IV • VI

14 июня 2026, 15:11
      Руки жриц, наряжающих ее, мягкие, пахнут сладкими маслами и ладаном. Они расчесывают ее волосы — прядь за прядью, прядь за прядью, гребень из слоновой кости идет от корней до самых кончиков; длинные, со вплетенными золотыми нитями, они лежат шелковым полотном на ее груди. Не привыкшая к уходу, который обыкновенно осуществляет, а не получает, Криста, однако, не дергается. После всего пережитого прикосновения, даже такие, не пробивают толщу оцепенения, что отпускает понемногу, а потом обездвиживает снова, как внезапная судорога. Жрицы поднимают ее руки, опускают, разворачивают ее бедра; подбородок — вверх, после — вниз; разглядывают со всех сторон — и опять. Белая ткань — почти невесомая, почти прозрачная — ложится на плечи, оборачивается вокруг тела, где-то стянутая золотыми застежками, где-то струящаяся. Одеяние невесты. Или жертвы.       Криста смотрит вниз и видит сцену битвы, выложенную из осколков смальты: застывшие в выражении агрессии лица воинов с копьями в руках, колесницы, огонь повсюду — и наступает своей небольшой ножкой, объятой браслетами, прямо на лицо поверженного врага. Воин Элдии смотрит на нее снизу вверх своими стеклянными глазами, раскрыв рот. Ей нечего испытывать по этому поводу. Эти сюжеты — выдумки.       Храм Юпитера — самого важного божества, бога неба, грома и молнии, защитника элдийского народа, которому он, по словам жрецов, прочит власть над миром. Криста не верит. Она вообще больше не верит в богов, которые якобы смотрят, якобы что-то решают. Она замечает краем глаза статую Юноны — супруги правителя пантеона, заступницы женщин и матерей, института брака и покровительница самого элдийского государства и его граждан. Криста, такая маленькая и незначительная, не смела надеяться на ее помощь — впредь не рассчитывает вовсе. Справа от главного входа — святилище Минервы, богини мудрости и войны, покровительницы искусств — всего того, что не способно к сосуществованию. Эти три божества почитаются элдийцами в наибольшей степени и входят в так называемую Капитолийскую триаду, общий храм в честь которой возводится в центре форума во всех элдийских городах, чтобы каждый помнил, кому обязан.       Память…       Криста не то чтобы вспоминает… Воспоминания впитываются и становятся знанием, мучительно огромным для нее, тяжелым, как глыба, и неподвижным. Раньше здесь был Велабр — болотистая, нездоровая местность с тучами комаров и маленьким водным протоком, где хоронили мертвых самые первые обитатели Элдии, чьи хижины стояли на вершине Капитолия и Палатина. И никто из них не мог вообразить, как изменится это место. Минуло несколько столетий, и плод инженерного гения элдийцев — Cloaca Maxima — позволил оздоровить землю, отведя воды, покрыть территорию глинобитной мостовой. На гнилье вырос центр политической и религиозной жизни.       Она знает, как воздвигалась вера в государство: из людского страха — самого податливого материала, на твердом фундаменте их чаяний. Для контроля. А сами боги… Их немного, если честно, — редкий вид, вымирающий, поскольку они, всесильные, не имеют ни одного способа размножения: ни какого-нибудь уникального, ни немыслимого. Природа диктует свои правила и бессмертию. Но в каждом мире, в каждую эпоху — у каждого из них новое имя. Люди так хотели, чтобы боги были, что весь мир элдийцев наполнился божествами, с которыми они все время сталкиваются и которым должны угождать, чтобы жизнь протекала благополучно. Для этого нужно было точно знать, к какому божеству и как обратиться, чтобы вместо ожидаемой милости не получить наказания. Запомнить все эти установления, порядок принесения жертвоприношений и произнесения молитв было невозможно — потому приходится просить жрецов, твердо знающих правила общения с божествами. А настоящих богов никто не замечает — одиноких, не всегда понимающих, что делать со своей силой в отведенной им вечности, как помогать себе и другим, когда отчаянно хочется помогать, или как хотя бы не вредить; как быть людьми.       Молитвы, молитвы, молитвы… Люди молятся, кровь льется на алтари, и это… это никак не влияет ни на них, ни на богов. Два мирно сосуществующих вида, неспособных заметить друг друга и мало-мальски понять. Что ж, наверное, так действительно лучше для всех — жить во лжи, придуманной Родом Рейссом. Во лжи, которая наделяет бессмыслицу — эту злую шутку мироздания — хоть каким-то смыслом. Криста не знает, насколько изменится мир, если сказать правду. Не знает, не станет ли хуже. Люди по природе своей непримиримы со слабыми, а боги — они слабы. Из-за нее.       А другая ложь куда более жестокая, и для нее Криста не находит ни одного оправдания. Титаны… Она видела столько их смертей и, помнится, вздыхала с облегчением, уверенная, что столица становится безопаснее, когда очередная туша падает на песок, даже не подозревая, что это ее братья и сестры. Люди ликовали, не догадываясь, что нелепые гиганты — изуродованные дети их возлюбленного императора, его дефектный выводок, судьба которых — быть уничтоженными. Что бы эти люди сказали об убийцах титанов, узнав, кто умирает на их глазах на самом деле? Она и сама не знает, что думать.       Ханджи Зоэ, отнюдь не грациозная, неспокойная, одним своим появлением привносит в зал, мистически величественный, атмосферу оскорбительно заурядной нервозности. Она идет быстро — быстрее, чем думает, — бережно, несмотря на дрожь в пальцах, неся серебряную чашу, от содержимого которой тянет ползущим вперед нее горьковатым запахом меда и трав.       Преодолев расстояние до центра целлы, Ханджи смотрит на Кристу с печальной полуулыбкой на губах, но, вместо того чтобы заговорить, разомкнув их, театрально ахает и принимается деловито изучать белую ткань. Щурится, снова и снова поправляет очки, бормоча себе под нос что-то о качестве шелка, о том, как облегает ладную фигуру — словом, как Криста хороша. Та ждет, внимательно следя за движением пара над чашей, которую Ханджи держит в стороне, чуть отведя локоть, чтобы случайно не запачкать ее белые одеяния.       — Это оно? — наконец спрашивает Криста.       Ханджи перестает теребить золотую брошь, к которой уже протянула пальцы свободной руки, и поднимает взгляд. За стеклами очков ее глаза — карие, обрамленные рыжеватыми в свете огней ресницами — на мгновение становятся серьезными. Она косится на жриц — те заняты оборками на ткани, не смотрят.       — Да. То, что тебе… рекомендовано. — Криста замечает: Ханджи открывает рот, оглядывается — и не говорит сразу. — Вытяжка из корня валерианы с измельченными листьями колосистой мяты, огуречный сок и пара капель сильфия — все для очищения организма и регуляции женского здоровья. Улучшит твое самочувствие, снизит… раздражительность.       Последнее слово — с нажимом. После — молчание и крайне выразительный взгляд, которым Ханджи смотрит прямо в глаза. Припоминая свойства трав, Криста вскоре соображает: ничего экзотического, ничего из того, что не принимают состоятельные девушки ее возраста и старше для избежания нежелательной беременности и волнений.       Перекатываясь с пяток на носки, Ханджи еще раз окидывает оценивающим взглядом девушек, безмолвно хлопочущих вокруг Кристы; рассуждает вслух:       — Слышала, тебя беспокоят некие видения. Кошмары, да? — Голос звонче, чем обычно, нарочито громкий: об этом можно говорить при посторонних. — Это поможет. — Она понижает его на полтона, чтобы обозначить самое важное: — Правда. — И как прежде: — Помимо прочего, снимет тревогу — сегодня у тебя важный день. Сложный. Трясет, наверное? По секрету: если будешь дергаться при великом понтифике, он… огорчится. Так что…       Наклонив голову к плечу, чтобы видеть понимание на лице Кристы, Ханджи протягивает чашу. Та смотрит на непрозрачную поверхность отвара, подернутую мелкой рябью оттого, что руки великой весталки подрагивают; в блеклой мути плавают крошечные частички перемолотых трав. Если верить Ханджи, в лекарстве нет ничего, что могло бы отнять волю или подавить пресловутое либидо, как оказалось, угрожающее планам Зика Йегера. Ни дурмана, ни других ядов — только противозачаточное средство и успокоительные. Но почему? Криста не может спросить, а Ханджи не может ответить. Сочувствие, может? Чисто женское… От той, кто была безжалостна по отношению к ней в самый сложный для любой женщины период, — навряд ли. А если и так — доверие опасно.       И все же, пусть Ханджи не говорит прямо, ее округленные глаза, взлетающие к волосам брови, губы, которые она кусает и облизывает, кусает и облизывает, кричат именно это: «Притворись! Притворись, что подчиняешься. А я притворюсь, что выполнила приказ. Мы справимся».       Криста берет чашу, подносит ко рту и делает глоток. Она только-только начинает чувствовать подслащенную медом горечь на языке, когда хлопок в ладоши заставляет жриц вздрогнуть и по немой команде отпрянуть от Кристы, обрисовав ее силуэт пустотой. Пара мгновений замешательства — и, подобрав принадлежности для создания красоты, они и вовсе исчезают, точно призраки, за неприметными дверьми в нишах.       Сморгнув пар с ресниц, Криста поднимает глаза и встречается взглядом с Зиком. Он пересекает зал, ступая не беззвучно: каждый шаг отдается красноречивым эхом, падающим в такт ударам ее сердца. Она ненавидит себя за то, что этот ритм ровен, что страха нет.       Зик останавливается напротив, заложив руки за спину, и некоторое время, мучительно долгое в воспаленном восприятии Кристы, просто разглядывает. Не как мужчина женщину — как художник-монументалист фреску, как скульптур статую в поисках изъянов, которые еще можно успеть исправить по сырому.       — Знаешь, — произносит он, и его голос звучит, можно сказать, благодушно, — ты взрослела на моих глазах, и я все думал, кого же ты мне напоминаешь. Маленькая, со светлой макушкой, с этими осторожными глазами...       Он делает шаг, величаво вступает в ее личное пространство и занимает его все сухим запахом лавра.       — Ты похожа на нее... — Зик начинает свое шествие, обходя Кристу издевательски медленно. — На Афродиту. Не на ту, что из мифов, не на ту, чьи идеальные формы радуют глаз в марлийских храмах, — на настоящую, образу которой людьми было дано имя богини. На ту, которая когда-то родила меня. Дина Фриц.       Пальцы, сжимающие серебро, разжимаются, слабея, как лепестки увядшего цветка. Ханджи поспевает и ловко ловит чашу, поднимает, настаивая на еще паре глотков — при понтифике.       — Ты уже в курсе моих планов, — продолжает Зик, то ли не замечая, то ли намеренно игнорируя смятение Кристы, впервые осознавшей то, что когда-то давно осознал ее отец: насколько появление на свет полубога противоестественно законам природы. Как?.. — Я не собираюсь прятать тебя, не собираюсь выдавать замуж за марлийского царька. Все это — планы нашего покойного императора, а я, признаться, при всем уважении к его светлой памяти, никогда не разделял его... недальновидности. — Он усмехается, скривив губы. — Видишь ли, быть отцом империи и хорошим отцом для своего ребенка отнюдь не одно и то же.       Ханджи отступает, и Криста остается один на один перед парой внимательных глаз на расстоянии вытянутой руки от нее — приходится держать плечи ровнее, подбородок выше.       — Тебе не придется говорить — ни слова, кроме единственного имени. Ты предстанешь перед народом Элдии, назовешь будущего правителя — и они поверят. Ты же знаешь, что, когда власть в Элдии не передавалась по наследству, нового монарха выбирали собрания патрициев и представителей низких сословий — плебеев. Но прежде — inauguratio, ритуал, в ходе которого жрец просил богов подать знак. Сегодня знак — это ты.       Зик улыбается открыто, с теплотой, обманчиво искренней. Он доволен, он знает, что делать, и этот простой факт вызывает мурашки — холодной полосой вдоль позвоночника. Криста заставляет себя смотреть в его лицо, красивое и умное, знакомое ей с детства и со времен, когда ее еще не было на свете. Внутри нее чужие воспоминания ворочаются ядовитыми змеями в амфоре, что вот-вот будет брошена в толпу. Она помнит черты той, о ком говорит Зик, — его матери. Как ни странно, кажется, и впрямь есть сходство: разрез глаз, изгиб губ, когда их трогает улыбка и когда кривятся в отвращении, форма подбородка. Удивительно... Зик Йегер, должно быть, смотрит на Кристу Ленц и видит богиню. Всегда видел.       Криста задает закономерный вопрос:       — Ты хочешь, чтобы я стала ею? Диной Фриц?       Имен у нее предостаточно — взять еще одно несложно.       Зик вскидывает брови.       — Ты думаешь, я предлагаю тебе роль шлюхи для граждан Элдии? — Его резкость хлещет по щекам — они вспыхивают, горят. Он замечает это и, понаблюдав с удовлетворением, продолжает тише, чеканя каждое слово: — Venus Genetrix, Venus Felix — покровительница цветущих садов, богиня весны, плодородия, произрастания и расцвета всех плодоносящих сил природы. Божество женщины, благодетельница счастливой супружеской любви. Мать легендарного героя Энея — прародителя элдийцев. — Зик сокращает расстояние между ними. И еще. Его вкрадчивый шепот, до неприличия низкий, касается скулы, шевелит ее волосы — в них тихо, как невесомые цепи, звякает золото. — Похоть и даже сама идея прикосновения к тебе станет для людей кощунственной. А то, на что нельзя посягнуть, желанно навсегда. — Его дыхание у ее уха, накрывает теплыми волнами. — Ты всю жизнь жила во лжи. Я предлагаю тебе то, что когда-то получил сам: новое начало. Власть над собственной судьбой и судьбой целого народа.       Зик отстраняется, разводит руками в великодушном жесте — похоже на объятия, которые, однако, так и не случаются.       — Элдийское гражданство распространено практически на всех свободных людей по всей империи. Десятки миллионов мирового населения, Хистория. Только представь любовь и преданность скольких людей ты возымеешь, одарив их своей. А я... — Он пожимает плечами — скромно, смиренно даже. — Я буду говорить. Внутренняя и внешняя политика — это мое бремя. Я перепишу старые и напишу новые законы, заставлю сенат повторять мои слова, веря в них. Марлия… Я дам ей время отдать нам все. Грязь и кровь — моя забота.       Остывший отвар холодит живот. Криста думает о том, что Зик Йегер только что описал ей царство мертвых. И назвал его Caelum. А она поверила… Он испачкает руки ради ее сияния. Но это не значит, что она не станет соучастницей: каждый закон, лишающий людей прав, каждая казнь, каждая новая война — на совести «чистой» богини.       Криста думает о людях. О тех, кто увидит ее сегодня и возлюбит, о тех, кто узнает о ней от соседей, от столичных гонцов — во всех провинциях, о тех, кто узреет ее лик у возводимых по всей стране статуй. И это станет правдой, одной из множества. Все великие примеры отмечены какой-нибудь несправедливостью, но эта несправедливость компенсируется пользой для общества в целом.       — Меня узнают, — говорит она. — Меня видели прислужницей Имир. Я всегда была рядом, при дворе. Люди видели меня — рабыней.       Зик не теряется. Он ждал именно этого вопроса — и ответ уже лежит у него на языке.       — Узнают. В этом и суть. — Он разводит руками, приглашая ее разделить гениальность своего замысла. — Мы не будем скрывать, что ты жила среди смертных. Что ты была никем. Понимаешь, богиня, избравшая смертное тело, богиня, которая ходила по той же земле, пила ту же воду, терпела те же лишения, — она близка к народу. Это — первая правда, которую ты воздашь своим подданным: ты понимаешь их так, как никогда не поймет ни один император. Ты была рабыней с императорской кровью в венах, последняя из Рейссов, прислуживающая хозяйке, — каждый патриций и плебей, каждый раб увидит в тебе собственную судьбу. Подумает: «Она была как я». — Он хмыкает, вздернув уголок губ. — Учитывая твои… способности, это даже несколько иронично.       Какое точное слово — ирония… Ирония в том, что где-то внутри нее прожитая жизнь каждого элдийца, более того — каждого человека. Она не видит их, держит за закрытыми дверьми, но они там, спресованные за грудной клеткой, — в ожидании конца мира.       Криста не благодарна Зику за свободу, но испытывает что-то похожее на облегчение. Он не собирается стирать ее собственное прошлое — собирается использовать его, и, как ни странно, это честнее перманентного притворства, которым она жила всю жизнь.       — Я выйду к людям как Хистория. — Голос Кристы крепнет, идущий от диафрагмы, минуя ком в горле. — Если правда в том, что я богиня — пусть меня зовут настоящим именем.       Зик смотрит на нее, и в его взгляде впервые проступает что-то, чего она раньше не видела: уважение? Или его очень хорошая имитация. Но он склоняет голову в церемониальном жесте выражения почтения.       — Как пожелает моя госпожа, — в его устах это звучит как уступка, но это — разрешение принимать решения, влиять. Признание ее воли.

***

      Леви идет чуть впереди — достаточно, чтобы заслонить, если что, но недостаточно для того, чтобы указывать путь и быть негласным лидером. Толпу читает не глазами — работает то, что просыпается в теле, когда людей слишком много и каждый может вдруг статься врагом. Чутье. Или неискоренимая привычка выживать.       Люди текут мимо быстрым потоком: рабы со всевозможными ношами, поручениями хозяев; у одного, вон, корзина фруктов на голове — видно, как под тяжестью дрожат взбухшие мышцы шеи. За ним — матрона на носилках, прикрывающая паллой бледное лицо; ткань колышется — она хмурится, ворчит. Легионеры красным пятном в море пятен всех цветов идут вразвалку — значит, не на службе, значит, выпивают. И правда: лица нагловатые, глаза уже стекленеют.       Большинство движется в одном направлении — к Капитолийскому холму, где вот-вот начнется открытое заседание сената. Зрелище хоть куда! Люд не то чтобы встревожен, хотя и тревога заряжает, — в напряжении, какое сопровождает предощущение перемен. К лучшему или к худшего — никто не берется утверждать, а вот на прогнозы горазд каждый.       Императора похоронили несколько дней назад. Леви знает не потому, что его это как-то трогает, — просто ветер дул так, что весь лудус провонял дымом, валящим черным из-за стен. Запах горелого мяса, изобильно политого кедровым маслом и смолой мирры, и благовоний, которыми окуривали процессию, держится над тренировочным амфитеатром до сих пор. В городе та же вонь; пепел сушит слизистые, к подошвам липнул лепестки, почерневшие по краям; на мостовой то тут, то там темнеют жирные пятна, размытые тысячами шагов.       У храмов и на перекрестках улочек — самодельные алтари с гирляндам из роз, уже подвявшими, от которых несет сладковатой гнильцой. Там же — облепленные мухами чаши с вином и медом, оставленные для богов и предков покойного императора. Люди скорбят. Или, сдвинув брови, делают вид, потому что скорбеть проще, чем объяснять, почему тем, кто внизу, все равно.       Леви с легкой, одной для всех, брезгливостью смотрит на торговца, который прямо поверх траурного венка — символа вечности мироздания и мимолетности человеческой жизни — раскладывает свой товар: амулеты, фигурки богов, наспех вырезанные из дерева, «слезы императора» в крошечных флаконах. Медяк за штуку. Ну-ну. Торговец зазывает покупателей, не стесняясь лжи,— и те находятся. Трогают безделушки, платят.       Леви проходит мимо. Что ж, жизнь — упрямая дрянь — продолжается.       — Свежие лепешки! Свежие лепешки!       — Инжир! Сладкий инжир! В каждом тысяча семян — не досчитавшемуся скидка!       Где-то торгуют гарумом — вонь рыбных потрохов бьет в нос сквозь запах пота и духов поверх него; где-то разливают по амфорам оливковое масло, лучшее в городе, разумеется, — то, которое разбавлено уксусом, чтобы перебить привкус прогорклости. Люди макают хлебные корки в миски, в содержимом которых вязнут и тонут мошки, жуют, чавкая, плюют под ноги, если дрянь, или одобрительно кивают и отсчитывают монеты. Чуть поодаль в прутяных клетках кудахчут куры со слипшимися от помета перьями, кричит избиваемый палкой осел, упираясь.       Всюду слышится звон монет, споры о цене на зерно, перешептывания — как скоро Марлия двинет армию Либерио к границам.       Всюду — ставки. Элдийцы обладают умением, которое Леви не перестает отмечать про себя с самого детства: они обращают в азартные игры… вообще все. Выборы императора не исключение. Какой-то человек вовсю горланит: «Имена, господа! Называйте имена!» Империя еще не знает, кто сядет на трон, но уже делает на этом деньги. Леви замедляет шаг, чтобы расслышать:             — Говорю тебе, Закклай! Дариус Закклай — вот кто станет императором. В его руках вся армия Элдии, до последнего солдата, — сенаторы и пернуть побоятся.       — А я слышал, Марлия послала послов.       — Хотят, представь себе, своего человека в кандидаты.       — Марлиец на троне Элдии?! Скорее сама Стикс потечет вспять!       — Дык мир наступит, глядишь…       — Знаешь, как говорят? Марлийцы, говорят, придумали оргии, а элдийцы догадались позвать женщин.       — То-то и оно! Мужеложцам здесь не место!       — Ставлю на Закклая! Бери монеты, бери-бери!       — И я!       Скользнув взглядом по лицам говорящих — четверка плебеев с обветренными лицами, — Леви отворачивается. Из разговоров с Эрвином он когда-то усвоил важное: политика вершится без народа. Если наделенным властью будет выгодно усиление военного влияния в Элдии, они добьются этого так или иначе — и выбор, вероятно, действительно падет на старика Закклая. Впрочем, эти рассуждения — рассуждения человека, чьи амбиции едва ли совпадают с амбициями власть имущих. И — да… человека.       Микаса идет чуть позади, не отстает. Рядом с ней Армин, о чем-то негромко переговаривающийся с Жаном. Конни плетется следом, не до конца проснувшийся: зевает, трет глаз кулаком.       Улица расширяется. Появляются здания монументальнее, колоннады, статуи; под портиками бьет ключом все тот же людской поток — только наряднее. Рабы идут быстрее, господа — медленнее. За первым рядом строений можно разглядеть остальную Элдию: крыши зданий и храмов, а выше, в утренней дымке на Капитолии высится священная обитель самого Юпитера Optimus Maximus.       Но это там, где роскошь. А здесь, у обочины, в тени старой инсулы, виднеется арена. Жалкое подобие. Круг, обнесенный деревянными щитами не выше человеческого роста. Вместо трибун — ряд грубо сколоченных скамей, на которых зеваки сидят, сплевывая шелуху семян дыни и пережеванную бобовую кожуру прямо в песок. В центре возится пара пацанов с деревянными мечами — небольшое представление для невзыскательной публики ради пары медяков. Зрители ахают без нужды, чтобы придать зрелищу… зрелищности, отборным матом подбадривают того, на ком планируют заработать, освистывают второго — и так каждый. Кто-то выкрикивает советы — пресловутое «убей», кто-то догадывается кидать на арену мелкие камни — это часть игры, но, если прилетит покрупнее, можно ухитриться подобрать и выиграть, под восторженный вой толпы размозжив им голову противника. В ранние годы Леви так и сделал бы. А потом, в какой-нибудь подворотне, отхватил бы по зубам, по ребрам и по яйцам от действительно опасных оппонентов — проигравших на нем деньги. Просто изобьют — считай, хранит Фортуна. Бывало, его, тощего пацана с разбитыми коленками, принимали за девку — и обращались соответствующе: тунику вверх — и не орать. Оставшееся после таких встреч засыхало, стягивало кожу — он отдирал, а щипало так, что искры из глаз. Что ж, вот она — победа. Да?       Теплые пальцы касаются его запястья, проскальзывают по тыльной стороне ладони — там, где кожа над выступающими венами тоньше и просвечивает их синева. Леви забывает о воспоминании. Поворачивает голову.       Микаса стоит рядом, ее взгляд устремлен на арену тоже. Но рука — к руке. Согревает его кожу своей, прежде чем отвернуться и беспечным движением убрать волосы за ухо. Случайность? Вряд ли.       Окружение вновь обретает звуки: смех, звон монет. Один из мальчишек пропускает удар и шлепается в песок. Его противник вскидывает деревянный меч — без уверенности, сомневающийся, что выиграл и на этом все. Не все.       Выдохнув, Леви сдвигается с места и, обогнув Микасу со спины, идет дальше.       Густота толпы подхватывает Жана и несет вперед. Он не сопротивляется — бросает через плечо: «Я сейчас!» — и исчезает за десятками спин в разноцветных туниках. Жан Кирштайн — сын империи — достаточно элдиец, чтобы уметь не теряться в здешних столпотворениях.       А вот Микаса... Микаса, задержавшись во вдруг опустевшем вокруг нее пространстве, глядит по сторонам без свойственной ей отстраненности. Леви замечает ее растерянность не сразу — признаться, он вообще старается не пялиться на нее без повода. Но сейчас повода нет, а он все равно… Хочется. Она не разглядывает величественный храм, нет-нет да приковывающий взгляды даже тех, кто видит его каждый день, не обращает внимание на Армина, который что-то объясняет Конни, обрисовывая широкими жестами семь холмов, на которых стоит Элдия. Она наблюдает, как двое легионеров делят лепешку: разламывают пополам мозолистыми руками, надкусывают, мычат в унисон и, заслышав друг друга довольными, разражаются басовитым хохотом; как незнакомая девушка, смеясь, кормит своего спутника запеченным в меду миндалем — тот ловит губами ее пальцы, расцеловывает; как ребенок тянет уставшую мать за столу, указывая на заклинателя змей, а та, вымученно улыбнувшись, заставляет себя опуститься на корточки, согнув больные колени, и рассказывает, что кобру привлекает не звук, а пучок разноцветных перьев, прикрепленных к концу флейты.              Она смотрит без голода, без зависти. Просто... интерес к тому, чего у нее, видимо, никогда не было — и, вероятно, никогда не будет.       Леви ловит себя на мысли — глупой и оттого поганой, совершенно несвоевременной для будущих мертвецов, — что хочет оказаться с ней где-то там. Не в толпе на пути к храму, где будет решаться судьба империи, а где-то, например, у лотка с лепешками и хлебом. Купить одну. Разломить. Щедро полить медом, посыпать маком — протянуть ей. И стоять смотреть, как она жмурится от сладости, собирая ее пальцами с подбородка.       «Ну охренеть», — заключает он без всякого выражения. Проверяет не стащил ли кто кошель, воспользовавшись замешательством старого дурака, и, предоставив телу возможность действовать, раз уж с головой не в порядке, отходит подальше.       Наконец первые лучи солнца пробиваются сквозь молочную пелену, омывая золотистым светом памятники Элдии, возвышающиеся над туманом — и этот краткий миг исполнен невыразимого очарования.       Первым принимает лучи зари храм Юпитера Капитолийского, высящийся над Вечным городом подобно маяку — вспыхивает ряд белоснежных колонн и фронтон с бронзовыми фигурами мифологических персонажей, отбрасывая медно-красные блики. Чуть поодаль, на второй вершине Капитолия, солнце озаряет элдийский монетный двор. Рядом обрывистая круча, похожая на выступающий из тумана нос корабля, — Тарпейская скала, с которой с незапамятных времен и по сей день сбрасывают элдийских граждан, осужденных за государственную измену. Символ законов Элдии и древности ее традиций.       Они выходят на площадь перед последним подъемом к Капитолию, откуда уже видна широкая лестница, ведущая к распахнутым дверям храма — черному зеву, из которого тянет ладаном. Вокруг та же толпа, но другой породы — не плебс. Выстроившиеся вдоль ступеней граждане ведут себя сдержаннее, демонстрируя возвышающее их над другими воспитание: спины прямые, снисходительное выражение на лоснящихся от сытости лицах. Стражи у подножия цедят людей: патриции проходят свободно, вольноотпущенников ощупывают взглядами, рабов теснят к обочине пинками — в пыль, где им и место.             — Что ж, мы здесь, — выдыхает Армин. Скепсис — плохая броня; нервозность проступает сквозь, как пот на лбу. Он теребит складку тоги под брошью на плече, мнет ткань так и эдак, пытаясь придать ей форму, которую она не держит. — Зик наверняка не предполагал, что я сунусь в политику, когда назначал меня ланистой. — Он наконец оставляет тогу в покое. — Впрочем, если бы не авторитет Эрвина Смита… если бы он не превратил должность хозяина гладиаторской школы из клейма в титул, меня бы едва ли пустили на порог храма.       — Ты волнуешься? — спрашивает Микаса.       — Да, — признается Армин. Заставив себя опустить руки, он взглядывает на нее. В чистой тунике ниже колен, с волосами, взъерошенными лишь ветром, а не боем, как всегда, она выглядит... не как гладиатор. Не как рабыня. Просто девушка. Красивая. Очень. И этот факт расшевеливает что-то в его стиснутой тревогой груди — ненужное сейчас. — Вы вольноотпущенники — как патрон я проведу вас внутрь, но там займу место среди сенаторов и магистратов. Говорить не буду. Постараюсь слушать и смотреть, чтобы понять, что, собственно, происходит и что замышляет Зик.       — Микаса!       Жан, толкаясь, продирается сквозь толпу. Он останавливается перед ней, раскрасневшийся от солнца, — и протягивает пышную лепешку, посыпанную кунжутом. Торжественно — как подношение.       — Вот! Это тебе. Ты ведь, видел, не завтракала…       Жан поджимает губы, чтобы сдержать дурацкую улыбку, но она все равно лезет, по-мальчишески кривоватая. Сам знает, как глупо выглядит. Выражение его лица колеблется между предвкушением гордости и… ужасом. Потому что все бы ничего, но в полушаге стоит Леви, и в его ладони, в мягких листьях инжира, лежит точно такая же румяная булочка.       Жан смотрит на теплое угощение в руке Леви. Леви смотрит на теплое угощение в руке Жана. Их взгляды встречаются над двумя ароматными комками теста — и расходятся, как скрестившиеся мечи, красноречиво звякнув.       Обернувшись, чтобы оценить ситуацию и поторопить, Армин так и остается стоять с приоткрытым ртом и раздутой грудью: легкие горят, но он держит воздух внутри, потому что дышать, покуда происходит катастрофа, не кажется столь уж важным.       Микаса переводит взгляд с одного напряженного лица на другое — точно зритель на гладиаторских боях, так и не выбравший, кому желать смерти, а кому — остаться в живых.       Жан подается вперед, призывно качнув кистью руки; нелепый в своих судорожных порывах, исключительно благородных, слишком резкий — лепешка чуть не срывается с его пальцев. Леви делает то же, но без суеты, со свойственной ему в редкие моменты смятения напускной небрежностью: забери, мол.       — Ну, — грубо подстегивает он. — Бери уже. Видишь же, всем неловко.       Жан вспыхивает. Не от гнева — от стыда. Стыдно за себя, за Леви. Тому, похоже, тоже. За то, что они, два взрослых мужика, повидавших без малого само царство мертвых, ставят Микасу в прямо-таки идиотское положение своей… язык не поворачивается назвать это заботой. Кормежкой. Как будто она — бесхозная псина.       Провалиться бы под землю. Обоим. Но земля, как назло, твердая, равнодушная к их чувствам.       — Держи, — в немую схватку вклинивается голос Конни, протиснувшегося между Жаном и Леви; отодвигает одного, заслоняет второго. Из сложенной лодочкой ладони он выгребает горсть семян пинии. Хмурится искренне: — Чего сразу-то не сказала, что голодная? Я ж прихватил пару сосновых шишек.       Он бесцеремонно берет Микасу за руку и ссыпает чуть влажные, с остатками кожуры семена в ее раскрытую им ладонь. Оглядывается на остальных, довольный собой, — дуралей, не заметивший, как задушил трагедию в зародыше.       Леви убирает руку — молча, не вздохнув даже. Она просто исчезает в складках плаща, и лепешка исчезает вместе с ней, как будто ничего и не было.       Жан продолжает стоять с протянутой рукой еще какое-то время, пока его не догоняет осознание, насколько его жест неуместен. Опускает ее тоже. Лепешка остается у него, уже ненужная, крошащаяся в кулаке.       Конни отправляет оставшиеся семечки в широко раскрытый рот одним размашистым движением руки навстречу языку. И улыбается Микасе:       — Вкусные, да?       Она опускает взгляд, ногтем поддевает шелуху — тонкая кожица отходит и падает на мостовую.       — Спасибо, — говорит, без смущения смотря на поддакивающего собственным мыслям Конни. Встречаться со взглядами других почему-то не хочет.       Армин, не проронивший ни слова, тряхнув головой так, что хрустнули позвонки, насилу возвращает себе какую-никакую собранность.       — Ладно, — чеканит он, прочистив горло. — Если с этим разобрались… может, все-таки посетим храм? Совсем скоро там как-никак будет решаться судьба империи.       Возражений нет. Да он их и не ждет.       Спустя время, уладив все формальности и в сопровождении четырех бывших рабов наконец переступив порог храма Юпитера, Арин все же теряется.       Он знал об этом месте по рассказам деда, закатывающего глаза, пытаясь изобразить высоту, и праздной болтовне в городах поменьше: мол, на Палатине в своих роскошных домах живут богачи, а вот на Капитолии — как в музее. Он видел с улиц столицы очертания белокаменной громады под облаками, видел и чертежи. Сухие факты: массивное здание, растянувшееся более чем на шестьдесят метров, с колоннами по два с половиной метра в диаметре. Цифры, цифры, цифры. Он мог представить масштаб благодаря цифрам, но реальность оказалась… больше. Много больше.       Солнечный луч падает из окулюса в крыше — отвесный, почти осязаемый столп света вычерчивает геометрические фигуры на выложенном мозаикой полу. Остальное пространство тонет в прохладном полумраке, к которому не сразу привыкают глаза. Колонны уходят вверх, в темноту, и где-то там, над головами сотен собравшихся, теряются своды, раздвигающие стены храма и самые смелые представления о том, что способен построить человек.       Впереди, за силуэтами, неспешно перемещающимися в объятом дымом и ароматом благовоний пространстве, виднеется алтарь. А прямо за ним на своем бронзовом троне торжественно восседает пятиметровый Юпитер — бог неба и дневного света, грома и молнии, справедливый защитник законов Элдии с посохом-скипетром в левой руке, державой с богиней Викторией — в правой; с орлом у ног. Скульптор изобразил его зрелым мужчиной; плечи расправлены, спина величественно откинута назад. Мощный мускулистый торс верховного бога обнажен; мышцы груди и живота проработаны с такой тщательностью, что, кажется, вот-вот дрогнут под мраморной кожей. Ниспадающая с левого плеча мантия крупными складками драпирует нижнюю часть фигуры, превращенная из камня в ткань.       Армин поднимает голову. Спокойный взор Юпитера устремлен вдаль, поверх голов людей, снующих у ног колоссальной статуи. Повелитель, царь богов и людей. Мысль приходит не вовремя, какая-то странная, чуждая ему: «Мне тоже возведены великолепные статуи, ведь я…»       Он не позволяет себе закончить.       «Человек, — повторяет снова и снова. — Я — человек». Но внутри все отчетливее знание, что имя, которое он не хочет носить, которым его нарекли против воли, — его. И невыносимо ощущение, что его руки держали не только ломкие папирусы и пыльные деревянные таблички...       Он отводит взгляд от статуи так резко, что режет за глазами, и сжимает в кулаках складки тоги.       Как же так вышло?.. Как вышло, что люди возвеличили их? Аполлон, бог-солнце — назвать так обычного мальчишку, который прятался от вигилов по замаранным мочой углам, своровав кислых яблок из чужого сада для себя и друзей... Того, у которого каждое лето нестерпимо чесались комариные укусы, и Эрен находил забавным шлепать его по голым рукам и ногам, заприметив присевшего кровопийцу; а каждую зиму текло из носа, и Микаса кутала его в одно на троих колючее покрывало. Ему возведен храм, и миллионы людей возносят свои молитвы, не зная, что он всего лишь…       Всего лишь?       Армин заглядывает внутрь себя, где должно быть понятное, человеческое «я» — и не находит ответа.       Он поворачивается к Микасе. Рассеянный свет падает на ее лицо — обветренное поверх загара, с острыми и немного угловатыми чертами, совершенно не похожее на округлые лица статуй богинь, но почему-то гораздо более прекрасное. Армин смотрит на нее, и в груди теплеет, разгорается. Не страсть. Страсть — это требование, а у него что-то другое, тихое. Любовь.       Он берет обе ее руки в свои, невесомо встряхивает. Она даже не удивляется, но ее равнодушие не проявление врожденной холодности, нет, — просто Микаса воспринимает его нежные прикосновения как данность.       — Будь осторожна, ладно? — говорит он. И бросает остальным: — Все вы... Прошу.       Армин отпускает ее руки, отдаляется, и сборище сенаторов, магистратов и бритоголовых жрецов, перебрасывающихся ничего не значащими фразами, проглатывает его, вежливо здоровающегося, — еще один человек в белом.       Леви провожает его долгим взглядом, после чего осматривается. Запоминает: входы и выходы, расположение ниш и предполагаемых тайников, посты стражи — кто при оружии, кто просто для вида, множество лиц, взгляды, задерживающиеся на незнакомцах — что нежелательно. Отступив в тень, он роняет капюшон на лицо — скрывает резкие скулы, узнаваемый разрез глаз. Если кто-то из будущих зрителей увидит его раньше времени, эффект, которого намеревается добиться Армин, показав на арене живого мертвеца, смажется. Леви слишком профессионал своего дела, чтобы портить предстоящее представление.       — Идем, — командует он.       Они двигаются к стене, где уже толпятся простые граждане. Плечи, локти, колени, стопы, чужое дыхание — всего много, как на рынке. Конни задирает голову и тихо присвистывает:       — Красотища...       Леви чуть поворачивает голову, чтобы из-за края капюшона увидеть Микасу, преувеличенно бесстрастный взгляд которой рыщет по лицам. Он знает наверняка, кого она высматривает. Знает, что она задается тем же вопросом, что и он: может ли среди присутствующих быть Эрен? И точно знает: нет. Едва ли Эрен сунется к брату сейчас, при свидетелях. Как бы то ни было, всезнающий засранец действует скрытно, исключительно исподтишка.       Где-то впереди уже звучит голос — грудной, хорошо поставленный, с интонациями и паузами, заставляющими замолкать не столько из страха, сколько из почтения. Слов не разобрать, но храм затихает — волной, от алтаря к стенам, гася рокот толпы.       Великий понтифик произносит свою речь.       Леви беззвучно роняет ругательство. Он не видит ни хрена — только чужие спины и плечи, сомкнувшиеся перед ним в глухую стену из плоти, зазоры в которой шириной с палец — даже ребенок не протиснется. Рост — единственное, что Леви не мог исправить ни хорошим питанием, ни тренировками. Его проклятье — и вот оно дает о себе знать в тот самый момент, когда ему нужно видеть лицо Зика, жесты, прикидывать, когда тот лжет, а когда говорит правду.       Качнувшись вправо, Леви упирается взглядом в спину молодого патриция. Влево — там солдат; ростом пониже, но в шлеме с гребнем.       Стиснув зубы так, что челюсть сводит короткой судорогой, — как когда в бою что-то идет не по плану и приходится ждать, Леви медленно отходит все дальше и дальше, лопатками нащупывает барельеф на стене. Опирается на нее, встав на носки. Люди перед ним никуда не деваются — он прижимается плечом к камню и смещается вбок. Еще чуть-чуть. Еще. Вот. Между двумя фигурами обнаруживается крошечный просвет. Не идеально, но сойдет.       Зик Йегер возвышается перед алтарем. Человек, который похоронил императора, собственными руками возложив монеты на глаза того, — и теперь, судя по всему, собирается похоронить старый порядок. Леви смотрит на него сквозь щель между чужими телами и думает о том, что Зик всегда был говнюком. Говнюком, беспричинно желающим ему смерти. Помнится, Эрвин, узнав о ставках Зика против Леви на арене Парадиза, хмыкнул: мол, тот вскоре разорится. Какая-то патологическая неприязнь. Будто Леви Аккерман в самом деле навредил ему в другой, несуществующей жизни. Что ж, в этой Леви было плевать. До тех пор, однако, пока не выяснилось, что Зик Йегер — такой же титан, как те, которых он кромсал на части сотнями, только с шерстью и мозгами.       Свет падает Зику точно на голову, и его светлые волосы пылают золотым ореолом. «Хорошо придумано, — отмечает Леви без всякого восхищения. — Зрелищность в первую очередь — все как на арене». Тога великого понтифика ниспадает с плеч аккуратными складками, пурпурная полоса струится по белому, как свежая кровь. Он говорит размеренно, веско, с многозначительной тишиной в промежутках между витиеватыми формулировками, — и толпа слушает. Слушает и верит.       — Боги не оставили Элдию, — доносится до слуха.       Что ж, по сути — да. Леви, как ни прискорбно, согласен с Зиком. Не со всем, но с сутью — да; с тем, что касается богов и их места в мире. Людям неплохо бы узнать правду и смириться: боги не всемогущие владыки, а такие же ублюдки. Ублюдки бессмертные, однако, каждый — с характером, с дерьмом в голове похлеще человеческого... И если уж непринятие неизбежно, если все происходящее прямо сейчас приведет к необходимости выбора стороны — Леви выберет сторону людей. Зик, кажется, тоже.       Вот только методы Зика...       Методы Зика — ложь, обернутая в правду; манипуляция, прикрытая заботой о народе. Он говорит неправильные вещи правильным тоном и наоборот.       Пауза — и храм замирает. Сенаторы подаются вперед, надеясь первыми услышать самое важное после тишины. Где-то в другом конце заходится хнычем ребенок — и тут же умолкает: то ли мать занимает его рот грудью, то ли атмосфера священного места не прощает лишних звуков даже младенцу. Только дыхание и биение сердец.       Леви скользит взглядом по лицам за спиной Зика: сенаторы, магистраты, патриции — те, кому хватило богатства и влияния занять первые ряды. Много незнакомых лиц. Много знакомых — тех, кого он видел на трибунах, встречал на форуме, в термах и латринах. Августа Имир тоже здесь. Ну разумеется. Высокая, разодетая, в шелке и золоте, увешанная драгоценными камнями, каждый из которых стоит больше выручки лудуса за год. Одна. Место, предназначенное для прислужницы дочери императора, пустует.       Кристы нет.       Леви хмурится. Не то чтобы он ждал ее… Нет. Он старается в принципе не думать о Кристе Ленц лишний раз, потому что мысли о ней неизменно тянут за собой мысли об Эрене. А где Эрен — там Микаса, и от этого его тошнит.       Просто... Криста должна быть здесь. Написала же, что с ней все в порядке, — тогда почему после смерти отца она не подле Имир? Зик что-то сделал? Или...       Он останавливает себя. Не его забота. Криста сама выбирает, что делать и на что плевать с высоты своего, чтоб его, божественного происхождения, — Леви не собирается вразумлять ее, становиться голосом совести.       Но он злится. И от этого злится еще больше. Злость — это, как ни старайся, не безразличие. Проклятье!       Зик выжидает, точно зверь: пока смолкнет последний шепот, пока стихнет последний шорох тканей и сандалий по полу. На фоне Юпитера он кажется невзрачным, но, когда он заговаривает, его голос заполняет все пространство; он отражается от стен и возвращается усиленным, множится, будто сами боги вторят ему из тени сводов. Леви чувствует этот голос грудной клеткой, вибрация проходит сквозь ребра, отдается в позвоночнике. Еще один хороший расчет. Очень хороший.       — Элдийцы! Дети великой империи!       Он распростирает руки в утешительных объятиях, распиная самого себе перед толпой. Где-то всхлипывает женщина, не зная еще, о чем будет речь, — просто от того, каков он перед ними.       — Сегодня мы стоим перед верховным богом с сердцами, полными скорби. Император, отец Элдии, отошел к предкам. Его смерть потрясла всех нас. Но вместе со скорбью пришла тревога. — Пауза. — Я, смиренный служитель богов, встревожен, друзья мои. Ибо слышу шепот, разносящийся по Элдии, — шепот тех, кто полагает, что погибель императора неслучайна, что он разгневал богов и поплатился за свою гордыню. — Еще одна пауза. Он дает время тем, кто верил слухам, узнать себя, а тем, кто их распространял, — ужаснуться. — Говорят, его смерть — знак того, что Элдия проклята.       Молчание. В одной из занятых ниш кто-то давится кашлем, заставляя себя не издать ни звука. У сенаторов лица каменные, но пальцы теребят складки тог, мнут, сжимаясь и разжимаясь. Патриции переглядываются исподлобья, не поворачивая голов. Простой люд у стен внимает, раскрыв рты; у одного старика дрожит подбородок, и капля слюны ползет по седой щетине. Зик держит их в неведении и напряжении — известный прием. Так ораторы на форумах вербуют толпу перед голосованием: дать ужаснуться бездне, чтобы затем пообещать чудесное спасение.       — Ложь!       Леви морщится: слишком громко, слишком… точно. Слово бьет цель, и толпа вздрагивает единым телом.       — Ложь, посеянная теми, кто хочет видеть нас напуганными. Слабыми. — Зик повышает голос, но контролирует его — ни на тон выше необходимого. — Кара? За что?! За то, что император хранил нас? За то, что мы спали спокойно, зная: империя стоит неколебимо? Боги не карают за добродетель, элдийцы. Они награждают за нее.       Он делает шаг вперед. Ближе к людям, но и ближе к границе света и тени — черты его лица вырисовываются зловещими линиями: надбровные дуги, скулы, складки у рта — все черное. Череп, обтянутый кожей. Люди видят это, и им страшно. Но отвести глаз они не могут.       — Род Рейсс был избран богами, чтобы привести Элдию к величию. И он исполнил свой долг до конца. Его смерть не кара. Его смерть — жертва на алтаре человечества. Он отдал жизнь, чтобы очистить путь для новой эры. Для той, что придет после него. — Голос падает до шепота, который, однако, слышат все. — Для той, что уже здесь.       Храм молчит. Леви смотрит на застывшие в выражении изумления лица (влажные глаза, разинутые рты, к которым прижаты потные ладони) и понимает: наживка заглочена. В этой блаженной неподвижности люди поверят... В любую чушь.       — Сегодня, — возвещает Зик, и голос его взбирается на ступень выше, откуда звучит торжественнее, дурманяще. — Сегодня вы увидите то, чего не видел ни один смертный со дня основания Элдии. Богиня снизошла к нам явить свой лик и свою волю. Живая богиня, избравшая смертное человеческое тело, дабы доказать свое искреннее стремление статься ближе к людям.       Гул. Не отдельные возгласы — волна, низкая, как стон, прокатывается по залу. Пространство расшевеливается. Патриции, позабыв о достоинстве и собственной напыщенности, тянут шеи, толкают друг друга локтями. Кто-то взвизгивает, но не от ужаса — от восторга, который постыдиться бы показавать. Даже Жан и Конни переглядываются, и Леви видит в их лицах не скепсис — растерянность пополам с надеждой. Элдийцы верят в богов. Не так, как верят в хороший урожай или обещаниям претора, — верят глубинной верой, корнями уходящей в позвоночник. Слова Зика для них значат слишком много.       — Вы видели ее, — продолжает Зик сквозь рокот. — Вы проходили мимо нее на улицах, не узнавая. Она жила среди вас, носила простую тунику, ела ту же скромную пищу, что и вы. Она страдала, как страдают смертные. Терпела, как терпят рабы. Молчала. И все это время — все это долгое-долгое время — она ждала.       Он вскидывает руки, разворачиваясь всем телом к темноте за алтарем. Край тоги вздымается белым крылом и опадает. Смиренный служитель богов смело демонстрирует власть сведущего, что будет дальше.       — Она ждала, когда вы примете ее!       Леви чувствует, как напрягаются мышцы живота — срабатывает память тела о том, что бывает, когда темнота оказывается непустой. За алтарем кто-то есть. И даже он ощущает холодок между лопатками.       Она вышагивает в луч света. Движение едва ли человеческое: слишком медленное, слишком плавное. Обернутая вокруг ее тела белая ткань, непрозрачная лишь от обилия слоев, ниспадает мягкими складками до самого пола, струится, растекается по нему, перехваченная под небольшой грудью золотым пояском, тонким, как стебель. Вторая полоса золота лежит чуть ниже талии, подчеркивая изгиб бедер, — с нее вдоль стройных ног спускаются цепочки, позвякивающие при каждом шаге, и звон этот — чистый, неземной. У открытых молочных ключиц ткань скреплена золотыми брошами в форме голубок — священных птиц Венеры. Голову венчает диадема тончайшей работы — лавровый венец, но не бронзовый, не для триумфатора, а для той, кто возлюбит каждого героя; из-под нее по прямым волосам, перевитым золотыми нитями, стелется невесомая палла, окутывающая узкие плечи, подобно утреннему туману.       Но прекраснее всего ее лицо. Бледное. Отрешенное у той, кто всегда была полна жизни под непослушными волосами. Она смотрит сквозь толпу — быть может, куда-то туда, где действительно обретаются боги.       Она ступает с осторожностью, изящные ступни касаются мрамора — босые на ледяном камне. И каждый ее шаг отдается в благоговейной тишине вздохами, зазвучавшими в унисон. Шаг. Еще один. Золото и жемчуг поют на шелке тонко и пронзительно, как свежий ветер в зной.       — Узрите! — голос Зика взлетает под своды. — Узрите же ту, которая была скрыта от вас, ибо император был ее хранителем. Не рабыня, ибо рабство было лишь испытанием. Пред вами — Хистория, земное воплощение самой Венеры. Матерь цивилизации. Та, чьим дыханием живет Элдия!       Зик опускается на колени. Величественный, немыслимо властный — перед ней, совсем маленькой. За ним следуют жрецы — старые, худощавые, сенаторы — медленнее, с оглядкой, но все до одного. Толпа — ряд за рядом, как колосья, прижатые к земле ветром. Сотни людей склоняют головы перед прислужницей дочери императора, той самой, златовласой...       Леви видит это падение, но сам не двигается.       Потому что он знает ее другой. Той, что цеплялась за его предплечье пальцами с обломанными ногтями, закутанная в паллу под цвет глаз. Той, что в каморке над портовым лупанарием изо всех своих сил пыталась быть несгибаемой в бесконечных спорах с развратным до омерзения стариком. Той, что сидела с ним над ворохом пергаментов и учила понимать, как выглядят написанные слова. Той, чьи губы он поцеловал однажды— в одну-единственную ночь, когда позволил себе быть слабым.       И той, которую он в итоге не смог защитить. Смотрел. Смотрел, смотрел, смотрел с разрывающей болью за грудиной, которая отнюдь не была метафорой — была фактом: нехватка воздуха, темнота в глазах по краям, шум в ушах, что громче собственного крика.       И смотрит сейчас.       Криста поднимает голову. Их взгляды встречаются над коленопреклоненными.       На одно бесконечное мгновение не останется ничего: ни храма, ни империи, ни богов. Только она — в белом, с золотом на бледной коже и пустотой в глазах цвета неба. И он — в тени колонны, под капюшоном, с перекошенным от боли лицом.       «Вот, значит, как, — думает Леви, и его собственный цинизм вгрызается в незаживающую рану, расковыривает, вычищая гной. Делает больнее — но чище. — Вот кто ты, Криста. Хистория».       А потом — прикосновение. Чья-то ладонь, влажная от напряжения, ложится на его запястье. Леви узнает эти шершавые пальцы кожей. Чувствует тяжелый взгляд. Микаса смотрит на него с колен и тянет вниз. С силой, с безмолвной просьбой: «Опустись. Пожалуйста, опустись».       С другой стороны кто-то дергает его за плащ. Грубо. Без церемоний.       — Капитан! — свистящим полушепотом зовет Конни. Он не понимает, что происходит, но понимает главное: их капитан стоит столбом перед богиней — его вот-вот увидят, осудят, казнят. Прямо здесь — возьмут да и скинут с утеса за неуважение к богам.       Жан всем весом тянет его вниз тоже, с отчаянием — с каким оттаскивал бы от врага товарища, подставившегося под удар.       — Леви! — тихо шипит он. — Ты чего, чтоб тебя?! На колени! Быстро!       Приказ, который Жан Кирштайн никогда не отдал бы, если бы не паника. Леви слышит его и, не отрывая глаз от Кристы, опускается. Одно коленок. Второе. Капюшон наползает на брови, закрывает обзор — но даже так он продолжал смотреть...       Микаса сжимает его руку чуть сильнее, но ответа нет… Тогда она требует ответа! Ее пальцы врезаются между его; ладонь к ладони, короткими ногтями по костяшкам. Леви разрешает себе почувствовать ее тепло, разрешает себе взяться за нее и держать.       Конни передергивает. Жан проводит ладонью по лицу, стирая пот. Бегло оглядевшись, они выдыхают с облегчением одновременно и, как один, утыкаются ошалелыми взглядами в чужие пятки перед собой.       Леви отмечает про себя, что они молодцы, что он благодарен, и возвращении в лудус он, пожалуй, безжалостно разобьет все их представления о мироустройстве, всю их спасительную веру в то, чего нет. Потому что знать правду безопаснее.       Голос Зика, упавший к ногам богине, усиленный акустикой храма, поднимается к позолоченному потолку:       — А теперь богиня явит нам свою волю…       Он взглядывает на Хисторию. Никто в храме не видит: кивок Зика — не мольба, а приказ; и ее ответ взглядом на взгляд, совсем не выглядящий как озарение. Они — двое сообщников, которым известен финал этой постановки.       — Поведай же нам, твоим верным слугам, имя того, кто поведет Элдию. Назови будущего правителя.       В сухом горле стоит ком, который давит на гортань, но Криста убеждает себя не сглатывать, не дышать слишком глубоко — сейчас, перед всеми, она не имеет права быть человеком.       — Имир.       Ее голос, измененный волнением и долгим молчанием, прокатывается над головами мистическим эхом.       Шум поднимается мгновенно. Брови сходятся над мятыми переносицами на мужских лицах, морщины врезаются в кожу. Женщины принимаются перешептываться, прикрывая рты ладонями, но не пряча скрывающихся визгом слов: безумие, святотатство. Кто-то выкрикивает:       — Женщина на троне?!       — Кощунство!       — Это против правил!       Колыхание тканей, хруст суставов; дыхание, такое частое, что воздух в храме становится теплее. Для Леви до боли знакомый момент. На аренах толпа реагирует так, когда не получает обещанной крови. Потом — ругань, летят объедки и камни, переворачиваются скамьи. Здесь — то же. Еще мгновение — и никакие увещевания не удержат...       Но Зик не шевелился. Ни страха, ни удивления хотя бы. Голова опущена, губы чуть разомкнуты — дыхание ровное; пальцы расслабленно лежат на бедрах. Он знает, что произойдет. Он спланировал все — от первой паузы до того самого момента, когда люди готовы взбунтоваться.       И когда ропот достигает пика — когда багровеют лица и раскрываются рты, когда спины разгибаются, — за стенами храма раздается лай.       Двое. Трое. Десяток. Псы воют. Звук идет откуда-то из-под земли и пробирает до костей, напоминая о том, что живет в каждом человеке под слоями цивилизованности: страх быть разорванным в клочья.       Толпа замирает.       Со дня рождения государственности авгуры предсказывали будущее и толковали волю богов по полету, поведению и крикам птиц. Имир — носительница силы бога — потребовала знак свыше, более соответствующий кровожадной натуре Плутона, что, по правде, несколько покоробило Зика, но большего значения сему не придал и исполнил каприз: пусть, мол, играется. Да и, признаться, управляться с собаками проще, чем с птицами, громом и молниями, и жути они нагоняют как раз той, без которой контроль был бы зыбок.       Но сейчас, слыша этот утробный, душераздирающий вой, Зик сомневается: а точно ли это те самые отловленные псины? Те, которых он велел страже посадить на цепи в катакомбах храма и подразнить куском мяса, когда будет подан сигнал? Или что-то другое откликнулось на зов крови, текущей в венах Имир? Не сам ли Цербер…       Глупости.       Возмущенные голоса смолкают один за одним. Уже разразившиеся обличительными тирадами — предусмотрительно затыкаются. Готовые с пеной у рта оспаривать элдийские законы, размахивая руками, — цепенеют. Какая-то старушка ахает: «Боги говорят с нами...»       И этого хватает. Один шепот в полубреду — и благоговейная тишина. Лай то поднимается, то опускается, и в этом ритме есть что-то похожее не на голод, а на поклонение.       — Имир, дочь Рода Рейсса, — повторяет Хистория. — Императрица Элдии. Princeps femina. Genetrix orbis, признанная богами.       Никто не спорит.       Мрамор давит на коленные чашечки, а в голове Леви бьется горькая мысль: «Зик и Криста заодно. Теперь у лохматого ублюдка есть и богиня, и императрица. И новый порядок». И ему бы спросить, возможно, единственную, кто знает ответ: если Эрен добивался именно этого, что дальше?       Она не скажет… Микаса, как и он, скрывает немало — да уж, вот так взаимность; они все еще держатся за руки посреди храма, где только что случился политический переворот. Бескровный. Совершенный словом, светом и звуком.       По храму проносится:       — Ave, Ymir!

***

      Зик давно привык не оставлять следов.       Его имя почти не встречается в государственных архивах — пара упоминаний в жреческих списках, несколько строчек в протоколах сенатских и судебных заседаний, где его присутствие было необходимо и оттого неизбежно. Республика, империя — режимы сменяются, а Зик остается тенью. Чем меньше его имя и его почерк мелькают на пергаментах, тем меньше вопросов возникает у любопытных хитрецов, раз в столетие замечающих, что один и тот же человек с одними и теми же зелеными глазами служит при неизменном правителе. Последним таким был Кеннет Аккерман, кажется… Премерзкое семейство: от предков до потомков.       Но сегодня тростниковое перо в его руке скребет по шероховатой поверхности, оставляя влажный след, который через несколько мгновений тускнеет, впитываясь в волокна. Зик следит за этим процессом не без удовольствия. Он редко позволяет себе писать своей рукой. Сегодня — можно, что уж. Сегодня он в приподнятом настроении: богиня явлена, императрица названа. Он видел лица людей, мокрые от слез, искаженные священным трепетом, и чувствовал почти отцовскую гордость. Не за них. За себя. Кому бы еще гордиться им, если не ему самому?       Теперь, в тишине и покое, он позволяет себе закрепить победу документом.       Дата открытия Парадиза — уже утвержденная. Затраты на зрелище, предполагаемое количество зрителей. Он выводит цифры: сколько колесниц, мечей и копий, щитов... Зику нравятся цифры. Переходит к списку имен, предоставленному нынешним ланистой, — о, сколь отрадно наблюдать, как этот сопляк, Аполлон, старается угождать людям, и все именно так, как должно быть.       Леви Аккерман. Разумеется. Леви должен был умереть с десяток раз, но все выползал из могилы, отмывался до скрипа кожи и шел на смерть снова. Зик не любит его (что-то в его физиономии вызывает прямо-таки суеверное отторжение), но уважает. Уважает достаточно для того, чтобы подарить ему самую зрелищную смерть.       Жан Кирштайн. Дурак, променявший доспехи легионера на рабские лохмотья. Помнится, хороший боец. Умрет красиво.       Конни Спрингер. Быстрый, непредсказуемый. Зрители любят его. Пусть порадует их напоследок.       Имена, имена, имена… Зик знает каждого. Кого-то — по арене, кого-то — по данным, которые тщательно собирал ныне покойный Эрвин Смит, не догадываясь, что они пригодятся врагу. Жаль, его больше нет... А впрочем, не очень.       Но вот еще одно имя. Зик останавливается, не дописав его. Капля чернил срывается с заточенного стебля и расползается по пергаменту кляксой.       Микаса...       Зик помнит ее — специфической наружности девку с корнями где-то на Дальнем Востоке, на которую Эрен смотрел так, как мужчины смотрят на богинь. Как сам Зик, вероятно, смотрел на Пик.       Эрен — придурок. Зик понимает это сейчас, глядя на имя Микасы. Понимает, что Эрен оказался еще эгоистичнее, чем он предполагал.       Он откладывает перо, разминает пальцы.       В ту ночь Зик вернулся поздно. От него — он знал — пахло Пик: маслами, которыми она смазывала кончики волос, ее кожей, тем особенным запахом, который остается после женщины, только что растекающейся соленым потом по мужской груди и тем самым, более горьким и вязким, — по паху и бедрам.       Он вошел в дом бесшумно, чтобы не разбудить Эрена, но тот, оказалось, ждал его. Сидел в темноте на том же месте, где сидел последние месяцы. Сгорбленный, плечи острые под туникой, которую не сменял несколько недель; бледный под загаром, резко пахнущий испорченными зубами, с глазами красными от бессонницы и перманентной злости, обиды даже. Да, с того дня, как Микасы Аккерман не стало в этом мире, прежнего Эрена не стало тоже. Неудивительно. И так… по-человечески.       — Опять, — произнес Эрен.       Началось…       Зик не ответил. Он снял плащ, повесил на гвоздь у двери. Подойдя к обеденному столу, плеснул себе вина в чашу, а то горло пересохло после долгой ночи. Пил медленно, чувствуя, как прохлада стекает по пищеводу, остужая остатки пожара в теле; по пояснице покатились капли пота.       — Я вижу, чем вы с Пик занимаетесь, — продолжил Эрем этим своим голосом…       — Мне тебе посочувствовать? Или оставить с самим собой ненадолго?       — Ты и она. Это… нечестно.       Не отвратительно, не неправильно и незаконно, ведь она — замужняя женщина. Нечестно. Несправедливо.       Зик знал, что услышит, еще до того, как Эрен открыл рот, и все же его агрессивная прямота смогла сбить с толку даже его:       — У тебя есть она. У тебя есть... это. — Эрен неопределенно повел рукой, изображая любовь, близость — все то, что, по его мнению, было у всех, кроме него. — А у меня — ничего.       — Сам виноват, — обронил Зик, не подумав.       — Сам виноват? — повторил Эрен. — Сам? Виноват?       Зик сразу понял: не надо было... Слова сорвались, а следом — ругательство. Не то чтобы сказанное не было правдой — он действительно всегда считал, что Эрен виноват. Даже больше, чем тот мог представить. Но он не хотел бить в это место — во всяком случае, не сейчас, не этой ночью, когда сам был еще теплым после чужой постели, расслабленным, почти счастливым. Но у Эрена всегда получалось вытаскивать из него худшее.       Эрен вскочил. Табурет выскользнул из-под него и ударился о стену. Сделал шаг, ткнул пальцем в грудь брата — туда, где билось сердце, равнодушное, как он полагал. И был прав. Отчасти…       — Ты… — слова кончились — остался хрип.       Лицо Эрена было так близко, что Зик мог разглядеть ветвящиеся прожилки в белках, черные точки на носу (он не умывался, наверное, со позавчерашнего утра или дольше), жесткую щетину с проплешинами. Он пах человеком, который перестал о себе заботиться. Эрен был красив когда-то. Красота, по правде, не исчезла — просто ушла под сальную кожу, спряталась в залегших под глазами тенях.       — Я, — парировал Зик. С ленцой, хотя внутри все сжалось. — Я предупреждал тебя. Говорил, не играть в бога. Боги не должны ошибаться. Ты ошибся.       — Я не хотел! — выкрикнул Эрен, и Зик увидел то, чего не видел раньше: зависть. Концентрированную зависть. И тотальное непонимание всезнающего, почему у Зика есть Пик, почему Зик может приходить к женщине, которая его ждет, почему Зик не убил свою любовь. — Ты думаешь, я хотел?! Не хотел! Я не хотел, чтобы она умерла! Я случайно, ясно?!       Слюна попала Зику на скулу.       — Эрен! — Он повысил голос. Впервые за долгое время. Зик думал, что необходимость ругать младшего брата отпала, когда тот повзрослел. Ан нет — вот же он, все тот же мальчишка, который, разбив коленку, мог во все горло орать на камень, подвернувшийся под ногу.       — Что?! — Эрен схватил его за тунику. Пальцы — грязные пальцы человека, который привык работать руками, не бога — вцепились в ткань. — Что мне сделать, Зик? Вернуть ее? Повернуть время вспять? Я пробовал! Сука, я пробовал! Ты видел!       — Отпусти, — приказал Зик.       Эрен не то чтобы повиновался и отпустил... Он толкнул его. Несильно — Зик сделал шаг назад и врезался крестцом в острый угол стола.       — Ты не понимаешь, — выдохнул Эрен. — Ты не знаешь, каково это…       — Ты прав, — соврал Зик. — Я не знаю. И не хочу знать.       Зик сжимает переносицу, массирует, сильно надавливая подушечками пальцев на точки, где сходятся надбровные дуги. О, как хочется выругаться. Грязно.       Что ж, он узнал. Эрен сделал так, что он узнал… Не единожды. Брат, которому ведома та же бесконечность, что и ему, дважды причинил ему эту боль. Терять тех, кого любишь, в непостижимости самой Вселенной, их множестве — это особая мука, кою Зик Йегер не пожелал бы даже заклятому врагу. Обыкновенная утрата куда милосерднее: она не мучает несбыточными надеждами.       Зик убирает руку от горящего после прикосновения лица и возвращается к списку. К имени Микасы.       Она жива — это часть плана Эрена, который Зик все еще не понимает. И это ненадолго.       — Понтифик.       Голос Елены врезается в его мысли. Он не слышал, как она вошла, и это плохой знак: усталость непозволительна.       Она останавливается в нескольких шагах от стола. Высокая — выше многих мужчин; магистраты, тщеславные патриции, легионеры — все они теряются, когда она встает рядом. Держится увереннее иного солдата: плечи расправлены, подбородок вздернут, но подобострастия нет. Лицо спокойное. Идеальная жрица. И не менее идеальный инструмент в умелых руках.       Но Зик знает ее давно и замечает небольшое движение в уголке рта: мышца содрогнулась, напрягшись, и расслабилась. Елена нервничает. Значит, что-то стряслось.       — Говори.       — Великий понтифик, я позволила себе прийти без вашего распоряжения, потому что дело касается поручения, которое вы дали великой весталке.       — Продолжай.       — Вы распорядились о приеме Хисторией средства, понижающего проявления ее… женственности. — Елена не называет ее богиней, потому что явилась говорить не как жрица, а как осведомитель.       Он кивает. Да, распорядился. Маленькая, но важная деталь в его большом плане: Криста не должна вступать в интимные отношения. Ни с кем. Интересоваться этим и удовлетворять липкую потребность смертного тела даже самостоятельно.       — Кажется, Ханджи Зоэ саботирует ваш приказ.       — Кажется? — переспрашивает Зик. — Или ты знаешь наверняка?       Елена выдерживает его взгляд. Под жреческим облачением спрятан стальной стержень, по наличию которого Зик выбирает тех, кого будет хоть сколько-нибудь ценить. И использовать. Так было и с Ханджи, хотя сомнения имели место из-за этой ее пресловутой дружбы со Смитом и Аккерманом. Неужто не зря?       — Я не могу утверждать, — признание дается ей с трудом. — Есть признаки измены. Великая весталка готовит отвар сама. Я видела, как она передает чаши, видела, как Хистория пьет. Однако... девушка не выказывает тех перемен, которые следовало бы ожидать при регулярном приеме такого средства. Она спокойна, но не подавлена. Нет перепадов настроения, температуры тела, нет изменений в фигуре или состоянии кожи: ни сухости, ни высыпаний. А на ее сублигакулуме я обнаружила следы зрелой девушки.       Зик долго выдыхает, горячий воздух проходит через ноздри, задевая верхнюю губу. Ханджи Зоэ. Великая весталка. Должно быть, она считает себя очень умной. Возможно, гордится своим маленьким бунтом, думая, что переиграла великого понтифика. И не понимает главного: восстание против Зика Йегера — это не храбрость, а самоубийство.       Все это не вызывает огорчения, но это — неудобство. Проблема, в существовании которой следует убедиться наверняка, после чего — устранить.       — Ты правильно сделала, что пришла, — говорит он. — Иди и продолжай наблюдать.       Елена кланяется низко-низко, как кланяются не жрецу, а императору.       Зик остается один и уже перебирает в уме качества, необходимые… исполнителю. Кто-то, кто не думает. Кто выполняет приказы, не задавая вопросов. Кто не побоится замарать рук и пожертвует собой, если потребуется. Верный империи солдат.       Завтра Зик наведается к паре-тройке легионеров, недавно вернувшихся с войны: такие скучают по ясности боевого приказа, ощущению собственной значимости и крови. А пока — пусть Елена наблюдает, пусть Ханджи думает, что ее обман сходит ей с рук. Пусть Криста пьет бесполезные выжимки из трав и чувствует себя человеком. Всему свое время.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!