[24] Experience
17 февраля 2026, 20:47 «Я устала молчать, поэтому скажу прямо.
Последние дни вся моя лента пестрит фотографиями и домыслами о моих «отношениях» с Аомине Дайки. Меня записали в главную героиню дешёвого романа, где я якобы предаю своего парня ради «скрытой страсти». И всё это только из-за того, что мы вместе пообедали и он проводил меня до станции.
Знаете, я больше всего устала от того, что каждое моё движение кто-то пытается превратить в сенсацию. Мне страшно выйти на улицу и улыбнуться другу, потому что завтра эта улыбка окажется на обложке с заголовком: «Новый роман».
Хочу напомнить: Дайки — мой друг. И всегда был другом. С тех времён, когда мы были ещё детьми в Тейко. Он тот человек, который трепал мне волосы, ставил щелбаны, гонял меня на тренировках, и при этом всегда защищал, когда кто-то лез с глупыми придирками. Его отношение ко мне всегда было братским, и ничего более.
Пытаться превратить это в «тайную измену» — оскорбительно и для меня, и для него.
И ещё — для Рёты.
Я знаю, как больно видеть все эти заголовки, но он остаётся рядом и верит мне. Это то, что делает нас сильнее. И, пожалуйста, перестаньте пытаться разрушить то, что мы строили годами.
Мне часто пишут, что я должна «привыкнуть к цифровому хейту». Что быть публичной фигурой значит — терпеть поток грязи. Но разве это нормально? Разве нормально жить так, будто у тебя нет права на друзей, на смех, на обычный обед без камеры в лицо?
Я не обязана доказывать свою честность на суде из комментариев. Но раз уж меня вынудили — говорю: я не изменяю. Я не предаю. Кто хочет верить слухам — пусть верит. Но я знаю, кто я. И это знают те, кто рядом со мной.
Спасибо тем, кто помнит наши настоящие истории, кто выкладывает старые фотографии, кто пишет слова поддержки. Это помогает не потеряться в море криков и ярлыков.
И если уж вы хотите знать правду — то она проста:
Я люблю Рёту. А Дайки — мой друг и мой "братишка".
Всё остальное — только шум.»
— Ну вот, а ты переживала, — шепчет Рёта, и его голос разгоняет остатки тревоги.
Мы едем на съёмочную площадку; поезда мчатся по рельсам, мерный стук убаюкивает, и я позволяю себе на мгновение раствориться в этой ритмике. Прошло уже несколько дней с тех пор, как мои фото с Дайки начали крутиться везде. Я не сразу написала пост — не было ни сил, ни желания втягиваться в новую волну истерики. Но теперь это позади, и на смене я — актриса, а не заголовок.
«Нулевой протокол» берёт старт. За неделю мы отстреливаем сцены одна за другой, режиссёр ловко держит темп, а сценарист сумел подогнать мою личную историю под предысторию Хасэгавы Хины. Мои шрамы — теперь не просто следы, они часть героя: память, мотивация, повод для тех тихих минут, когда она вспоминает, почему продолжает бороться. Это странное облегчение — видеть, как личное превращается в смысл. Шрамы вдруг перестают быть моей уязвимостью и становятся силой.
Я кладу голову на плечо Рёте, он нежно целует меня в нос. Его пальцы играют на шнурках моих браслетов; я поднимаю глаза на окно вагона, где город проплывает серыми полосами, и смеюсь:
— Боюсь представить, что напишут, когда я поеду к Сейджуро. «Николь Левицкая и Сейджуро Акаши — история Золушки». Или «Из грязи в князи» в первом абзаце.
Он хихикает от нелепости, потом пожимает плечами:
— Не думаю, что Акаши-ччи допустит такое. Ты когда планируешь поехать?
— Надеюсь успеть до начала учёбы. Хочу поговорить с ним про баскетбол.
Рёта хохочет.
— Ни-ччи, ты так серьёзно к Кубку готовишься?
— Дурак ты! Сам же сказал: если я не выиграю — ты умрёшь. Так что теперь иди приготовься к тому, что я буду тащить тебя на все тренировки с Чудесами.
Он прищуривается в попытке понять, шучу я или нет, а потом становится серьёзным:
— Конечно. Я уже вижу тебя чемпионом. Моё сердце не выдержит, если ты не заберёшь кубок.
Это смешно и страшно одновременно — фраза, что как приговор и обещание в одном. С тех пор как он произнёс это, её эхо не отпускает меня. У меня в голове не просто мечта о трофее; у меня цель, которая весит гораздо больше чаш металла. Это ставка на судьбу человека, которого я люблю.
Я знаю: проигрывать нельзя. Не потому что гордыня не позволит, а потому что цена — не просто слава или престиж. Цена — его спокойствие, его жизнь, моя возможность верить в завтрашний день без страха. И кто может выдерживать такое давление лучше всех? Тот, кто привык побеждать. Тот, кто был капитаном, кто знал вкус победы до того, как мир стал сложным. Сейджуро.
Мы смотрим друг на друга, и в его взгляде я читаю ту самую веру, которая превращает слова в дело. Я сжимаю его руку крепче. Мне не нужны обещания таблоидов. Мне нужна только моя решимость.
— Я привезу кубок, Рёта. И не ради заголовков, а ради тебя.
Мы приезжаем на площадку ранним утром, когда воздух ещё свежий, а свет софитов кажется ярче, чем сам рассвет. В павильоне пахнет пылью декораций, пластиком реквизита и горячим кофе, который бегают разносить ассистенты.
Меня сразу усаживают в кресло. Гример ловкими движениями прячет тени под глазами и аккуратно проводит кистью по шрамам, делая их более выразительными для камеры.
— Три минуты до сетапа! — кричит помощник режиссёра, и все начинают суетиться.
Мы снимаем сцену, где моя героиня, Хина, впервые встречается с группой выживших в заброшенном ангаре. Камера движется плавно по рельсам, оператор почти танцует с ней, ловя каждый мой шаг. В руках у меня тяжёлый реквизитный пистолет. От него тянет холодом металла, хотя это всего лишь бутафория.
— Камера, мотор… начали!
— Кто здесь главный? — мой голос звучит хрипло.
Из-за декораций выходит актёр, играющий лидера группы. Его взгляд тяжёлый, как свинец, и мне легко поверить, что он настоящий враг. Мы перекидываемся репликами, и в каждой — напряжение, которое режиссёр хочет довести до предела.
— Стоп! Отлично, снято! — режиссёр аплодирует. — Николь, ты вошла в образ идеально. Ещё один дубль для безопасности, и можно двигаться дальше.
Я вздыхаю, и Рёта, который всё это время сидел за мониторами, показывает мне поднятый большой палец. Его улыбка — моя любимая похвала.
Следующая сцена сложнее: драка. Постановщик трюков напоминает мне движения — шаг влево, резкий удар прикладом, перекат. Мы репетируем несколько раз, и только потом включается камера. Тело ноет, но внутри есть азарт. На площадке царит особый ритм: кто-то таскает кабели, кто-то поправляет декорации, светильники переставляют с гулким лязгом. Каждый занят своим делом, но всё это складывается в единый механизм, в котором я важная шестерёнка.
— Ещё дубль, Николь, — режиссёр снова даёт команду. — Ты должна смотреть на него так, будто от этого взгляда зависит жизнь всей команды.
Я собираю все свои чувства и направляю их в одну точку. Камера замирает, свет режет глаза, но я держусь. Только вот от меня зависит не жизнь толпы людей, а того, кто занимает непозволительно много места в моём сердце.
В павильоне гаснет яркий верхний свет, и включаются только узкие прожектора, создавая иллюзию дрожащего аварийного освещения. Декораторы вносят металлические панели, закопчённые куски пластика и кабели, торчащие из стен — это «закрытый отсек» космического корабля, где по сценарию мы оказываемся после атаки.
Гримёры добавляют крови и сажи: мне разрывают рукав, на плечо накладывают повязку, а Рёте размазывают алый грим по щеке. Он морщится, глядя в зеркало, и шепчет:
— Если так и дальше пойдёт, меня скоро будут брать только на роли страдальцев.
— Да ладно, Рёта, тебе идёт. Настоящий герой космоса. Мы ж в драматическом боевике, без крови никуда.
Режиссёр подаёт очередную команду. Мы садимся на металлический ящик в центре отсека. Камера приближается, звук щёлкает, в павильоне становится тихо — слышно только наше дыхание.
По сценарию наши герои ранены.
— Знаешь, — Рёта понижает тон и смотрит вверх, — я никогда не думал, что умру вот так. В тесном железном ящике… от нашего же искина.
Я устало хмыкаю:
— Ну, зато оригинально. У всех эпичные битвы с инопланетянами, а у нас… отшибленный искусственный интеллект, который перепутал директивы спасения и уничтожения.
Он поворачивает голову:
— По сути, нас убивает бюрократия, только в цифровом виде.
— Даже космос не спасает от идиотских отчётов.
Мы переглядываемся, и камера фиксирует этот момент: когда два израненных героя продолжают шутить, потому что смех — единственное, что не отобрал у них космос.
— Если мы выберемся, — Рёта кладёт ладонь мне на плечо, — первым делом я перепишу протоколы этого ИИ.
— А я… запрещу ему когда-либо анализировать человеческие лица. Он всё равно их путает.
На площадке тишина, только операторский рельс скрипит в стороне. В этот миг мы уже не играем — мы живём внутри этой сцены. Раны жгут, отсек трещит, но шутки держат нас вместе.
— Снято! — наконец звучит голос режиссёра. — Прекрасно. Эмоция точная, держите её и дальше.
Мы обмениваемся взглядами и почти без сил опускаем головы друг другу на плечи, даже после того как камеры гаснут. Внутри остаётся ощущение: космос холодный, но в нём всё ещё можно смеяться.
После перерыва нас собирают в импровизированной переговорке — длинный стол, стопки сценариев, бумажные стаканчики с горячим кофе. Режиссёр поправляет очки, машет сценаристу, и тот выкладывает на стол новые страницы.
— У нас возникла идея, — начинает он осторожно. — Сцена с отсеком получилась сильной, живая химия между вами сработала идеально. Мы хотим закрепить это и добавить новый эпизод.
Я переглядываюсь с Рётой. Он приподнимает бровь — мол, что ещё? Сценарист подвигает листы ко мне:
— Смотрите. Новая сцена: ваши герои находят временное убежище в техническом отсеке. Там старый терминал связи, наполовину сгоревший. Они понимают, что можно попробовать отправить сигнал… но он будет односторонний и может не дойти.
Режиссёр кивает:
— И вот в этот момент герои решают, что именно они скажут, если это будет их последнее сообщение миру. Никакой патетики, просто честный разговор.
Я чувствую, как внутри ёкает. Что-то слишком личное в этой задумке.
— Значит, наши персонажи должны…
— …поделиться тем, что действительно важно, — заканчивает сценарист. — Не ради пафоса, а ради того, чтобы остаться людьми.
Рёта откидывается на спинку стула и усмехается:
— То есть, шутки про отшибленный ИИ уже не прокатят?
Все смеются, но режиссёр тут же поднимает палец:
— Наоборот. Ваш юмор — часть образа. Мы хотим, чтобы зритель понял: даже когда всё рушится, они находят силы улыбаться.
Я беру лист с новыми репликами. Там пустые строки для «импровизаций актёров».
— Ну что, — я смотрю на Рёту, — готов оставить послание человечеству?
— Если оно дойдёт, надеюсь, кто-то оценит наши лучшие шутки.
Режиссёр хлопает в ладони:
— Отлично! Через тридцать минут готовим декорации. Николь, Рёта, отдохните и придумайте, что ваши герои скажут миру.
Мы выходим из переговорки, и у меня дрожат пальцы. Новая сцена пахнет чем-то гораздо большим, чем кино. Она похожа на зеркало, в которое страшно заглянуть. Диван в коридоре павильона оказывается самым удобным местом для обсуждения. Между дублями кто-то притащил коробку с печеньками, и теперь это наше маленькое спасение. Я держу в руках шоколадную, крошки падают на колени, а Рёта лениво откусывает от своей.
— Слушай, а тебе не кажется, что нам слишком доверяют? Ну… давать возможность импровизировать прямо в ключевой сцене? Это же безумие.
Рёта фыркает, качая головой:
— А ты думала, почему он нас вообще позвал? Режиссёр же не дурак. Асаки Томоюки. Молодой, амбициозный, с парой фестивальных наград. У него уже репутация: он любит давать актёрам возможность самим лепить сцену. Типа, «честные эмоции важнее текста», — Рёта подражает чужому голосу и даже делает пафосный жест.
Я смеюсь и чуть не давлюсь печенькой.
— Прямо вижу, как он говорит это на каком-нибудь мастер-классе.
— Так и было! Я видел интервью, он там прям сиял. Сказал: «Когда актёр импровизирует, зритель верит больше, чем когда он читает чужие слова».
— Но ведь страшно. Вдруг импровизация выйдет криво?
— А вдруг гениально? Понимаешь, Ни-ччи, он верит, что мы можем. И именно поэтому страшно — потому что он ставит на нас. Но это же круто, а? Нам доверяют сыграть настоящих себя.
— Ладно, — говорю я, облизывая пальцы от крошек. — Только если что, все кривые реплики списываем на тебя.
— Ладно-ладно, Ни-ччи! Договорились. Но если получится шедевр — помни, что это тоже моя заслуга.
В павильоне снова загораются красные аварийные лампы, декораторы гонят дым-машину, и отсек обволакивает сизая дымка. Камера уже стоит на рельсах, оператор проверяет фокус.
— Камера, мотор… начали! — голос Асаки звучит почти торжественно.
Мы сидим у обугленного терминала, экран мерцает тусклым светом. Наши дыхания сбиваются, слова даются тяжело.
— Знаешь, — тихо начинает Рёта интонацией, принадлежащей охрипшему и уставшему Ооно Рен, — я всегда думал, что смерть приходит громко. С выстрелом, взрывом, финальным криком. А оказалось… она просто садится рядом и молча ждёт.
Я поднимаю на него взгляд, сдерживая дрожь:
— Может, в этом и есть её сила. Её не остановить ни словами, ни криками. Это то, что люди называют неизбежностью, а машины - закономерностью.
Камера медленно приближается. Мир вокруг растворяется, остаёмся только мы двое и этот разговор. На корне языка оседает горечь от фразы. Неизбежность...
Он усмехается, но глаза у него блестят:
— И всё равно мы цепляемся. За минуты, за дыхание, за смешную надежду, что именно нас обойдёт стороной.
Мы замолкаем. Слышно только мерцание сломанного экрана и стук моего сердца. Я смотрю на него и вдруг выдыхаю:
— Рен, если бы у тебя была возможность вернуться на год назад, что бы ты сделал? Ты бы всё равно согласился на испытания Протокола?
Рёта тянет с ответом, потом говорит медленно, и каждое слово царапает его изнутри:
— Согласился бы. От судьбы не уйдёшь, Хина. Только я бы больше времени уделил тем, кого я так люблю. И, может… может, тогда, когда смерть всё равно пришла бы, мне было бы не так страшно. Потому что я сделал всё, что мог.
Слова нависают между нами, тяжёлые и настоящие. Камера ловит каждую тень на лице, каждый дрожащий вдох. Это исповедь, откровение из самого сердца. И где-то на грани я забываю, что мы на съёмках. Дым клубится гуще, прожектора мигают, и электричество вот-вот окончательно вырубится. Но это всё перестаёт существовать — остаётся только его взгляд.
Я — Хина, но в этот момент слишком много от Ники прорывается наружу. Не хватает сил сдерживаться. Боль рвётся наружу, потому что слова Рёты ударяют куда-то в грудь, в самое сердце. "От судьбы не уйдёшь". Господи, даруй мне сил изменить судьбу. Забери у меня что угодно, кроме тех, кого я люблю.
— А если этот момент — последний? Если конец уже здесь, и выбраться мы не сможем?
Рен поворачивается, и я вижу в нём странное спокойствие.
— Тогда я хочу, чтобы он был с тобой. Даже если это конец этого мира, даже если всё рухнет, я всё равно проведу его рядом с тобой.
Слова падают в пространство так тяжело, что в павильоне наступает абсолютная тишина. Даже оператор замирает, камера продолжает запись без команды. Мои пальцы, испачканные бутафорской кровью, находят его руку, и мы сцепляем их крепко.
— Хах… — его усмешка разбивает моё и без того искалеченное сердце. — Не, Хина, я бы меньше говорил, что всё будет хорошо. Всё равно не будет.
Я глотаю воздух, как воду. Слова бьют больнее пули. Не могу ответить привычной репликой. Хина должна быть сильной, закрытой, но вместо этого я отвечаю с горечью:
— А я… — выдыхаю я, и голос ломается, — я всегда думала: «скажу завтра», «обниму потом». А потом — вот оно. «Потом» больше нет.
— Знаешь, что самое обидное? Даже если бы дали второй шанс… мы бы всё равно что-то упустили. Всё равно поссорились бы, всё равно забыли бы сказать что-то важное. Мы же люди. Мы всегда оставляем зазор для сожалений.
— Может, в этом и есть наша неизбежность. Не только смерть, но и то, что мы всегда приходим к ней с мешком «а если бы».
Мои глаза наполняются слезами, и я роняю голову на плечо Рёты, потом сползаю, уткнувшись ему в грудь. Почему так больно? Если это просто слова персонажа, а не его личные, то почему мне исполосовали всю грудину ножом истины?
— Стоп, — наконец выдыхает Асаки Томоюки. Он снимает очки и протирает глаза. В павильоне стоит странная тишина. Ассистент пробует пошутить, но оператор слегка шикает.
Я выдёргиваю руку первой, слишком резко, как если бы Рёта был раскалённым чайником. Гулкий скрип ботинок по полу, и я почти бегом ухожу вглубь павильона. Там темнее, пахнет пылью и холодным металлом, и только там я позволяю себе вдохнуть всхлипывающим ртом. Слёзы текут сами, без предупреждения, и я прячу лицо в ладонях.
Чёрт. Это же игра. Это должна быть просто сцена. Почему так больно? Почему?
Рёта меня догоняет, и через секунду его ладонь ложится мне на плечо.
— Ни-ччи…
Я не оборачиваюсь, но он встаёт сбоку, тянется вытирает слёзы, одну за другой. Он весь на пределе: кулаки напряжены, челюсть сжата, голос дрожит, как тонкая струна. Я пытаюсь выдохнуть ровнее, но дыхание всё равно сбивается. Рёта убирает ладонь из-за страха, что держит меня слишком крепко, и мы остаёмся рядом — не прикасаясь, но и не отходя.
И тут слышатся шаги. В полумраке декораций появляется Асаки Томоюки. Он идёт медленно, и сам не верит, что должен сейчас что-то сказать. В руках у него всё те же очки, которые он крутит между пальцами, как спасение от переизбытка эмоций, что были вылиты в кадре.
— Николь, Рёта, — произносит он негромко, — я…
Мы с Рётой смотрим на него, и впервые я вижу режиссёра не собранным и амбициозным, а растерянным. Он протирает лицо ладонью и выдыхает:
— Это не сцена. То, что вы сделали — это не просто кадр для фильма. Это было… — он ищет слово, потом качает головой. — Слишком живое, чтобы быть игрой.
Молчание затягивается. На площадке, за нашими спинами, по-прежнему никого не слышно. Даже ассистенты притихли.
— Я хотел, чтобы вы импровизировали, — продолжает Асаки твёрже. — Но не думал, что вы принесёте туда себя настолько.
— Мы просто… сделали то, что должны были.
Асаки кивает.
— Нет, Кисе-сан. Вы сделали то, что не может быть прописано. Это станет сердцем фильма. Я не трону эту сцену ни монтажом, ни правкой. Она останется такой, какой вы её сыграли.
Он разворачивается и уходит, оставляя нас наедине. Я закрываю лицо ладонями снова, но уже не плачу, просто пытаюсь спрятаться. Всё, что мы сказали, было слишком личным. Между мной и Рётой уже нет безопасной границы. Мы её стерли сами.
***
Так проходит ещё почти месяц. В наслаждении каникулами есть один пункт, который мы упрямо упускаем: отдых. Но вот, когда нам говорят, что съёмки окончены, получается наконец выдохнуть. До начала учёбы остаётся ещё неделя. Совсем немного, хотя это повисает паузой между «ещё неделя» и «всего неделя». Мы сидим дома у моих родителей. Мама приготовила булочки, а папа – мясо по-кавказски: насыщенное, тяжёлое, с густой подливкой. Для Рёты это сочетание – сплошной культурный диссонанс, но он всё равно таскает кусочки с тарелки, и, не стесняясь, прихлёбывает соус ложкой. — Ни-ччи! — Рёта вдруг оживляется указывает на гитару, стоящую на шкафу. — Ты мне ещё в мае обещала сыграть! Я закатываю глаза и разгибаю запястье. Восстановление идёт прекрасно, хотя до полного заживления ещё далеко. Но говорю: — Подсади меня. Рёта подсаживает меня, усадив к себе на плечо, и я снимаю гитару с подставки. Покрытая толстым слоем пыли, она хранилась здесь с момента переезда. На корпусе выведенная маркером надпись давит на больное. «Люблю сестренку» и кривое сердечко в конце. Уже в свои пять Саша умела и читать, и писать. Чёрт. Сашка… Тряпкой протираю гитару, стараясь не возвращаться мыслями к тому, как Сашка просила меня играть ей перед сном. Мы были детьми – я ещё не знала толком аккордов, пальцы не слушались. Но методичное дёргание струн успокаивало мою неугомонную сестрёнку, значит, этого было более чем достаточно. — Ни-ччи? — Рёта осторожно касается моей руки. — Всё хорошо? Подушечками пальцев я касаюсь надписи и закрываю глаза. — Я никогда не прощу себя за сестру. Но я больше не хочу быть той девочкой, что боится. Поэтому… давай я сыграю для тебя, Рёта. Для меня игра на гитаре, как езда на велосипеде – однажды научилась, а значит, больше не забудешь. Аккорды зажимаются почти автоматически, руки сами вспоминают, какие струны перебирать. Слова всплывают в голове: «Меня уносят моря Моих надежд, что стоят И не дают отступить И не хотят умирать Тошнотным глянцем страниц Бьёт по провалам глазниц Я в сотый раз промолчу Что мне наплевать На вечность холодов И бесполезность снов В которых я летал Крик перелётных птиц По нервам сотней спиц Напомнит, что я знал» Перед припевом я чувствую, как в носу начинает свербеть. Глаза заливают слёзы, но я продолжаю: «Сколько было уже боли? Сколько… Горько. Каждый день так странно горько Но только роли не изменишь, и только… Сколько будет ещё боли? Сколько?» Не плачь, Николь. Ты ничего не можешь больше изменить, но можешь перестать терзать себя. «Песчаный берег души В которой спрятал ножи Луна зовёт меня выть И не даёт тихо жить Табачным дымом под дых Я застонал и притих Сырой бетон под щекой Не даст мне забыть» Ты не вернёшь Сашу, но всё ещё можешь спасти Рёту. Не цепляйся за прошлое. Будь сильнее. Спаси его. «Сколько было уже боли? Сколько… Горько. Каждый день так странно горько Но только роли не изменишь, и только… Сколько будет ещё боли? Сколько? Сколько было уже боли? Сколько…» Я допеваю последний аккорд почти на выдохе. Звук гаснет, струны ещё немного вибрируют, и в комнате становится слишком пусто. Я опускаю гитару на колени, смотрю в пол, как будто там можно спрятаться от собственных мыслей. Рёта молчит. Он не аплодирует, не улыбается — просто сидит рядом, очень ровно, очень внимательно. Потом осторожно придвигается ближе. — Ты редко о ней говоришь. Я киваю. — Боюсь, что не смогу остановиться. Он опускается на пол напротив. — Какая она была? Саша. Я на секунду закрываю глаза. Образы приходят без спроса. — Громкая, — выдыхаю я. — Невероятно упрямая. Она всегда знала, чего хочет, и никогда не сомневалась, что получит это. Даже когда ей было пять, — я невольно улыбаюсь. — Она считала, что я всё могу. Абсолютно всё. Для неё я была… героем. И это, наверное, самое страшное. Рёта хмурится. — Почему страшное? — Потому что герои не имеют права на ошибки. А я ошиблась. Он качает головой. — Нет, Ни-ччи. Ты была ребёнком. И ты была рядом. Это не ошибка. — Если бы я была рядом чуть внимательнее… если бы я тогда не испугалась… — я осекаюсь и тру переносицу в попытке переключить своё внимание с душевных терзаний на физические ощущения. — Иногда мне кажется, что, если бы я была сильнее, ей бы уже было четырнадцать… — Ни-ччи, знаешь, я не верю, что Саша хотела бы, чтобы ты жила, постоянно наказывая себя. Я горько усмехаюсь. — Ты её не знал. — Зато я знаю тебя, — отвечает он сразу. — И если она была похожа на тебя хотя бы наполовину, то она точно не хотела бы, чтобы ты перестала жить. Я чувствую, как в груди что-то сдвигается — не ломается, не заживает, а именно сдвигается, освобождая немного места для воздуха. — Я всё время думаю, что должна искупить. Быть лучше, сильнее, внимательнее. Думаю, если я спасу кого-то ещё… это что-то изменит. Рёта берёт меня за руку, переплетает пальцы. — Может, дело не в искуплении? Я смотрю на наши руки и вдруг понимаю, что впервые говорю о Саше не через вину, а через память. — Она любила, когда я играла, — тихо вздыхаю я. — Говорила, что тогда мир становится безопаснее. — Значит, сыграй ещё. Я молча киваю и снова беру гитару, настраиваю расстроившуюся струну на слух, подкручивая колки. Рёта устраивается рядом, опираясь локтями о колени. Первый аккорд выходит мягким, почти осторожным. Эта песня не про крик — она про усталость, про то состояние, когда внутри всё уже развалилось, но ты всё ещё стоишь. Я пою не громко, не «на голос», а так, будто разговариваю. С собой. С прошлым. С теми, кого не вернуть. В этой песне всегда было что-то честное до неловкости. Про то, как человек распадается изнутри, как мир ломает, не спрашивая разрешения. Про то, что иногда тебя действительно разрывает — на страх, на злость, на вину, на попытки быть сильной. Голос дрожит на некоторых строчках, и не борюсь с этим. Пусть дрожит. Пусть будет неровно. «Разбитый на части, в поисках счастья Ветер в голове, все дальше манит свет Разбитый на части, в поисках счастья Ветер в голове и покоя нет...» Рёта слушает, не отрывая взгляда. Я вижу, как он иногда медленно выдыхает, словно узнаёт что-то слишком знакомое. В какой-то момент он закрывает глаза, и мне кажется, что песня цепляет его не меньше, чем меня. Когда я дохожу до последнего аккорда, пальцы задерживаются на струнах чуть дольше, чем нужно. Звук растворяется, и снова наступает тишина — густая, но уже не давящая. Я опускаю гитару и какое-то время просто смотрю в никуда. — Эта песня… про состояние, в котором я живу слишком долго. Когда кажется, что если собрать себя заново, то обязательно получится что-то неправильное. Рёта отвечает не сразу. — А сейчас? Я задумываюсь. И впервые не чувствую привычного комка в горле. — А сейчас… — я поднимаю взгляд. — Сейчас я всё ещё не собрана. Но, кажется, больше не разваливаюсь.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!