, то ли у меня снова кровь стучит в висках так, что я почти чувствую её вкус.       Экран телефона вспыхивает и гаснет, вспыхивает и гаснет. Имя Рёты мелькает одно за другим, как назойливый сигнал бедствия, на который я не могу заставить себя ответить.       «Ты не спишь?»       «Ни-ччи, пожалуйста, ответь».       «Я не злюсь».       «Я просто хочу знать, что ты дома».       «Ни-ччи».       Последнее сообщение приходит без смайликов, без привычной дурашливости, без попытки меня развеселить. От этого оно почему-то выглядит самым тяжёлым. Я провожу большим пальцем по экрану, открываю переписку, смотрю на длинную ленту его коротких фраз — сбивчивых, тревожных, местами почти детских — и не нахожу в себе ни одной силы, чтобы напечатать хоть что-то в ответ.       Что я должна написать ему? «Со мной всё нормально» — ложь. «Со мной всё плохо» — тоже не совсем правда. Плохо — это когда есть хотя бы ясность в том, что именно у тебя болит. А у меня болит всё сразу и ничего конкретного. Будто кто-то вынул из груди внутренний каркас, и я теперь держусь только на коже, привычках и чужой любви.       На секунду мне чудится, что если я прямо сейчас просто выключу телефон, то и эта проблема исчезнет. Не будет сообщений, не будет Рёты, не будет его встревоженного взгляда и дрожащих рук, когда он сидел у моей койки в больнице и делал вид, что читает учебник. Не будет вины за то, что я отталкиваю человека, ради которого когда-то была готова спорить с самой судьбой.       Но ведь исчезнет только экран. Не то, что за ним.       Я откидываюсь на спинку скамьи и поднимаю глаза к небу. Оно тёмное, плотное, беззвёздное. Такое ощущение, кто-то натянул над домом старое шерстяное одеяло и теперь оно давит сверху всей своей тяжестью. В такие ночи особенно остро чувствуешь, насколько ты маленький. И насколько бессмысленно твоё сопротивление, если сверху уже давно всё решено за тебя.       Дверь дома тихо скрипит. Я даже не оборачиваюсь — и так знаю, кто это. Так тихо может выходить только мама.       Через пару секунд на мои плечи ложится плед. Тёплый, пахнущий домом, порошком и её духами. Она не спрашивает, можно ли сесть рядом, просто опускается на скамейку и некоторое время молчит вместе со мной. В этом её молчании нет неловкости, нет допроса, нет требований «расскажи, что случилось». Только присутствие. Тихое, ненавязчивое и оттого невыносимо трогательное.       — Прохладно, — говорит она спустя минуту.       — Угу.       — Но ты всё равно вышла.       Я пожимаю плечами.       — В комнате душно.       Это не совсем правда. В комнате не душно. В комнате просто слишком много меня. Моих мыслей, моего запаха, моего недавнего больничного бессилия, складок на простыне, в которых я часами лежала, глядя в потолок. На улице от себя хотя бы можно немного отодвинуться.       Мама смотрит вперёд. На клумбу, где остались голые стебли, на калитку, на пустую улицу. Потом негромко спрашивает:       — Это Рёта пишет?       Я невольно сильнее сжимаю телефон.       — Да.       — Почему не отвечаешь?       Вопрос простой, но в данный момент особенно мерзкий. Потому что на него нет ответа, который не звучал бы жалко. «Не знаю» было бы честно, но глупо. «Не хочу» — слишком жестоко. «Не могу» — слишком похоже на правду, а правду я и себе-то с трудом признаю.       — Не знаю, что ему сказать.       Мама кивает:       — Тогда так ему и напиши.       Я усмехаюсь краем губ.       — Это как-то тупо.       — Бывает, — спокойно соглашается она. — Но лучше тупая правда, чем красивая тишина. Ты же знаешь, что неизвестность пугает больше всего, Ника.       Я закусываю щёку изнутри. Небо остаётся таким же чёрным, улица — такой же пустой, а вот внутри что-то неприятно сдвигается, ведь мама случайно коснулась пальцем больного места.       — Я устала быть проблемой, — вырывается у меня тише, чем я рассчитывала.       Мама поворачивает голову. В темноте её лицо кажется мягче, чем днём, и от этого мне почему-то ещё хуже.       — Ты не проблема.       — Конечно, — бормочу я с раздражением, которого самой стыдно. — Просто из-за меня все на ушах, всё отлично.       — Ника.       Её голос становится чуть строже, и я, как в детстве, моментально затихаю.       — То, что мы переживаем за тебя, не делает тебя проблемой. Это делает нас семьёй. И тех, кто тебя любит, тоже.       Я отвожу взгляд. Да, звучит красиво. Логично. Правильно. Но почему тогда внутри от этого не становится легче?       — Я не знаю, как быть нормальной, — признаюсь я после паузы. — Все вокруг ждут, что я соберусь, отдышусь, вернусь к учёбе, к тренировкам, к съёмкам, к жизни и прежней себе… А я не возвращаюсь. Где-то застряла и всё. И ещё Рёта… Я вижу, как ему больно из-за меня, и от этого только дерьмовее.       Мама молчит. Потом осторожно кладёт ладонь поверх моей.       — Так от тебя никто не ждёт, что ты будешь «нормальной». И никогда не ждали. Мы тебя любим такой, какая ты есть, Ника.       Я кривлюсь.       — Мам.       — Я серьёзно. Ты пережила слишком много для одного человека. За слишком короткое время. И почему-то решила, что обязана справиться с этим быстро. Но такие вещи так не работают. Жизнь вообще работает не так, Ника. Это, если честно, отвратительное место и редкостный бардак. Но в этом и есть её прелесть. Мы обретаем новые связи, строим дружбу и отношения, привязываемся, любим — а потом неизбежно платим за это страхом, болью, утратой, бессилием. И ничего с этим не поделаешь.       Я шумно выдыхаю через нос и плотнее кутаюсь в плед. Слова её звучат слишком спокойно для того, о чём она говорит. Как будто она рассуждает о погоде, а не о том, почему жить временами хочется меньше, чем просто исчезнуть.       — Очень обнадёживающе. Спасибо, теперь мне ещё радостнее.       Мама тихо усмехается.       — А я не пытаюсь тебя обнадёжить дешёвыми словами, — отвечает она. — Не хочу говорить тебе, что всё будет хорошо, потому что не знаю, как именно будет. И ты этого не знаешь. И никто не знает. Но я точно знаю одно: ты не обязана нести всё это одна только потому, что тебе стыдно за свою боль.       Я смотрю себе под ноги. В темноте мои носки кажутся серыми, почти чужими. На одном опять разошёлся шов. Надо бы зашить, но я уже которую неделю даже этого сделать не могу, постоянно откладывая.       — А если мне самой от себя противно? — вырывается у меня прежде, чем я успеваю сгладить фразу. — Если я уже надоела себе со всеми своими истериками, слабостью, качелями, слезами, молчанием? Как мне тогда не быть обузой для других?       Мама поворачивается ко мне, плед сползает с её плеча, но она даже не замечает.       — Ника, милая, когда человек ломает ногу, он же не говорит: «Ой, как неудобно, у меня тут кость торчит, не хочу никого утруждать». Ему помогают. Его лечат. Его поддерживают, пока он снова не сможет идти сам. Почему с душой ты так не можешь? Почему для тела у тебя есть снисхождение, а для себя — нет?       — Потому что душа — это не нога, — огрызаюсь я. — Её не загипсуешь и не скажешь: через шесть недель всё срастётся.       — Да, — просто соглашается мама. — Именно поэтому к ней нужно ещё больше терпения.       Я поднимаю голову и смотрю на неё уже внимательнее. На улице темно, и фонарь у калитки цепляет тёплым светом её щёку, переносицу, несколько выбившихся волос у виска. Она выглядит усталой. Не той обычной взрослой усталостью, к которой я привыкла с детства, когда у родителей просто был тяжёлый день. Нет. Эта усталость сидит глубже — в уголках рта, в том, как медленно она моргает, как осторожно подбирает слова, как боится случайно задеть меня сильнее. И мне от этого становится гадко.       — Я вас вымотала, да? — спрашиваю я едва слышно.       Мама не отвечает сразу. И эта пауза хуже любого ответа.       — Мы очень испугались за тебя, — говорит она наконец. — И продолжаем пугаться. Но вымотала… нет. Это не то слово. Боль за близкого человека выматывает, да. Но знаешь, что выматывает сильнее? Бессилие. Когда ты видишь, что твоему ребёнку, а он упрямо делает вид, что всё в порядке, и не даёт подойти. Вот это действительно страшно.       Я закусываю губу. Конечно. Именно это и происходит. Не неделю, не две — уже месяцы. Я то бросаюсь к ним за помощью, то в ту же секунду захлопываюсь, как раковина, и потом ещё обижаюсь, что никто не может меня понять. Удобная позиция, ничего не скажешь, Николь.       — Я не специально, — шепчу я, и от этого оправдания самой становится тошно. По-детски. Жалко. — Просто… если я начну говорить, оно всё станет слишком настоящим. А пока я молчу, можно делать вид, что я просто переутомилась или у меня характер изговнякался.       — Ника, — мама мягко касается моей щеки, вынуждая посмотреть на неё, — оно и так настоящее. Независимо от того, скажешь ты это вслух или нет.       Во рту становится горько. Слёзы не подступают — они застряли где-то глубже, там, откуда уже не выходят по команде. Только грудина ноет тупо и вязко.       — Мне страшно, мам, — признаюсь я вынужденно. — Не так, как в июне. И не так, как потом. А по-другому. Я больше не могу себе доверять. Раньше я хотя бы понимала, что со мной происходит. А теперь нет. Я просыпаюсь и не знаю, какой буду через час. Нормальной? Разбитой? Злой? Пустой? Мне иногда кажется, что внутри у меня просто чёрная дыра. И всё, что люди в меня вкладывают — любовь, заботу, терпение, — оно туда проваливается без следа.       Мама слушает, не перебивая. Только большим пальцем медленно гладит мою руку, как делала это в детстве, когда мне снился кошмар.       — Это не чёрная дыра. Это рана. Очень глубокая, очень воспалённая, и потому тебе кажется, что в ней всё исчезает. Но раны не остаются такими навсегда.       — А шрамы?       — А шрамы остаются, — не спорит она. — Но шрам — это уже не открытая рана. Это напоминание о том, что ты выжила.       На это мне нечего ответить. Я только отвожу взгляд и смотрю, как ветер шевелит голые ветки кустов у забора. Они цепляются друг за друга, трутся, и от этого слышится тихий, сухой шелест — почти как шёпот.       — И Рёта… — начинаю я и замолкаю.       — Что Рёта?       Я долго молчу, потому что с ним всё сложнее. С родителями хотя бы всё просто: они мои родители, они обязаны любить меня даже в самом безобразном состоянии. Наверное. А вот он — нет. И всё равно остаётся рядом так упрямо, будто это вопрос жизни и смерти.       — Я делаю ему больно, мам. Постоянно. Он пытается помочь, а я только огрызаюсь, отталкиваю его, злюсь на него за то, что он видит меня такой. И при этом, когда его нет рядом, мне ещё хуже. Это же какая-то больная хрень.       — Это не больная хрень. Это страх близости, когда тебе очень плохо. Ты ведь не просто боишься нагрузки для него. Ты боишься, что он увидит тебя в самом тёмном состоянии и… что? Разлюбит? Устанет? Не выдержит?       Я сжимаю губы. Потому что — да. Именно это. И именно это страшнее всего признавать.       — Не знаю, — вру я слабо.       Мама улыбается одной стороной рта — той самой улыбкой, которой всегда давала понять, что прекрасно видит мою ложь, но при желании может сделать вид, что поверила.       — Ника, люди не перестают любить из-за того, что им показали правду. Иногда они уходят, да. Иногда не выдерживают. Иногда оказываются слабее, чем нам хотелось бы. Но не потому, что увидели боль, а потому, что просто не умеют быть рядом с ней. Рёта, насколько я вижу, как раз пытается. Неуклюже, отчаянно, местами слишком резко — но пытается. Он парнишка упрямый. И по уши в тебя влюблённый.       Я закрываю глаза. Перед внутренним взором сразу всплывает его лицо в тот момент, когда я сказала, что сама жду, когда снова вляпаюсь во что-то страшное. Как у него расширились глаза. Как побелели губы. Как в одну секунду он стал не старшеклассником, который вечно валяет дурака, а человеком, которого изнутри рвёт на части.       — Я знаю, — выдыхаю я. — И от этого только хуже.       — Почему?       — Потому что он не заслужил всего этого.       — А ты, значит, заслужила?       Я вскидываю взгляд на маму. Может, я действительно заслужила все эти страдания? Я причинила столько боли родителями, бабушкам и дедушкам, тёте и дяде, когда недоглядела за Сашкой…       — Я…       — Вот именно, Николь. Хватит уже думать о себе как о наказании для окружающих. Ты человек, которому плохо. Не кара небесная, не проклятие, не испытание для влюблённого мальчика. Просто человек, которому сейчас очень тяжело.       Слова эти врезаются во мне странно. Не утешают — нет. Но что-то в них настолько приземлённое, земное, нормальное, что моя громоздкая внутренняя трагедия вдруг на секунду уменьшается в размерах. Не исчезает, а временно перестаёт быть космической катастрофой. Становится чем-то живым, человеческим. Переносимым.       — А если я не справлюсь? — спрашиваю я совсем тихо.       Мама сжимает мои пальцы.       — Тогда мы будем справляться с этим днём. Потом следующим. Потом ещё одним. Шаг за шагом. Не нужно сейчас жить на год вперёд, Ника. И уж тем более — умирать заранее за все будущие боли разом.       У меня вырывается нервный смешок.       — Ты сейчас почти как папа звучишь.       — Ужас какой, — столь же серьёзно отвечает она. — Я звучу как этот сварливый трудоголик.       Телефон снова пиликает очередным уведомлением.       — Напиши ему хотя бы, что ты дома и жива. Иначе он себе такого накрутит, что потом его самого лечить придётся. Рёта впечатлительный, ты же знаешь.       — А если я не хочу сейчас разговаривать?       — Тогда так и напиши. Без «всё хорошо», без вранья. Просто: «Я дома. Я не готова говорить». Иногда этого вполне достаточно.       Я верчу телефон в руках. Экран всё ещё тёплый от ладони. Рёта наверняка не спит. Наверняка ходит из угла в угол или сидит, уставившись в чат, и вздрагивает от каждого уведомления. Господи, какой же он всё-таки…       — Дурак, — шепчу я.       — Это да, — невозмутимо соглашается мама. — Главное, что таким дураком он является только с тобой.       И от этой фразы у меня внутри что-то болезненно и нежно ёкает. Настолько, что я наконец разблокирую телефон.

***

      Отрывной календарь уведомляет меня о середине ноября. Я по-прежнему продолжаю жить у родителей, и редко разговариваю с кем-то, кроме мамы. Она становится странным лекарством, которое облегчает мою острую лихорадку. Рёта несколько раз в неделю неизменно вызывается меня проводить до дома, но то я галантно сливаюсь, то Юкио оставляет его на дополнительную тренировку. Мне становится невыносимо больно от каждой встречи с ним. Я не могу с ним нормально поговорить, высказать всё, что у меня накопилось, и эта выстроенная стена между нами вырастает с каждым днём. Считаю ли я себя тварью за такое поведение? Да более чем. Он так пытается заботиться обо мне, а я не позволяю ему и подойти ко мне на расстояние ближе, чем вытянутая рука.       Тренировки в клубе проходят каждый день. Я отлично влилась в коллектив, и команда видит во мне будущего аса Зимнего Кубка. Даже несмотря на мою любовь к копированию, время от времени я выдаю перформансы, заставляющие всех ахнуть, но с каждым таким финтом я чувствую, что теряю запал. Что-то во мне погасло, и, как мне кажется, навсегда. Теперь я понимаю, почему при создании так обожаемого Рётой «Гарри Поттера» Джоан Роулинг опиралась на свою депрессию. Думается, что приклеился ко мне один дементор, и он высасывает из меня все соки, а я, такая несчастная девочка-маггл, не могу ему не то, что дать отпор, а даже увидеть. И так я и застряла в этом состоянии.       В один из вечером я подслушиваю разговор на кухне. Мама говорит очень тихо, и явно успокаивает папу, а тот, судя по интонации, чем-то раздавлен. И в первые секунды кажется, что они разговаривают обо мне, но слух цепляет из обрывков фраз «Димка» и «ДТП». Потом слышу, что папа мечется между тем, чтобы улететь в Россию на несколько дней на похороны, и между тем, чтоб остаться, так как не хочет оставлять нас с мамой двоих.       Послушав ещё немного, в голове складывается полная картина: папин близкий друг Дима попал в тяжёлое ДТП. Сам он остался практически целым — только перелом руки и двух рёбер, мелкие ссадины и ушибы, а вот его жена и старшая дочь, которая сидела на переднем сидении, разбились насмерть. Я знала Юлю с детского сада — мы были одногодками, ходили в одну школу, нередко кантовались в гостях, но после трагедии с Сашей мы практически перестали общаться, а когда я переехала в Японию, то общение сводилось к передаче приветов через родителей.       Я выхожу на кухню и вижу, как папа, ссутулив плечи, держит свои пальцы в волосах, а мама сидит на стуле рядом, прижавшись щекой к его широкому плечу.       — Ты должен полететь, — вырываются из меня слова быстрее мысли. — Я полечу с тобой.       — Ника…       — Папа, — я обхожу их и неуверенно его обнимаю. — Ты не один, мы рядом.       И хоть это звучит из моих уст достаточно твёрдо, сама-то я понимаю, что телом я рядом, но душа моя где-то далеко-далеко. Может, именно поэтому мне так легко даётся произнести это вслух. Когда внутри тебя давно пусто, не страшно предлагать себя в качестве опоры — всё равно ломаться уже нечему.       Папа поднимает на меня взгляд. Глаза у него красные, воспалённые, и я не помню, когда в последний раз видела его таким потерянным. Он всегда казался мне человеком из тех, на кого можно облокотиться всем весом и не бояться, что он дрогнет. А сейчас этот человек сидит передо мной с опущенными плечами, с руками, которыми не может ни за что ухватиться, и я вдруг слишком ясно понимаю: взрослые не всесильны. Они просто дольше и искуснее притворяются.       — Ника, не надо, — тихо просит мама. — Тебе сейчас самой тяжело, какие перелёты…       — Я хочу, — перебиваю я и слышу, как ломается собственный голос. — Правда хочу. Просто… не хочу оставлять папу одного.       Папа отводит взгляд. Уголок его рта дёргается, и мне становится страшно от того, как сильно в этот момент он похож не на себя нынешнего, а на меня — в те дни, когда любое слово врезалось в горло осколком.       — Я справлюсь, — говорит он машинально, слишком быстро.       И это звучит точно так же фальшиво, как моё привычное «я в порядке».       Мама тоже это слышит. Потому только тяжело вздыхает, сжимает папино плечо и прикрывает на секунду глаза, явно просчитывает в голове все возможные риски, маршруты, деньги, моё состояние, папино состояние, и ни один из вариантов не кажется ей хорошим.       — Когда похороны? — спрашиваю я.       — Через два дня, — хрипло отвечает папа. — Если вылетать, то завтра.       Я киваю. Всё внутри неприятно холодеет, будто это не новость о чужой смерти, а повестка лично мне — снова войти туда, откуда я и так толком не вышла. В смерть. В запах свечей и цветов. В чужие опухшие лица. В слова, которые говорят все цельно и прямо, потому что никаких правильных слов не существует.       — Значит, полетим завтра, — говорю я.       Мама силится увидеть во мне, не порыв ли это, не моя ли очередная безумная попытка то ли искупить что-то, то ли доказать самой себе, что я ещё способна быть полезной. Может, так оно и есть. Но разве это что-то меняет?       — Хорошо, — наконец кивает она. — Но при одном условии: ты не будешь строить из себя железную. Тебе станет плохо — сразу говоришь. Без геройства, Ника. Я серьёзно.       Я едва заметно дёргаю плечом.       — Постараюсь.       — Нет, — мама качает головой. — Не «постараюсь». Пообещай.       Я ненавижу обещания. Особенно те, которые касаются моего состояния. Потому что какое право я имею обещать то, над чем у меня почти нет власти? Но спорить с ней сейчас не хватает ни сил, ни наглости.       — Ладно. Обещаю.

***

      Собираюсь я механически, как автомат. Чёрные вещи, серый свитер, лекарства, документы, зарядка, влажные салфетки — всё это складывается в дорожную сумку так буднично, словно я еду не на похороны, а на короткую поездку в соседний город. Наверное, мозг так и защищается: делает даже страшные вещи бытовыми. Чтобы не треснуть по швам раньше времени.       Рёте я пишу коротко и сухо, пока мама на кухне заворачивает нам в дорогу сэндвичи, хотя прекрасно понимает, что есть мы вряд ли сможем.       «Я уезжаю с папой в Россию на похороны. На несколько дней».       Ответ приходит почти сразу.       «Чьи?»       Я смотрю на этот вопрос дольше, чем следовало бы. Потом печатаю:       «Папиного друга. Его жены и дочери».       Точки в чате скачут так долго, что я успеваю пожалеть, что вообще написала. Но в конце концов от него приходит только:       «Господи… Ни-ччи, мне приехать? Может, хочешь, чтобы я с тобой полетел?»       И от этой простой фразы, от этого его упрямого «мне приехать?» меня вдруг пробирает такой вязкой тоской, что приходится зажмуриться.       «Чтобы полететь в Россию, тебе нужна виза. Не надо. Я справлюсь».       Ложь. Конечно, ложь. Но он и сам это понимает — потому что в ответ не спорит, не давит, не включает своё обычное настырное «я всё равно приеду». Только пишет:       «Тогда хотя бы напиши, когда будете в аэропорту. И когда прилетите. Береги себя, Ни-ччи, я тебя очень люблю».       Пальцы зависают над экраном. Хочется ответить чем-то тёплым. Сказать, что мне жаль. Что я скучаю. Что всё это не потому, что он мне не нужен, а как раз наоборот — потому, что слишком нужен, и я боюсь не выдержать, если он окажется рядом. Но всё это кажется таким жалким, таким недостаточным и одновременно слишком откровенным, что я в итоге отделываюсь простым:       «Хорошо».       Когда мы едем в аэропорт, город за окном тянется бесцветной кинолентой. Серое небо, серые дома, мокрый асфальт, редкие красные вспышки стоп-сигналов. Папа почти не говорит. Я — тем более. Между нами не висит неловкость, нет. Скорее общее оцепенение, в котором любые слова кажутся грубыми и неуместными. Мама сидит впереди, время от времени оборачивается на нас, спрашивает, всё ли в порядке, и каждый раз получает два автоматических «да».       У входа в терминал она крепко обнимает сначала папу, потом меня. И когда прижимает мою голову к своему плечу, шепчет на ухо:       — Не забывай дышать, слышишь?       Странная фраза. Смешная почти.       В самолёте мне достаётся место у окна. Папа сидит рядом, и весь полёт мы практически молчим. Иногда он листает что-то в телефоне — наверное, сообщения от знакомых, от родственников, какие-то детали, связанные с похоронами. Иногда просто смотрит перед собой. Я же смотрю на облака. На эту бесконечную белую муть под крылом, похожую то ли на снег, то ли на пену, то ли на ватный саван, и думаю, что между странами, городами и людьми на самом деле нет никаких границ. Есть только расстояния, которые иногда кажутся непреодолимыми, а иногда схлопываются за несколько часов полёта — и ты вдруг снова там, где тебя ждут не воспоминания, а новые похороны.       В какой-то момент папа всё-таки говорит:       — Ты не обязана была лететь.       Я не сразу поворачиваюсь к нему.       — Знаю.       — Тогда зачем?       Вопрос звучит без укора. Скорее — устало. Словно ему действительно хочется понять, почему я, едва начавшая выползать из своей норы, вдруг добровольно ныряю в это снова.       — Потому что тебе больно. А мы семья, и я считаю неправильным оставлять тебя наедине с этим.       Россия встречает нас промозглым ветром, мокрым снегом и тем особенным серым светом, который бывает только поздней осенью. Не дневным и не вечерним — каким-то вечным предзакатным. В нём все дома кажутся ниже, люди — суровее, а жизнь — грубее.       До квартиры Димы мы добираемся ближе к ночи. Я не была здесь много лет, но подъезд пахнет всё так же: сыростью, старой краской, чьей-то жареной картошкой и пылью с батарей. Этот запах бьёт в голову воспоминаниями с такой силой, что у меня на секунду темнеет в глазах. Дверь открывает не Дима, а какая-то дальняя родственница — уставшая женщина с опухшими веками. При виде папы она сразу начинает плакать, закрывая рот ладонью, и я автоматически отвожу взгляд, потому что не могу выносить этот первый момент встречи, когда до человека окончательно доходит, что всё произошло на самом деле.       Дима выходит из комнаты через пару секунд. Правая рука у него на перевязи, лицо жёлто-серое, всё в остаточных ссадинах. Он постарел лет на десять за те месяцы, что я его не видела. Или за те несколько дней, что прошли после аварии. Наверное, горе умеет старить быстрее времени. Они с папой обнимаются молча. Очень крепко, так, будто оба сейчас развалятся, если отпустят друг друга. И когда папа утыкается лицом ему в плечо, я впервые в жизни вижу, как у моего отца дрожат плечи. Я смутно помню, как папа вёл себя на похоронах Саши, но разделяю его боль сейчас. Мне хочется выйти. Исчезнуть. Сбежать в подъезд, на улицу, да хоть обратно в аэропорт — лишь бы не стоять здесь лишней фигурой в этой густой, невыносимой боли.       На следующий день — отпевание.       Церковь маленькая, душная, полная чужих шёпотов, запаха ладана и растаявшего снега на обуви. Золотые блики на иконах кажутся издевательски тёплыми на фоне двух гробов. Мне хочется смотреть в пол, в свечи, в складки собственного пальто — куда угодно, только не туда. Но взгляд всё равно тянет. Как язык тянет к больному зубу.       Юля лежит почти неузнаваемая. Слишком спокойная. Слишком неподвижная. Лицо у неё белое, как плотная бумага, и только по знакомому изгибу брови я понимаю, что это действительно она. Та самая Юля, с которой мы когда-то делили одну парту на рисовании, спорили из-за наклеек и ели кислые яблоки на качелях во дворе. Меня простреливает короткой, резкой мыслью: она не дожила до взрослой жизни почти ничего. И тут же следом — другая, ещё более мерзкая: а Саша была еще младше.       И я вдруг думаю не о Юле даже, не о Диме, который теперь должен как-то жить с этой выжженной дырой внутри, а о папе. О своём папе — таком большом, крепком, внешне невозмутимом, собранном из чего-то куда более прочного, чем обычная человеческая плоть. Если я всё-таки сломаюсь окончательно, как он это переживёт? Переживёт ли вообще?       Я боюсь даже додумывать эту мысль до конца. Потому что однажды он уже потерял дочь. Однажды ему уже пришлось стоять у детской могилы, смотреть, как в землю опускают маленький гроб, и после этого каким-то чудом продолжать жить. Дышать, говорить, работать, покупать продукты, чинить что-то по дому, спорить с мамой о бытовой ерунде, сидеть со мной за одним столом так, делая вид, что мир не раскололся у него под ногами. А мир ведь раскололся. Просто папа — не из тех, кто показывает это вслух.       Перед глазами встаёт одна и та же сцена, въевшаяся в память слишком глубоко. Жаркий июльский вечер. Свежая могила Саши. Земля ещё рыхлая, тёмная, воздух густой, неподвижный, тяжёлый от жары и сладкого, почти удушающего запаха цветов. Закатное солнце красит мамины светлые волосы в красный — почти кровавый, и от этого зрелища мне становится не по себе. Мне так невыносимо печёт в затылок, в плечи, в грудь, это солнце решило выжечь из меня всё живое разом. Я едва держусь на ногах. Кажется, если простою там ещё хоть минуту, то просто лягу рядом, прямо на эту сухую, горячую землю. И тогда мама, уводя меня к машине, тихо сказала, что самая страшная боль для родителей — это хоронить своих детей.       Тогда я поняла эти слова только наполовину. Как страшную фразу. Как что-то правильное и жуткое, что надо запомнить. Но сейчас, глядя на Юлю в гробу, на Диму с переломанной рукой и мёртвым лицом, на папу, у которого в глазах плещется тот самый старый ужас, я вдруг чувствую смысл этих слов не умом — телом. Как если бы мне между рёбер вставляли что-то тупое и медленно проворачивали.       Потому что хоронить ребёнка — это, наверное, не просто пережить смерть. Это пережить крушение будущего. Всех тех лет, которых уже не будет. Выпускных, глупых ссор, случайных звонков среди ночи, свадеб, морщин у глаз, внуков, каких-то совершенно обыденных разговоров за ужином — всего того, что родитель по умолчанию считает естественным продолжением жизни своего ребёнка. Это стоять над могилой и понимать, что ты пережил того, кого должен был проводить во взрослую жизнь, а не в землю. Что нарушен какой-то главный, древний, почти животный порядок вещей.       И от этой мысли меня пробирает такой холод, что я едва не вздрагиваю, хотя в церкви душно, жарко от свечей и людских тел.       Если я сломаюсь окончательно, если однажды всё-таки не выдержу, папе снова придётся пройти через это? Снова смотреть в лицо смерти своей дочери? Снова собирать по кускам маму? Снова делать вид, что он держится, потому что кто-то в семье должен держаться?       Нет.       Эта мысль бьёт меня сильнее ладана, сильнее Юлиного неподвижного лица, сильнее даже собственной боли. До этого момента смерть казалась мне чем-то почти интимным — моей личной тьмой, моей слабостью, моим возможным выходом. Но сейчас я впервые так ясно вижу, что она никогда не будет только моей. Моя смерть не закончится на мне. Она войдёт в папу, в маму, в Рёту, как ржавый осколок, и останется там навсегда. И, может быть, именно это пугает меня больше всего.       Я стискиваю зубы так сильно, что начинают болеть виски.       Не плачь. Только не здесь. Только не сейчас. Не превращай чужое горе в свою истерику.       Но, кажется, тело решает иначе. Ладан вдруг становится слишком едким, голоса священника — слишком гулкими, а воздух — густым, как кисель. Я медленно отступаю к стене, пытаясь выровнять дыхание. Папа, стоящий впереди, этого не замечает. И слава богу.       Я выдерживаю до конца отпевания только потому, что пообещала маме говорить, если мне станет плохо. А обещания, как назло, лучше всего помнятся тогда, когда их хочется нарушить. Потому после церемонии, уже на улице, я всё-таки сажусь на низкий каменный бордюр у церковной ограды и шепчу папе, что мне нужно пять минут.       Он сразу присаживается передо мной, забыв и про свой траур, и про собственную боль.       — Тебя мутит?       — Нет, — выдыхаю я. — Просто… слишком.       А потом он неожиданно говорит:       — Можем не ехать дальше, если ты не можешь.       Я поднимаю на него взгляд. На это серое лицо, на красные от ветра глаза, на щетину, которую он забыл сбрить, и отрицательно мотаю головой.       — Могу.       На кладбище снег уже не тает, а ложится на чёрную землю грязными клочьями. Люди стоят кучками, кто-то курит в стороне, кто-то молча плачет, кто-то говорит о какой-то ерунде — о пробках, о лекарствах, о билетах, о том, как быстро холодает. И от этой житейской обычности происходящего мне вдруг становится одновременно мерзко и странно спокойно. Даже смерть не может заставить мир замереть. Он всё равно будет говорить, жевать, мёрзнуть, звонить, ехать домой и ставить чайник. Может, в этом и есть самая большая жестокость жизни. А может — её единственная милость.       Когда гробы опускают в землю, Дима издаёт такой звук, что у меня внутри всё скручивается в тугой узел. Не крик, не плач — что-то между. Нечеловеческое.       И я вдруг с ужасающей ясностью понимаю, что именно так, наверное, кричал когда-то папа. Или мама. Или, может, даже Рёта. Просто я этого не слышала. Лежала в операционной, в бреду, в собственной агонии, и не слышала, как их всех рвёт изнутри.       От этой мысли у меня леденеют пальцы.       И впервые за долгое время мне хочется не исчезнуть, а вернуться. Хоть куда-нибудь, хоть к кому-нибудь — лишь бы больше не множить эту боль. Но это желание приходит тихо и пугливо, как бездомный кот, который подошёл слишком близко и вот-вот снова убежит. Я даже боюсь шевелиться, чтобы не спугнуть его.       Мой уход может доставить столько боли моим близким. Я неосознанно вспоминаю, как рыдали Нанако-сан и Аой с Мизуки. Как Садао-сан сдерживал себя, потому что никто не мог сделать этого вместо него. Как моё и без того изорванное в клочья сердце отказывалось биться при виде этой скорби. Господи, даже сейчас, глядя на убитого Диму, я представляю папу. А что будет с ним, мамой, Рётой, Сацуки, Дайки, Сейджуро? Справятся ли они? Сейджуро вряд ли покажет своих эмоций, только скажет очередную псевдофилософскую муть про то, что этой мой выбор, пусть он и для слабаков. Сацуки, разрыдавшись, будет искать утешения у Дайки, который по своей неизменной привычки заметит, что я опять вытворила херню и он не может дать мне щелбан за это. Рёта, наверное, уйдёт с головой в себя или будет искать спокойствия в баскетболе. А мама с папой? Моя слабость может разрушить всю их жизнь окончательно.       И дело даже не в том, что они не переживут. Люди вообще страшно живучие существа, и в этом, наверное, их главное проклятие. Переживут. Встанут утром, сварят кофе, будут отвечать на звонки, собирать справки, подписывать какие-то бумаги, выбирать венки, одежду, место на кладбище, выслушивать чужое натужное «держитесь». Мама будет поправлять волосы дрожащими пальцами и срываться на кухне, потому что суп убежал или кружка разбилась, а папа станет ещё тише, ещё суше, ещё тяжелее — так, будто в него насыпали цемента и оставили застывать. Они переживут. Вот только жить после этого будут уже не они, а какие-то их выжженные, искалеченные версии.       И от этой мысли меня прошибает таким стыдом, что хочется отвернуться от самой себя.       Я слишком долго думала о смерти как о чём-то конечном, личном, почти эгоистично-одиночном. Думала, если я исчезну, боль просто оборвётся на мне. Какая же это, оказывается, мерзкая ложь. Ничего она не оборвёт. Она только переползёт дальше — на тех, кто останется. Въестся в них, как дым в одежду, как запах больницы в волосы, как земля под ногти. И они будут носить её в себе годами, может, до самого конца, даже если научатся улыбаться, работать, ходить в гости и обсуждать скидки в супермаркете. Потому что некоторые вещи не проходят — они просто учатся молчать внутри человека.       Я смотрю на Диму и понимаю это с пугающей ясностью. Он ведь тоже, наверное, будет жить. Что-то есть, куда-то ездить, принимать соболезнования, разбирать чужие вещи, случайно находить заколку жены, детскую резинку для волос, какую-нибудь дурацкую кружку с трещиной — и каждый раз умирать заново. И если это так выглядит со стороны, если вот это и есть «справился», то я не хочу, чтобы папе с мамой когда-нибудь пришлось стать такими же.       Мне вспоминается лицо Рёты в ту секунду, когда он подхватил меня в коридоре. Этот ужас, совершенно голый, без его привычной дурашливости, без улыбки, без попытки всё свести к шутке. Тогда мне казалось, что я падаю одна. Что это я теряю сознание, я проваливаюсь, я исчезаю. А сейчас вдруг доходит: нет, не одна. Он падал вместе со мной — просто снаружи. И, наверное, каждый раз, когда я захлопывалась, когда молчала, когда делала вид, что всё нормально, хотя у меня под кожей уже всё трещало, он падал снова. Без права отключиться, без права ничего не чувствовать.       Господи, да я ведь и правда всё это время ходила по краю не одна, а тащила за собой всех, кто меня любит.       От этого осознания грудь сдавливает так сильно, что я не сразу понимаю: это не очередной приступ, не паника, не подступающие слёзы. Это что-то другое. Что-то похожее на страх, но направленное не внутрь, а наружу. Не «я не выдержу», а «они не должны через это проходить». И это чувство оказывается странно отрезвляющим. Почти злым.       Потому что если раньше мысль о собственном исчезновении казалась мне тихой запасной дверью, то теперь я вижу за ней не покой, а коридор, полный чужого крика. И мне делается дурно не от смерти даже, а от того, что я всерьёз считала себя вправе оставить им это вместо себя.       Нет, боль от этого понимания никуда не девается. Я не становлюсь вдруг здоровее, ярче, сильнее. Во мне всё так же шевелится эта чёрная, липкая усталость. Всё так же хочется иногда лечь лицом в подушку и не двигаться, не говорить, не существовать. Но среди этой тьмы впервые проступает что-то ещё — не свет даже, а скорее тонкая, почти незаметная нитка. Очень слабая, ненадёжная, но всё-таки настоящая: я не хочу, чтобы моя боль стала их пожизненным наследством.       И, может быть, это ещё не желание жить в полном смысле слова. Слишком громко, слишком смело для меня нынешней. Но это уже не желание умереть. Это хотя бы желание не убивать ими себя. Не ломать их об свою слабость. Не делать из своей раны капкан для всех, кто по глупости или по любви подошёл слишком близко.       Я опускаю глаза в землю, на грязный снег, на чёрные комья возле могилы, и вдруг думаю: наверное, возвращение к жизни так и начинается. Не с великого озарения, не с красивого обещания, не с внезапной любви к миру. А с ужаса от мысли, сколько горя ты можешь ещё причинить, если позволишь тьме внутри себя победить. С почти животного, судорожного «нет» — не себе даже, а той боли, которая уже и так сожрала слишком много.       И это «нет» пока звучит во мне очень тихо. Почти шёпотом. Но впервые за долгое время я всё-таки слышу его.       Вечером, когда мы возвращаемся в квартиру, папа почти падает на диван, прикрывает глаза рукой и долго не двигается. Я стою посреди комнаты, всё ещё в пальто, и смотрю на телефон. На экране — одно сообщение от Рёты.       «Как ты?»       Всего два слова. И почему-то именно от этой простой, почти будничной заботы у меня впервые за весь день по-настоящему щиплет глаза. Я медленно сажусь на край кресла, разблокирую экран и, прежде чем успеваю передумать, печатаю:       «Прости меня».       Потом добавляю:       «Я люблю тебя, Рёта».

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!