IV • V
3 июня 2026, 21:32 — Еще, — голос Леви, упавший до требовательного полушепота, идет откуда-то из живота. Пот катится по его напряженному прессу, задерживаясь в ложбинах между мышцами пресса — и вниз. — Еще, Микаса. Не сдерживайся.
Стон прорывается сквозь зубы Микасы. Край ее мокрой туники задирается от телодвижений, открывая бедра, и видно, как под загорелой, блестящей от пота кожей ходят мускулы, длинные, тугие. Ритм неровен, но неумолим: вперед-назад, вперед-назад — и снова вперед...
— Я сказал: двигайся. Двигайся, твою мать! Вот так... Так — хорошо. Не останавливайся.
Воздух покидает ее бешено вздымающуюся грудь. Микаса тратит мгновение на то, чтобы тряхнуть головой, идущей кругом от жары, и смахнуть волосы с дрожащих ресниц — черная паутина облепляет шею, плечи, прядь цепляется за уголок разомкнутых губ.
Леви пользуется заминкой — ловит ее запястье, пальцы смыкаются над зашкаливающим пульсом, давят, выламывая суставы и вынуждая податься вперед тазом, животом к животу. Она почти кричит, но сжимает челюсти, и крик выходит через нос злобным шипением в его лицо. Дикая в своих порывах, без расчета она выгибается всем телом, пытаясь уйти от боли; бедра касаются бедер, стопы путаются.
— Давай! Еще немного...
Толчок, обещающий освобождение, но лишь уменьшающий расстояние между ними. Слышно, как колотится сердце. Ее. Его. Глаза в глаза. Зрачки Микасы заполняют чернотой бледные радужки, белки — красные от усилия. Глаза Леви сощурены, цепкие, не упускающие ни одного содрогания вен на ее шее.
— Давай же! — выдыхает Леви.
— Что здесь происходит?
Солнце, плавящее воздух над песком, бьет Армину в лицо — он жмурится, прикрывая глаза ладонью; взгляд мечется от одной колеблющейся в мареве фигуры к другой. Оба тяжело дышат, сцепившись, — лицом к лицу под скрещенными клинками. Обездвиженные позицией защиты на долю вдоха, в следующий миг они отшвыривают друг друга чуть ли не с ненавистью, чтобы броситься навстречу снова. Сталь встречает сталь с отдающимся вибрацией в висках звуком, от которого сводит зубы.
Жан стоит, привалившись к тренировочному столбу. Он даже не оборачивается, смотрит туда же, куда и Армин, — в поднятую сотнями шагов пыль.
— Она как с цепи сорвалась, — роняет он. — Пришла посреди тренировки, встала перед ним и сказала: «Ты — со мной. Сейчас» И все. Ни объяснений, ни… Просто взяла и заставила его биться. А он… — Жан сплевывает песок в песок и пожимает плечами. — Капитан мог бы ее осадить парой слов хотя бы: от любого другого он живого места не оставил бы. С ней же — вот… Так надо, наверное.
Армин хмурится. Это совсем не похоже на обычную тренировку: на обычных тренировках Леви — он видел уже не раз — двигается сдержанно, с неохотой даже, экономя силы: ни лишнего взмаха, ни шага. Сейчас он бьется иначе. Не хуже, не грязнее — иначе. Каждый его шаг в сторону чуть размашистее, чем требует оборона, каждый выпад яростнее, чем требуют обстоятельства. И во всем это странным образом чувствуется… взаимность. Он бьется так, будто не может не дать ровно столько, сколько Микаса просит. А она просит все.
А Микаса…
Микаса наступает, наступает, наступает... Песок летит в лицо — она моргает часто-часто, и сквозь муть перед слезящимися от пыли глазами видит только размытый силуэт, который дышит напротив. Зрение подводит — она реагирует на звуки: скрежет песка под сандалиями, выдох перед рывком, на колебания воздуха, рассекаемого чужим телом, на исходящий от него жар, который достигает ее кожи раньше клинка.
Удар сверху — Леви принимает его на гладиус, и очерченные напряжением до последнего волокна мышцы плеча взбухают, смыкаются острые лопатки. Удар сбоку — он уходит; лезвие режет пустоту там, где только что было его горло.
— Они повздорили, что ли? — подытоживает Жан.
— Хорошо бы, — отзывается Армин.
Песок под двумя парами ног превращен в рыхлое месиво, темное от пота, упавшего с обоих. Короткие туники липнут к сильным телам, обрисовывая изгибы, под мокрой тканью ходят ребра, мышцы живота и ягодиц.
— Ты злишься, — сквозь лязг констатирует Леви. — На меня? На Петру? На Жана с его влюбленными взглядами?
Микаса не отвечает. Лезвие ее гладиуса стремительно описывает дугу, но Леви блокирует будущий удар, точно предвидя, — их снова прижимает друг к другу инерцией тел; воздух между ними исчезает, вытесненный голым жаром. Они близко — так близко, что Леви чувствует ее пахнущее соленым дыхание на своем лбу, щурится, смотря снизу вверх, при том не отодвигаясь от ее лица ни на дюйм.
— Или, может…
Он не успевает договорить. Микаса уворачивается от последующего удара, отбрасывая его меч своим, и бьет сама, на опережение — резко, целясь в корпус.
— Ты прекрасно знаешь, почему я здесь.
— Догадываюсь, — уточняет Леви.
— И?
Пот стекает по его вискам, огибает скулы, собирается в одну тяжелую каплю на подбородке, прежде чем сорваться. Другая падает с брови на ресницы — щиплет. Он, смертоносный в своей эффективности, не тратит ни мгновения на это — сморгнув дискомфорт, отвечает ударами на удары, почти нечеловечески быстрыми, техничными, без эмоций. Выпад. Шаг в сторону. Блок.
— И? — Леви ведет плечом, не сбиваясь с ритма, — небрежно, так естественно, что аж бесит. — Ты пришла сражаться — мы сражаемся. Остальное — за пределами песка.
— А если я хочу все на песке?! — Микаса бросает эти слова, как горсть песка в глаза. С вызовом. Но, кажется, бестолку.
Сталь царапает сталь. Лезвия соприкасаются раз, второй, третий — без передышки. Их тела сталкиваются; Микаса чувствует, как колено Леви вдавливается под ее — больно, ее ноги скользят по песку, ища опору. Устояв, она бьет — Леви не сдвигается с места, его пресс каменеет в ответ на удар локтем.
— Знаешь, ты удивительна… — Леви берет короткую паузу на выдох и, ловкий, по-кошачьи гибкий, играючи уходит от очередной ее атаки. — Во времена моей молодости даже жена, поймавшая мужа на измене, не могла посметь и пальцем его тронуть. А ты пытаешься продырявить мне бок из-за письма женщины, которую я поцеловал один раз.
Его прямота бьет посильнее руки, роняющей лезвие на лезвие. Живот Микасы скручивает волнением так, что немеют ноги — она оступается. И атакует, чтобы не задохнуться смятением — резко, без достаточной подготовки, не принимая ни одну из стоек, которым обучена. Бешено. Ее плечо врезается в его со всей силы — удар, который должен опрокинуть, но Леви удерживается на ногах: он отступает ровно на шаг, уводя корпус, и песок взлетает из-под их спутанных ног грязным облаком, песчинки липнут к влажной коже, застревают в волосах.
Микаса выплевывает слова вместе с песком:
— Мне не все равно. Но это не твое дело.
Она бьет снова — снизу вверх, наметив целью подбородок. Леви предусмотрительно вскидывает голову и принимает удар, смягчая его скольжением лезвия своего клинка вдоль острия; лязгает у самого лица. Брызгают искры. Микаса не моргает, ее зрачки — два провала внутри серебряного кольца, губы искусны, на скуле то ли грязь, то ли синяк, неосторожно оставленный им. Что ж, квиты: его собственные ребра от ударов ее локтей саднят через одно; каждый вдох отдается болью где-то под лопаткой.
— Ты спросила меня тогда, что все это значит: мои слова, прикосновения, это дурацкое приглашение в Большой Цирк. Я ответил — и ты осталась недовольна. — Удар. Леви выбрасывает клинок вперед — Микаса отбивается чуть ли не ценой целостности своего запястья. — Я прожил без малого вдвое больше тебя, Микаса, — я точно знаю, что с тобой.
Удар. Еще. Еще. Микаса отступает шаг за шагом, взрыхляя песок сандалиями; голени горят от напряжения.
— Ты ревнуешь меня к Кристе, — говорит он ровно, сыпя ударами без остановки. Микаса уходит, пригибаясь. Блок. Лязг. Ее плечо немеет. — Ты прочла о поцелуе и теперь не знаешь, куда деть эту ревность, потому что у тебя нет на нее права. Эрен не разрешал чувствовать такое, я прав?!
Оттесняемая его напором, Микаса кривится, разевает рот, пытаясь ответить, но Леви давит сильнее. Злее. Сорвавшись, он позволяет злости потянуть ко дну железную выдержку — и тут же берет себя в руки.
Сталь скрежещет между ними.
Микаса оступается. Пятка вязнет в песке, колено предательски подламывается. Вкус крови во рту, своей: прикусила щеку. Перед глазами темнеет — на полвздоха, не больше; и она рывком возвращает себе равновесие.
— А теперь слушай правду, — настигнув, Леви произносит это почти шепотом, на ухо, и от его горячего и влажного, чуть свистящего от усталости дыхания волоски под затылком Микасы встают дыбом. — Да, кое-что было, и это «кое-что» что-то значило — для нее. Возможно, для меня тоже. Но это было тогда. А ты спрашиваешь после… сейчас.
Микаса уворачивается от его близости, изогнувшись. Она атакует с низким рыком, дрожащим где-то в глубине груди. Гладиус метит в шею. Леви уходит от удара, отклоняясь корпусом ровно настолько, чтобы лезвие рассекло воздух, не задев кожи. Не контратакует. Прямо сейчас он с издевательски нарочитым великодушием позволяет ей вести — позволяет выходить ее гневу с потом, через жар. И она ненавидит его за это. Ненавидит его профессиональную выдержку, его проклятую способность оставаться невозмутимым, даже когда она пытается разрубить его пополам!
— Спроси себя, Микаса: что ты хочешь узнать на самом деле?
Леви перехватывает инициативу без предупреждения, с небрежностью, будто затишье между ними попросту наскучило. Его гладиус рубит иначе: быстрее, точнее — и вот Микаса уже пятится, отбивая его удары, каждый — выверенный.
— Узнать, есть ли кто-то еще? Или, есть ли ты?
Леви наступает. Шаг. Еще шаг.
Улучив момент, она бьет сверху — их клинки скрещиваются над головами с лязгом, переходящим в скрежет. Уперевшись в сталь, они припадают к груди друг друга, разрешая себе передышку в момент негласного перемирия на пару ударов сердца. Мгновение честности изможденных тел, дыхания в шеи: его выдохи опаляют ее ключицу, ее — скользит по его скуле. Пот стекает по лицу Микасы, падает на его кожу — туда, где оттопырена ткань. Мышцы непрерывно дрожат у обоих. Это могли бы быть объятия. Могли бы.
Микаса поворачивает голову; их лица так близко, что можно коснуться ресницами ресниц. Она держит его взгляд, норовящий опуститься к ее губам — это чувствуется мурашками по спине. Морщины вокруг ее глаз разглаживаются, нижняя челюсть опускается. Несвоевременная расслабленность. Неестественная нежность…
Леви замечает это. Успевает заметить. Успевает даже приоткрыть рот, но не успевает произнести ни звука.
Потому что Микаса, собравшись, атакует.
Всей массой, всем телом вперед — как с обрыва. Толкает, подныривает под руку, используя скорость и его ошеломление, — и точный удар в грудь выбивает воздух из легких Леви. Теряя равновесие, он отшатывается от нее всего на полшага… Но этого достаточно! Нога Микасы зацепляет его щиколотку. Пальцы Леви проскальзывают по ее талии, ухватываются за мокрую ткань, тянут — инстинктивно, без осмысленности.
Спина впечатывается в песок. Удар — глухой, пускающий волну острой боли по позвоночнику от самого копчика до затылка; из горла вырывается сдавленный выдох. Песок взрывается под Леви фонтаном, брызгами сыпется на скривленное лицо, скрипит на зубах.
Микаса сидит на нем, с силой надавливая на бедра своими, колени сжимают его корпус, не оставляя пространства даже для дыхания. Одна рука плашмя лежит на его груди, прямо над сердцем, вторая держит меч. Лезвие холодит кожу над кадыком, и Леви чувствует, как под острием бьется его собственный пульс. Часто. Дергая сильными толчками жилы. В такт с ее контрастно жадным дыханием, отдающимся непроизвольным движением таза. Ее грудь ходит ходуном под сбившейся, обнажив плечо, туникой; волосы растрепанны, черные пряди падают вперед, обрамляя алое лицо, сквозь них на него смотрят глаза, остервенелые от жажды доминирования, живые.
Леви смотрит на нее снизу вверх. В таком уязвимом положении он не был уже давно, и первое, что просыпается в нем, — животная злость, рефлекторная, как у хищника, опрокинутого на спину. Все мышцы в теле напрягаются разом, пальцы сжимаются в кулаки, бессильно загребая песок. Все его существо требует: выбить меч, сбросить с себя, перевернуть и вернуть контроль. Он знает как. Он опытнее. Он сильнее. Одно движение — и она окажется под ним.
Но он не делает ничего.
Потому что сквозь злость проступает что-то другое. Восторг! Незамутненный, пьянящий восторг от того, какая она прямо сейчас: мокрая от пота, дрожащая, с этим диким жаром между бедер, давящим на его член, неспешно твердеющий в ответ. Ее вес, ее сердцебиение, такое ощутимое, что пульсируют вены на виске, шее, на запястьях, в паху. И это… это мешает думать.
— Это все, конечно, заводит… — Леви вздыхает — грудная клетка под ладонью Микасы поднимается и опускается. Сухой язык пробегает по верхней губе, собирая песок и пот. — Ситуация между нами. Ты — такая. — Реакцию тела в месте соприкосновения с ее он не скрывает: не отодвигается сам, вдавив ягодицы в песок, не напрягает мышцы ног, чтобы отодвинуть ее. Смысла нет. — Если честно, я уже не раз думал… воспользоваться положением. Чего уж проще: ты прямо запрыгиваешь на меня. — Красноречивое содрогание под ее промежностью — Микаса не шевелится, чувствуя. — Но, видишь ли, есть нюанс... Ты все еще рабыня Эрена. Принадлежишь ему. Может, не так, как хотелось бы. Но одного его слова достаточно, одного его существования…
— И что с того? — голос Микасы ниже обычного, она все не может отдышаться, выталкивая выдохи один за одним. — Сейчас скажешь, что знаешь, что мне нужно?
— Нет. — Леви не отводит глаз; под полуденным солнцем зрачки сужены до двух точек. — Я скажу, что не нужно мне. — Он выдерживает паузу, требуя услышать, как колотится его сердце. — Мне не нужны объедки, Микаса. Я жрал их всю свою сраную жизнь. С детства, с рождения. Со столов, за которыми сидели те, кому было дано больше. Всегда — чужое, оставленное кем-то не из милости даже, а за ненадобностью.
Острие лезвия гладиуса в руке Микасы надавливает на кадык — самую малость, недостаточно, чтобы порезать, но достаточно, чтобы он понял, что уже не констатирует, а оскорбляет. Леви замолкает. Не из страха — из уважения к крайне выразительному намерению.
— Закончил? — шипит она.
Леви приподнимает бровь, с некоторой ленцой прикидывая, о чем именно речь.
— Ну, в этом контексте… вроде того.
Микаса наклоняется ниже, оставляя ягодицы тесно прижатыми к его паху. Ее лицо в нескольких дюймах от его лица, волосы, упав с плеч, закрывают от них прочий мир: стены амфитеатра, гладиаторов, что пялятся на них, заскучав, золото песка, что до последнего был различим боковым зрением. Пот срывается с ее ресниц, падает, теплый, на щеку Леви. Она все еще зла, а его двусмысленной язвительностью взбешена до дрожи. Дышит часто, и каждый ее выдох, касающийся его губ, делает воздух между ними влажным, тяжелым. Но в глубине ее глаз плещется неприкрытое, очень взрослое возбуждение, настолько очевидное ему, что в голове плывет от осознания, как сильно она хочет.
— Тебе ли судить, о ком я думаю? Сам-то…
— Не безгрешен, да — обрывает Леви. Грубо. Без игры. — Я подлец. С женщинами — подлец. И вообще. Я никогда не притворялся, что не являюсь им. Твой идеал — бог, и, как бы я не клял его, мне до него далеко, Микаса. — Он зло усмехается одними губами, но его пальцы медленно и контрастно бережно взбираются вверх по ее бедрам, размазывая влагу по горячей коже. — Я человек, который делал дерьмовые вещи, принимал дерьмовые решения, и я буду ошибаться снова и снова. — Ладони ложатся на ее талию, большие пальцы проваливаются в ямки над тазовыми костями. Он держит ее и, кажется, готов прижать, когда без нее станет невмоготу, и сбросить при необходимости готов тоже. — У нас есть секреты друг от друга, Микаса. Это не изменится. Никогда Так что либо ты принимаешь это, либо прямой сейчас убираешься с меня и больше не лезешь с этим.
— Микаса.
Голос вспарывает воздух над песком, негромкий, но властный — не услышать его невозможно. Армин стоит в нескольких шагах от них, смотрит пристально, и в его светлых глазах нет ни удивления, ни ожидаемого смущения — только однозначное неодобрение.
— Микаса, ты нужна мне в оружейной, — продолжает он тем же тоном, не повышая голоса, но каким-то непостижимым образом делая его более непререкаемым. Приказ, отданный не просто командиром, не хозяином — кем-то свыше. — Сейчас. Будь добра.
Микаса не двигается. Меч все еще у горла Леви, абсолютно неподвижный. Она слышит Армина, и в ней — видно — борются остатки ярости и нежелание подчиняться из врожденного упрямства, вдруг напомнившего о себе. Но Армин здесь, и здесь он — ланиста. И по всем правилам сейчас она в его глазах не подруга детства, а гладиатор, который забыл свое место.
— Это не просьба, — добавляет к словам Армина Леви. Ослабляя хватку на ее талии, он ведет коленями, чтобы все же не явить свой стояк десятку мужиков и баб на арене; пальцы волей-неволей разжимаются, оставив на складках ткани отпечатки. — Слезай. Авторитет мальчишки и без того под угрозой, а ему все-таки надо держать этот проклятый лудус в кулаке.
Микаса плавным движением руки убирает гладиус, садится ровно — ее вес смещается, перестает быть таким вызывающим.
Армин не отводит взгляда, ждет. Черты его лица собраны в вежливое выражение, но подспудно в нем угадывается что-то мрачное, что он предпочитает не показывать. Что-то, от чего ему, возможно, даже больно.
— Слезай, Микаса, — повторяет Леви, приподнимаясь на локте. И, подгоняя, ладонью, еще влажной от пота, всей в песке, шлепает ее по ягодице — ощутимо и слышно. — Давай-давай. Еще немного — и ты отдавишь мне яйца.
Микаса моргает раз-другой, прежде чем ее нахмуренные брови расходятся, а треснувший от сухости уголок губ приподнимается. Не улыбка — еще не совсем, но близко к тому.
Она встает с него, не спеша, с достоинством, которого у женщины, только что сидевшей верхом на мужчине на глазах у десятка случайных зрителей, не должно быть. Но она умудряется не только сохранить его, но и продемонстрировать с изяществом воистину богини. Перешагнув через ноги Леви, оправляет задравшуюся тунику — влажная материя облепляет тело по-новому; откидывает волосы с лица. И, напоследок, как бы между делом, одарив Леви выразительным взглядом без злости, приближается к Армину; под его бубнеж об амуниции Микаса покидает песок.
Леви остается на нем. Глядя вслед, проводит предплечьем по мокрому лбу, сплевывает вязкую слюну в песок. Несколько обескураживает медленное осознание того, что только что он был уложен на лопатки, дерзкая девчонка чуть не вспорола ему горло, а единственное, о чем он может думать: как она выглядела сверху и что неплохо было бы усадить ее обратно в других обстоятельствах.
Проклятье.
Он подтягивает колени, разводит их и сплевывает еще раз. Упирается локтями в бедра и старательно возвращает мысли хоть к чему практичному и не слишком приятному для смакования, чтобы уняться и встать без неудобства между ног. Справляется быстро: не впервой, да и дерьмища хватает. И все же он еще не слишком настроен на осмысленный диалог, когда слышит за спиной шаги.
— Капитан.
Жан. Голос у него странный — задумчивый, что ли, — говорит без типичного для него бахвальства. Леви оборачивается, уже готовый: сейчас начнется… Сейчас этот славный, но простодушный парнишка, который целыми днями ковыряет воск на деревянных табличках ради стиха о женщине, только что оседлавшей другого, выскажется о том, что видел. И придется осаживать: напоминать о субординации — для начала, о том, что перво-наперво выживание, а романтика — на хрен. Может, капитан даже нагрубит и намеренно обесценит светлые чувства того к Микасе, чтобы заткнуть раз и навсегда.
— Я кое-что понял, пока вы… — начинает Жан, запинается, — пока наблюдал.
— Поделишься? — Леви безучастен на первый взгляд, но любой, кто знает его, способен расслышать в тоне предупреждение.
Он поднимается на ноги, не показывая спешки; смахивает песок с туники, шлепает ладонями по голеням, коленям, по бедрам, вытряхивает песок из волос, проведя пятерней. Горло чуть дерет там, где сталь оставила красную отметину на коже. Он не трогает ее.
— Вы не пользуетесь щитом.
Леви хмыкает, поднимая с песка свой гладиус. Что ж, он ожидал совсем другого — получил очевидный факт, безобидный вроде бы.
— У меня два меча. Я владею обеими руками, как ты знаешь.
— Знаю-знаю, да, — кивает Жан. — Вы быстрее большинства, ловчее, бьете точно. И нас учите атаковать с двух рук: против титанов это работает, плюс, выглядит охренеть как эффектно. — Пауза. Жан с похвальной сосредоточенностью подбирает слова и все же выпаливает честное: — Но против строя это не сработает.
Леви молчит — Жан воспринимает это как разрешение продолжать:
— Я же служил... Нас учили, что грубая сила — основа стратегии варварских народов; у них каждый сам за себя, согласно традиционной для них логике героического боя. Элдийская же стратегия — диаметрально противоположная. Мы побеждаем, потому что держимся вместе и действуем сообща. Когда враг приближается, центурион приказывает четырем линиям легионеров быть наготове. Они хватаются за копья, готовые метнуть их по очереди: сначала первая линия, затем вторая, третья и, наконец, четвертая. Настоящая бойня! Если острие попадает в человека, пронзает насквозь. Воин без щита уязвим… Нет, он — покойник!
Леви смотрит в пустоту перед собой, в задумчивости потирая подушечками пальцев рукоять гладиуса. Слушает.
— Когда все копья выпущены, легионеры смыкают ряды и достают мечи — образуется длинная стена из сомкнутых щитов, о которую разбиваются враги. Происходит столкновение — столкновение невероятной силы. И начинается то, что наш полководец называл «трудом мясника». Легионеров учат не рубить врага, а колоть короткими и быстрыми выпадами. Некоторые намеренно целятся в лицо, потому что раны на лице устрашают. Другие приподнимают щит и поражают врага снизу. И, пока один легионер сражается, другой за его спиной, слегка наклонив, выставляет щит вперед, чтобы прикрыть шею и левый бок товарища. А при необходимости бьет щитом врага в лицо.
— Ты предлагаешь мне взять щит.
Леви знает — можно сказать, чувствует нутром: Жан говорит дело, но… Память подсовывает воспоминание, которое, надеялся, стерлось: арена Парадиза, невыносимое пекло над багряным песком, он — которого в тот день прозвали богом войны; в том бою у него был щит, что не раз не дал ему умереть, — щит, на который он возложил, точно на алтарь, обезглавленное тело девочки, называвшей их пляски под аплодисменты войной. После он, помнится, уперся: защита других стала неоспоримым приоритетом — так уж вышло, что второй меч годился для этого лучше любого щита. Да и, по правде, еще было в нем, молодом и склонном к бунтарству, неуемное желание плевать в лицо правилам, согласно которым он должен бы подохнуть. Сейчас осталась только ясность ума. И ум говорит: Жан прав.
— Да, — не отступает тот. — Щиты нужны. Нужна тактика боя против строя. Нужно учить людей работать контуберниями, центуриями, когортами, а не красоваться на песке поодиночке.
Леви оглядывается на рассевшихся на песке гладиаторов, беззаботно галдящих кто о чем — несколько десятков лиц. Легионеров среди них сегодня нет — только свои, поэтому Жан смело говорит то, о чем Леви и сам думает уже не первый день: рано или поздно им придется убивать людей, и это потребует навыков, отличных от тех, которые годились для умерщвления титанов.
— В общем, капитан, ты, конечно, решай сам, но имей ввиду: если выйдешь на арену с двумя мечами — умрешь. А Микаса... — Жан осекается, когда Леви вскидывает голову, но, встретив его взгляд, не отводит глаз. — Микасе придется смотреть, как тебя убивают. Я, честно говоря, не хочу увидеть ни то, ни другое.
В груди Леви тлеет гадкое чувство — смутный гнев на то, как этот мальчишка произносит ее имя: без надежды на счастливый конец для себя, но с упрямой заботой о ней; гнев на то, что это невыносимо знакомо и ему самому.
— Изменим программу тренировок, — говорит он. — С сегодняшнего дня проводить их будешь ты.
— Я?
Жан даже удивиться не успевает.
— Ты, — без выражения настаивает Леви. — Ты изучал военное искусство, знаешь тактику: теорию и практику подготовки и ведения боя соединениями и подразделениями различных родов войск. Научишь меня, ее — всех. Уверен, с этим у тебя получше, чем со стихами.
Смутиться Жан не успевает тоже. Он хлопает глазами, ртом. Был готов к скептицизму Леви Аккермана, к последующему уничижению, но никак не к согласию с его доводами, которые и сформулировал-то кое-как.
— Но я... — От откашливается. — Мне нужно подготовиться. Освежить в памяти правила наступления, обороны, встречного боя, перегруппировок и всего такого; подобрать соответствующее снаряжение...
Пожав плечами, Леви кивает в сторону.
— Ланиста сейчас в оружейной — самое время обозначить требования к вооружению. Это его работа, а твоя — командовать, раз уж ты здесь.
Он уже направляется туда, и Жану ничего не остается, кроме как двинуться следом. Несколько шагов в тишине — только сухой песок хрустит под сандалиями. Жан, тщетно пытаясь обрести дар речи, насилу расправляет плечи, и в этом его почти незаметно изменившемся положении в пространстве угадывается выправка солдата.
— Капитан… спасибо. За доверие.
Леви отмахивается от сантиментов. Но чуть замедляется, и его спина, обычно каменная, расслабляется на ту малость, которую может позволить себе человек, только что принявший правильное решение.
Впереди — тень колоннады, за ней — оружейная, неказистое кирпичное строение, примыкающее к стене тренировочного амфитеатра. Дверь приоткрыта, и из-за нее доносится глуховатый, несмотря на врожденную звонкость, голос Армина, с неуверенностью отдающего команды: «Это — выше, здесь — туже». Леви начинает озвучивать требование еще до того, как переступает порог:
— Армин, нужны щиты. Сколько есть в нали...
Он замолкает, прямо-таки застряв в дверном проеме, не сделав внятного полушага ни внутрь, ни обратно — наружу. Жан, вовремя среагировав и схватившись за косяк, едва успевает остановиться тоже, чтобы не столкнуться грудью с его затылком; заглядывает в оружейную и замирает.
В центре душного помещения — Микаса. Раздетая и… одетая по-новому. Впрочем, назвать одеждой новехонькие, без единой царапины, доспехи на ней — злостное преувеличение. Образ для для будущего зрелища, от которого, по задумке, у зрителей, видимо, должно перехватывать дыхание еще до первого ее удара. Что ж, работает. Вот только…
Доспехи состоят из… малого. Нагрудник из темной кожи, тисненой посеребренными нитями, вырезан так, что прикрывает только грудь — сами чаши, не больше, — оставляя открытыми ключицы и плечи, снизу — плоский живот с проступающим рельефом мышц. На бедрах удерживают изящный сублигакулум из добротной ткани, выкрашенной в черный, кожаные птеруги с металлическими вставками, позвякивающими при малейшем движении. Наплечники — мудреные, с искусно выделанными на них сценами из мифов о Геркулесе — спускаются широкими полосами до локтей. Поножи — высокие, закрывающие колени, с ремнями, перекрещивающимися на икрах; что-то подобное перетягивает мускулистые бедра. И все…
И все это — на ней. На Микасе, которая стоит перед Армином, распростерев руки. Кажется, она не до конца понимает, что делает здесь в таком виде.
Леви заставляет лицевые мышцы подтянуть нижнюю челюсть к верхней. Это требует усилия — такого же колоссального, без которого не оторвать взгляд от ее обнаженной кожи.
Жан тоже закрывает рот.
Армин оборачивается; на его круглом лице смесь полной растерянности и искренней надежды на понимание.
— Ох… — выдыхает он. Машет руками, обводя ими Микасу, точно доминус, представляющий гостям новую статую в атриуме. — Я тут подумал... Ну, вы видите. Это для большей зрелищности. — Он нервно облизывает губы, смотря на них — на двух мужчин, застывших в дверях с крайне сложными лицами. Глаза Леви планомерно сужаются; на скулах Жана проступает лихорадочный румянец — пятнами, как от пощечин. — Я не уверен. То есть… С одной стороны, это раззадорит публику, а с другой... Что скажете?
Леви наконец завершает шаг. Взглядом медленно проходится по всей длине тела Микасы — от встрепанных переодеванием волос до пальцев ног под перекрестьем сандалий. По груди, по животу, ниже живота, по бедрам — он не задерживается нигде специально, но и не спешит.
Жан находится со словами первым, говорит с таким благоговением, с таким искренним восхищением, что Микаса, переведя взгляд на него, в удивлении вздергивает бровь.
— Микаса… Микаса, ты выглядишь...
— Вульгарно, — заканчивает Леви.
Армин вздрагивает. Жан взглядывает на Леви с неприкрытым возмущением, но не решается возразить. Микаса опускает руки и теперь стоит, уперев ладони в голые бока.
— Что? — переспрашивает она. Голос ровный, но в нем звенит та самая сталь, что совсем недавно холодила его горло.
Леви проходит вперед, останавливается в нескольких шагах от нее и, смотря прямо в лицо, повторяет четко, не повышая голоса:
— Вульгарно. Ты выглядишь как дорогая шлюха на императорском пиру. Какому идиоту пришло в голову надеть на тебя это?
— Мне, — втянув воздух сквозь зубы, подает голос Армин. Он выглядит так, будто ждет удара и не совсем уверен, заслужил он его или нет. Но стоит прямо, лицо держит. Из последних сил. — Я заказал эти доспехи у лучшего мастера. Чтобы...
— Чтобы — что? — Леви разворачивается к нему всем корпусом, и Жан невольно отступает на полшага, потому что одно это телодвижение подобно тому самому удару. — Чтобы каждый плебей на трибунах пялился на нее, напрочь позабыв, что в первую очередь она боец? Чтобы она вышла на песок, и они ждали, когда она наклонится или изогнется как-нибудь эдак, а не победы в кровопролитном сражении?
— Я думал о публике, — Армин, однако, не оправдывается — отстаивает свою позицию с нажимом, выпрямив спину, хоть это и не прибавляет ему ощущения, что он выше. — Капитан Леви, вы лучше меня знаете, как это работает. Люди приходят на арену за зрелищем. Если гладиаторы выглядят… эффектно, это привлекает внимание. Внимание собирает зрителей. Больше зрителей — больше заработок. Больше влияния у самого гладиатора, опять же. Вы же понимаете...
— Я понимаю, что ты только что превратил моего лучшего бойца в декорацию, — отрезает Леви. И, не дожидаясь ответа, подходит ближе к Микасе — настолько, что ей приходится чуть опустить подбородок, чтобы видеть его взгляд. Он стоит возле нее, почти впритык, хмурый, собранный; рассматривает ее с бесстыдным равнодушием. — Грудь. — Он поднимает руку, но не прикасается — просто ведет пальцем вдоль края, там, где ее кожа встречается с крепким швом. — Слишком низкий вырез. Один точный удар сверху — и клинок перебивает реберные хрящи, уходит вглубь, за грудину, — в сердце, Армин. Досадно мне, тебе, Жану и всем на трибунах, согласись. И, уж поверь, зрителям станет наплевать, насколько красивые у нее формы, когда она упадет замертво.
Армин краснеет, равномерно заливаясь нездоровым кирпичным цветом.
Леви продолжает. Его внимание смещается к животу, к участку голой кожи между краем нагрудника и поясом.
— Здесь — отличный пресс, не спорю, но еще — селезенка, почки и кишки. Все открыто, доступно. Ты вообще думал, как она будет уклоняться, когда любой выпад в корпус становится смертельным? Или ты рассчитывал, что противник засмотрится на ее соски и промахнется?
— Я...
— Я еще не закончил. — Он опускает взгляд ниже, к ее бедрам, и на его лице проступает раздражение пополам с… озадаченностью, пожалуй. Ремни. Тонкие кожаные ремни спускаются внахлест по длинным ногам. — А это что? Что за конструкция? Для чего? Чтобы было за что волочь ее по песку, когда она запутается в этой сбруе?
— Это… — чуть поморщив нос, выговаривает Армин. — Я полагаю, что это...
— Бесполезно, — заключает Леви. — На арене — бесполезно. И, откровенно говоря, я не могу придумать этому применения, кроме как в качестве упряжи для упрямого осла. — Он небрежно оттягивает ремень, подцепив указательным пальцем, — сыромятная кожа поддается и вдруг срывается с фаланги, с хлестким шлепком ударяя по обнаженному бедру Микасы. Звук непристойный — до того непристойный, что у Жана кровь приливает к лицу, а Армин, опешив, делает шаг назад.
Микаса вздрагивает. От неожиданности скорее, чем от боли. С плотно сомкнутых губ срывается вздох — полустон, вроде бы недовольный, а вроде бы и… Леви поднимает взгляд.
И теряется.
Всего на миг. На одно короткое, предательское мгновение он забывает, что он здесь для того, чтобы критиковать доспехи, а не для того, чтобы смотреть на нее так, пока она смотрит на него… так. Забывает, что они не одни. Голову занимает лишь один провокационный для обоих вопрос: тебе было больно? Или…
Армин громко прочищает горло.
Леви безропотно отступает на шаг, мысленно без насмешливых комментариев проклиная себя за весьма прозаичную правду: до выхода на арену придется пару раз справиться с взвинченностью самому, чтобы все это, томительное, липкое, не сидело в голове. Твою мать, Микаса…
— Если вы закончили... — Армин все еще покашливает, но голос крепнет: — Я хотел бы внести больше ясности. Потому как очевидно, что вы, капитан Леви, судите о том, чего не совсем понимаете.
— Вот как?
— Не понимаете, — спешит подтвердить Армин. Мальчик, только что бледневший под давлением цинизма Леви, говорит твердо: — Вы видите открытую кожу, ремни и думаете, что это исключительно для выставления напоказ красоты Микасы. Но каждая деталь здесь — для того, чтобы она выжила.
Он подходит к Микасе, прикасается к ней бережно, с уважением, не задевая голую кожу.
— Прошу, посмотрите сюда. — Подняв ее руку, Армин проводит пальцем по креплению наплечника. Леви не бравирует, не язвит — приближается. Сбоку возникает и любопытное лицо Жана. — Здесь нет металлической пряжки. Вместо нее — подвижное сочленение из системы узлов. Оно позволяет руке подниматься полностью, до вертикали. Можно нанести удар сверху, не потеряв ни дюйма амплитуды. Стандартная броня ограничивает движение плеча. Здесь же — свобода, как на тренировке без доспехов вовсе.
Леви взглядывает на лицо Микасы. Она стоит неподвижно, позволяя чужим рукам демонстрировать себя, но смотрит по-прежнему на него. Он отводит глаза первым.
Армин тем временем спускается ниже. Его ладонь ложится на широкий ремень под талией Микасы, и он без стеснения, но и не переступая черты дозволенного приличиями приподнимает на тыльной стороне звонкие птеруги, открывая взглядам путь ремней на бедрах.
— А это — то, что вы сочли бесполезным украшением. Оно необходимо для оптимального распределения нагрузки. Обратите внимание, как ремни перекрещиваются: они принимают на себя вес поножей и пластин кирасы — здесь и здесь — и переносят ее на бедра, самую сильную часть тела. Ноги подвижнее, поясница не скована. Можно сражаться ровно столько, на сколько хватит выносливости тренированного тела, не учитывая усталость от веса доспеха и создаваемых им помех.
Армин отпускает птеруги, и кожаные полосы падают, с тихим шелестом ударяясь о бедра Микасы. Он отступает и выразительным жестом обводит ее целиком.
— Вы высказали свое мнение о том, как она выглядит, — приму к сведению, — произносит спокойно, без обиды, с достоинством того, чье слово будет последним. — Однако я вижу ее образ иначе. Она — богиня. Богиня, которая выходит на песок не для того, чтобы служить людям, а для того, чтобы толпа запомнила ее силу навсегда. — Он переводит дыхание — короткая пауза, в которую умещается вся его вера в то, что собирается сказать: — Я много думал о цветовой гамме для гладиаторов. Выбирал. Легионеры носят красные туники — цвет крови, которую они проливают во славу империи. Экспедиционный легион — это зеленые плащи, всем известно. Цвет плодородия и гармонии с природой, которую нарушает существование титанов. А мы… мы — это черное и серебро. Лучшее сочетание. Черный — это цвет земли, что великодушно дает нам место для жизни и принимает наши тела после смерти. Начало и конец всего. А серебро — цвет луны, что освещает тьму, когда солнце уходит. Мы — рабы, бедняки, обыкновенные мастера скромного дела в своих погребальных одеяниях; те, кто стоит на границе загробного мира под одинаково ласковым для всех в этом мире светом богини луны — Дианы.
Жан, не шевелясь, не дыша, во все глаза пялится на Армина с выражением, близким к священному трепету. Микаса чуть склоняет голову, и под россыпью черных волос в ее глазах горит серебром что-то похожее на воодушевление и гордость за него, за них всех — кто с ней. И сердечная благодарность за то, что Энни будет рядом тоже.
— И последнее. — Армин указывает на вычурные пластины, прикрывающие плечи и колени. — Вы оба наверняка привыкли к… скажем, честным поединкам на арене: титаны сильны, но тупы, они не лукавят в бою, не ударяют исподтишка. И, возможно, вы полагаете, что в новых стенах Парадиза будет то же: сражение один на один, меч против меча, щит против щита. — Он переводит взгляд с Леви на Жана и обратно. — Нет. Вас так или иначе выставят против тех, кто обучен убивать быстро и безжалостно. И единственное ваше спасение — подвижность. Легкие доспехи позволяют двигаться быстрее, ловчее, использовать гибкость, наносить сокрушительные удары и уходить. Вы станете смертоносными тенями своих врагов. А еще...
Он наклоняется и извлекает откуда-то из-за наколенника Микасы короткий клинок, узкий, обоюдоострый, с рукоятью, обмотанной мягкой кожей. Движение настолько неуловимое, что Жан в удивлении ахает.
— Дополнительное оружие. Здесь, здесь, здесь и здесь. — Он указывает на крепления у бедер, за поясом, под наплечником. — Помимо гладиуса или пилума, можно нести с собой до четырех метательных ножей. И достать любой — за мгновение; хочу отметить: даже в захвате. — Ловким движением Армин возвращает клинок в ножны на голени — и снова выпрямляется. — Противник окажется перед вами, капитан, — вы справитесь, да, а Микаса сможет метнуть нож в того, кто подбирается к вам сзади. Это тактическое преимущество, на использовании которого я решительно настаиваю.
Он скрещивает руки на груди — не вызывающе, но поза зеркалит извечную уверенность капитана Леви. И смотрит на того в упор.
— Я понимаю ваше желание защищать людей. Сейчас — больше, чем когда-либо. И эти доспехи — по моей задумке — для защиты. Не для толпы. Они для Микасы. Для того, чтобы она вернулась с песка живой. Мужские доспехи будут доставлены в лудус позже, так как заказ больше, но принцип каждого такой же. Та же функциональность, та же эстетика.
Леви смотрит на него. Потом переводит взгляд на Микасу: ремни, на которые он только что злился, открытые плечи, грудь, черная кожу и серебро, — и благодаря Армину видит все это иначе — как оружие. Что ж…
— Не сбруя, убедил,— признает он; не совсем одобрение, но уже и не претензия. Леви дергает щекой, прищелкнув языком. — А я все ломал голову, почему бога-солнце во время войн почитают как божественного защитника, дарующего победу.
Армин разрешает себе усмехнуться, уголок губ вздрагивает и приподнимается.
— Смертоносный лучник, который может как наслать стрелы, так и остановить их, защитив солдат. Так о нем говорят.
— Вранье?
Армин мнется. Пальцы тянутся к пальцам, чтобы заломить, но он одергивает себя.
— Не совсем. Я никогда не пользовался луком, но почему-то уверен — даже не знаю, откуда взялось эта уверенность, — что…
Он хочет озвучить какую-то глупость об ощущениях: мол, откуда-то знает, как ощущается оперение стрелы возле скулы, пальцы помнят силу натягивания тетевы, а глаза — куда смотреть, чтобы не промахнуться. Но за мгновение до того, как он решается, распахивается дверь. Конни вваливается в оружейную, запыхавшийся, будто за ним гонится сам Цербер. Он загнан; грудная клетка дергается, на бледном лице глаза бешеные, бегают, не находя, за что зацепиться, с высокого лба стекает испарина. Он сгибается пополам, упирая ладони в колени, и делает несколько вдохов и выдохов, прежде чем кое-как, не выпрямившись, поднимает голову.
— Там... — выдавливает он. — Там...
Леви уже рядом, уже собранный (плечи развернуты, вес распределен для рывка), уже готовый ко всему: от банального пожара, кои в Элдии не редкость, до нападения титанов на столицу.
— Говори.
Конни вздрагивает и вытягивается — привычка исполнять приказы тут же открывает ему рот:
— Император. Род Рейсс. Мертв.
Тишина накрывает оружейную, как плита — могилу.
Скрещенные руки Армина размыкаются и опускаются, повисают вдоль тела. В голове пусто. Лицо Жана становится белее, чем у Конни.
Леви стоит неподвижно. Только холодные пальцы медленно-медленно сжимаются в кулаки. Не для удара — просто держится хоть за что, потому что земля вот-вот уйдет из-под ног у всех разом.
Микаса первой нарушает тишину:
— Как?
Конни мотает головой: то ли «не знаю», то ли все еще «не могу поверить».
— Государственный praecones на форуме... Я случайно услышал — и сразу к нам. Новость прямо сейчас разносят по всему городу. Говорят... говорят, это случилось прямо во дворце. Не то в Coenatio iovis, не то в тронном зале. Никто ничего не знает. Одни твердят — болезнь. Другие... — Он облизывает губы и проглатывает слюну. — Люди болтают: убийство.
Армин наконец обретает дар речи, но голос у него глухой до неузнаваемости:
— Как же это возможно?.. — выдыхает он. — Он же…
Жан понимает по-своему, улавливает суть, прежде чем успевает ее испугаться:
— Если император мертв, значит… — Договаривать незачем: его мысль ясна и без того. Престол пуст. Наследник не назначен. Значит, уже сегодня, уже сейчас, где-то в мраморных залах дворца люди с властью и амбициями смотрят друг на друга и молча прикидывают, сколько у них золота, сколько мечей и сколько легионеров, а то и преторианцев откликнется на их призыв перерезать глотки остальным. Значит, начало беспорядков в столице, к вечеру — по всей стране, раскол армии к завтрашнему утру, за которым с высокой вероятностью последует агрессия Марлии, для которой слабость Элдии — подарок судьбы. Однако это все то, что с чувством нарастающей тревоги предполагает любой здравомыслящий человек — безумцы, вроде Леви, знающие, кто на самом деле стоит у власти, мыслят другими категориями — категориями богов.
Мысль, которая приходит ему в голову сразу же, догоняет Армина, и тот, вскинув взгляд, почти беззвучно обращает с к нему:
— Капитан Леви…
На этом, впрочем, все. Остальное передают глаза, округлившиеся от ужасающего осознания: боги умирают, становясь смертными в форме разумных титанов; либо — будучи съеденными. И ежели имел место акт каннибализма, под подозрение подпадает…
— Нет, — Леви не замечает, что озвучивает как твердое убеждение ответ на логичное допущение.
Она не могла.
Мысли о Кристе противно дергают нервы — где-то за глазами начинает пульсировать боль. И в груди.
Леви взглядывает на Микасу, и ему совсем не нравится, как она смотрит на него. Это… сожаление, которым она мастерски прикрывает боль, которую испытывает, видя его реакцию. Его неравнодушие к той, другой. Он может сколько угодно умело использовать ее ревность, чтобы направлять; ревность — это энергия, огонь, с ней можно работать подобно кузнецам, закаляющим сталь. Но здесь, между ними, совсем другое страдание. Не надо ей… Не заслужила мучиться из-за дерьма, с которым он разберется без нее.
Он резко отводит взгляд, поворачивается к Армину, отрезая от боли Микасу, отрезая мысли о Кристе, отрезая все, что не имеет отношения к делу.
— Что будет с боями — твои предположения. — Никаких эмоций. Работа.
Растерянность все еще держит того за горло, но спасительная привычка думать возвращает контроль над голосом.
— Трудно сказать… — начинает он, и видно, как ланиста в нем, довольно неплохой, ответственный, решительно отодвигает в сторону испуганного мальчишку. — Полагаю, открытие арены не отменят, не перенесут даже. — Вдох — и Армин, заняв ум, продолжает уже увереннее: — Сейчас оплата зрелища может дать власть, стать залогом лояльности народа… — Он хмурится, анализируя вдруг пришедшую мысль: — Нет, не так. Слишком очевидно — попытка манипулировать массами и проявление неуважениея к покойному правителю впридачу. Люди заметят, и им это не понравится. Не все, конечно, — черни будет плевать, но те, кто имеет вес: люди с образованием, философы, люди искусства — умеющие мыслить и озвучивать мысли, убеждать. Пойдут разговоры: шепотки в термах, латринах, кривотолки на рынках и форумах. А Элдии необходимо другое... Сплочение. Я могу ошибаться, капитан, но скорее всего открытие арены организуют за счет налогов граждан и сделают посещение бесплатным. Зрелище для всех: от сенаторов до рабов. Иллюзия равенства, единства в скорби и в восторге.
— Какие последствия для нас?
Армин трет лицо, пальцы задерживаются на веках, давят до белых вспышек в темноте. Он все еще пытается мыслить человеческими категориями: бухгалтерия, политика, направления элдийской мысли об управлении общественными настроениями. Но сквозь них прорывается другое — мысли о божественном. О том, что где-то на Палатине лежит тело, еще хранящее форму, в которой обретался живой бог. Он отбрасывает это.
— Неограниченное число зрителей. Больше, чем обычно. Намного. И все они придут не совсем за зрелищем… За ощущением. За уверенностью, что в нестабильной ситуации от них что-то зависит. — Он вздыхает: — Ваша судьба будет в их руках. Не в руках императора: императора нет, не в руках эдитора — он может сколько угодно опускать или поднимать палец. В руках целой толпы. Вам придется понравиться каждому патрицию с набитым брюхом в первых рядах трибун с лучшим видом и каждому голодранцу с галер. Бывалым воякам, что придут поглядеть на знакомое — на смерть, каждому торговцу, прикидывающему, как бы выудить из трупа и продать вашу кровь в качестве тонизирующего средства, и невинным девам, что приходят на арену показать себя потенциальным женихам. Всем.
Леви, слушая, обводит взглядом оружейную, задерживается на силуэте Микасы в этих ее вызывающих доспехах. Даже это поймут не все… У какого-нибудь развалившегося на скамье жирдяя встанет на нее — а его сидящая рядом жена, заметив, захочет, чтобы Микасу разорвали в клочья. Знакомая хрень, банальная до тупого. Идеальной формулы нет. Как ни выйди, как ни сражайся, кто-то в толпе уже хочет твоей смерти. Просто за то, что ты стоишь на арене.
Словно бы прочтя его мысли, Армин продолжает с неуместным энтузиазмом, чуть ли не хлопнув в ладоши:
— Все просто! — Он, однако, осекается, наткнувшись на выражение лица Леви, его немое «да ну?». Глотает, но не отступает: — Нужно показать что-то понятное каждому — что откликнется в сердцах, что-то, что испытывал любой человек независимо от пола, возраста, независимо от того, спит он в шелках или на соломе.
Леви молчит мгновение. Еще одно. Потом улавливает.
— Злость.
— Страх, — подхватывает Армин.
— Любовь, — вставляет Жан. Краснеет и уже готов провалиться сквозь землю, когда ланиста принимается быстро-быстро кивать, одобряя. А следом и Леви поддерживает его скупым кивком.
— И при всем при этом желательно не умереть, — мрачно замечает он. И скрещивает руки на груди, расправив плечи. — Значит, так. — Он поворачивается к Жану, в глазах которого растерянность пополам с решимостью, как вода и масло в одной чаше. — Тренировка. Сейчас. Со щитами и всей прочей легионерской хренью.
Жан выпрямляется не по команде даже — по наитию. Готов.
— Если ублюдки во дворце начнут резать друг друга, нам плевать. Если на улицах начнутся беспорядки, нам плевать. Мы — гладиаторы. Шуты и смертники Элдийской империи. Ничего не меняется. Мы делаем свою работу, наплевав на то, кто сидит на троне и что творится с теми, кто всегда плевал на нас.
Голос Микасы бьет точно:
— Ты так не думаешь.
Леви не поворачивается к ней сразу. Ее тон, ее проклятия уверенность и ее… чтоб ее, правота! Внутри вспыхивает. Не гнев — хуже. Стыд, от которого хочется ударить. Он чувствует, как жар поднимается от груди к горлу, как начинают гореть уши — от ярости на самого себя. Он гасит это усилием воли, давит вниз — под ребра, где лежит уже столько всего, что скоро не останется места для дыхания.
Что толку от правды, которая заставляет его думать не только об арене? Раньше было просто: песок, меч, уродливый противник. Теперь — нет. Вовлеченность — вот как это называется. Она вредила ему с самого начала. С первого брошенного без обиняков «ваш взгляд… такой же, как перед убийством» до последнего «прости меня», адресованного тому самому убийце, так и не сумевшему убить.
Как же, сука, не хватает Эрвина. Чтобы говорил он, чтобы брал на себя эту ответственность — слова. Чтобы Леви мог просто стоять рядом, скрестив руки, и делать то, что приказано, — без всех этих выборов. Как же не вовремя ты помер, дружище…
— Я думаю о выживании своих. Больше не о чем. И не о ком.
Глаза Микасы держат глаза Леви, и он знает: она не верит ни единому слову. Но ничего не говорит.
Она отворачивается к стойке с оружием и начинает выпутываться из ремней с красноречивой медлительностью, давая остальным время зашевелиться, вернуться к исцеляющей рутине.
— Жду на песке, — бросает ей в спину Леви.
***
— Ты же понимаешь, что будет? Голос Зика прорывается сквозь тотальную немоту ее души — в остатки сознания. Его тога шелестит не так, как ей помнится из детства: тогда ткань почти не колыхалась, струясь, он двигался степенно — сейчас мечется, из угла в угол ее каморки на четыре его широких шага; туда-обратно, туда-обратно, и каждый отдается в висках тупой болью. Криста поднимает голову и видит его лицо, бледноватое, лоснящееся от испарины там, где волосы липнут к коже. Глаза бегают. Великий понтифик. Верховный жрец. Тот, кто должен озвучивать волю богов, но теперь слышит лишь тишину. А вот в ее голове тишины больше нет… — Ты вообще слышишь меня, Хистория?! Имя — наказание, хлесткое, как удар плетью по спине. Имя — дар. Бесценный. Зик встает прямо перед ней, сидящей на краю своего убогого ложа. Спина прямая, но это не стоицизм — просто мышцы, задеревеневшие от спазма, что не отпускает. Руки лежат на коленях, и она все смотрит и смотрит на них — смотрит и не узнает, будто никогда не видела свои ладони, свои тонкие пальцы под таким углом, этими глазами. Она чуть сгибает их, не чувствуя импульса, подчиняющего их ее воле, — ни искры. Император вызвал ее после полудня. Зик, с радушной улыбкой, а не с тем выражением ужаса, перемежающегося с омерзением, с которым смотрит на нее, взывая, сейчас, передал распоряжение Рода Рейсса как бы между прочим: мол, отец возжелал видеть свое дитя. Возжелал. Как вина или женщину. Как власти. Криста смотрела на доброе лицо Зика и думала: он знает, знает, что стоит за этим желанием, знает наверняка — и все равно говорит так, будто речь о «хочу», с каким родители хотят повидать своих детей. Просто повидать. Это же то, чего хотят любые родители: проводить время с детьми, радоваться их существованию — безусловно. Ложь. Кристе захотелось спросить: «Вы тоже будете там, советник? Будете смотреть на меня, оценивать? Как в прошлый раз, да? А кто и что будет делать у меня между ног сегодня?» Но она промолчала. Как всегда. Сказала себе: «Так безопаснее». Так не будет повода испытать очередную боль, очередной страх. Криста смотрит на свои ногти, на темные полумесяцы под пластинами, чуть выступающими вперед. Странно. Она не работала в саду, не ковырялась в земле, даже стеблей не касалась сегодня. Наверное поэтому это не земля, а… Ее встретила пара солдат в тогах. Старший по званию открыл дверь и пригласил пройти; его жест сопровождался нахальной улыбкой: ждал, что увиденное произведет неизгладимое впечатление на рабыню. Ему невдомек, что девушка, чью субтильную фигуру они проводили по-мужски любопытными взглядами, — единственная наследница человека, чья безопасность была их приоритетом. Тронный зал — Aula regia. Место, где проводятся аудиенции, всегда глубоко дышащий величием и торжественностью. Взгляд Кристы потерялся в великолепии: высоченные своды, и все выложено ценными сортами мрамора. Повсюду ниши со статуями из черного базальта; две из них она узнала сразу: Геркулес и Аполлон — воплощение силы и порядка соотвественно. Криста опустила взгляд в пол, выложенный пестрыми мраморными плитами, — чтобы собраться. Сначала — лицо. Она давно научилась собирать лицо в маску удобной почтительности. А вот тело не слушалось. Плечи гудели от напряжения в глубинных мышцах спины, в ногах стыла кровь — не почувствовать не то что пальцев, но и собственных коленей; в животе — ураган, заставляющий пустой кишечник заходиться ложными позывами. «Он всего лишь человек, давший мне жизнь», — убеждала она себя. Отчасти так. Отчасти, потому что не человек — бог. Не жалкое подобие, коим Хистория Рейсс была в глазах таких, как он. Всех, кроме, пожалуй, одного-единственного бога, чья сила — видеть… Она остановилась, наступив на островок света, падающий из окна, и ее тело пленила светящаяся аура, контрастирующая с полумраком окружающих ниш. Перед ней высилась полукруглая абсида с мраморной платформой, на которой — трон императора Рейсса… Вот где восседал и правил самый могущественный в мире человек, вот где он вершил правосудие. Этот зал был не только великим архитектурным шедевром, но и политическим инструментом, задуманным так, чтобы с первого взгляда внушать мысль о могуществе несокрушимой империи. Пахло. По-видимому, трапеза только что окончилась, и на золотых одеждах и драгоценных камнях, на бледной коже императора и губах был принесен ее дух. Кажется, в качестве съестного выступило нечто эпатажное:возможно, вульвы свиноматки в форме рыбы или языки цапли в меду, может, внушительная кабаниха, начиненная живыми дроздами, в окружении «присосавшихся» к ней поросят из теста… Кристу затошнило. Память подсунула: как это едят, как жир и прочие соки скотины текут по пальцам и подбородкам, как хрустят на зубах косточки дичи. Она не подняла глаза. Не хотела видеть лица императора. Не сейчас. Может быть, никогда. Потому что последний раз она видела это лицо между собственных коленей, раздвинутых чужими руками по его повелению. Такое добродушное — возлюбленный отец империи. И такое отрешенное — ее отец. — Ты не смотришь на отца, — произнес Род Рейсс. Голос у него был сытый — грудной баритон без срывов и дрожи, властно чеканящий фразы. — Неужели я тебе так неприятен? — Я смотрю, отец, — сказала она. — Просто свет... Он хмыкнул, удовлетворенный ответом. Словно и сам не хотел видеть ее глаза — точно такие же, как его: небесно-голубые, круглые на круглом лице. Будучи ребенком, Криста романтизировала: наверное, она похожа мать, и ему больно вспоминать. На деле: больно, да, но от того, что его естественное продолжение обреченно на никчемность. — Подойди ближе. Сегодня я буду говорить с тобой не как император с верноподданной, а как отец с дочерью. Тошнота поднимается по изодранному последним криком горлу, и Криста сглатывает густую, соленую от соплей слюну, смешанную с остатками вкуса, который ей никогда не соскрести с языка: она уже пробовала, царапая его зубами, после — ногтями. Теперь саднит. Зик не унимается. Разъясняет, как учитель нерадивому ученику: — У императора не было приемника, сыновей не было тоже — об этом знает вся империя. Есть только… — Он кривится, глядя на Кристу, маленькую и без того, но совсем съежившуюся у его колен, и переводит взгляд на Имир. Та держится в самом темном углу комнаты. Она не суетится — смотрит на Кристу оценивающе, с долей здравого любопытства к необъяснимому; во взгляде ни страха, потому что еще неясно, нужно ли бояться, ни осуждения, потому что… одобряет? Еще думает. Есть нечто близкое к облегчению, к гордости даже. — Имир, — зовет Зик. — По документам и по мнению народа Элдии, коему мы внушали правдивость лжи о твоем рождении, единственная наследница — ты. Законы, предполагающие наследование дочерьми, еще сыры, да и ситуация — сама понимаешь — нестандартная. С точки зрения элдийского права — щепетильная, я бы сказал. Сенат в бешенстве и взбесится поболе, если хоть кто-то заикнется о женщине на троне. Впрочем, даже если я сумею убедить этих закостенелых женоненавистников принять тебя — простой люд не примет. Там хватает идиотов. Смыслящих в политике мало, а гораздых раскрывать рты — тьма. — Какое мне дело до черни? — Имир вскидывает подбородок, ее речь сочится, как жало, ядом, презрением к нищете и тупости соотвественно — побочный продукт взросления в высшем кругу, более того — под опекой божественного императора, где «божественный» отнюдь не преувеличение. — Ты не хуже меня знаешь, как решаются проблемы с инакомыслящими плебеями — военной обязанностью. Собрать их под предлогом долга, невыплаченного империи, выгнать к границами страны и перебить стрелами и копьями марлийцев. Славная смерть для тех, кто не достоин даруемых Элдией благ. Зик смотрит на нее со смесью и абсолютного понимания и недоумения одновременно: Имир знает правила игры, самой большой из всех, знает, как функционирует страна, люди в ней и за ее пределами — с ее мнением приходится считаться. Но ее амбиции не соответствуют истинному происхождению: рожденная плебейкой девка смеет открывать свой грязный рот только потому, что когда-то ее принесла в дар Зику его возлюбленная Пик. — Хочешь начать правление с геноцида неугодных? О, великодушная Имир… История знает подобные примеры: те, кто начинают с кровопролития, заканчивают с десятком дыр в теле, оставленных самыми согласными. Кристу передергивает. Имир молчит. Однако выражение ее лица как нарочно становится читаемым: она в гневе и в нетерпении этот гнев выплеснуть — куда и как угодно. — Брак, — произносит Зик, в задумчивости возвращаясь к своему путешествию по комнате. — Брак мог бы разрешить ситуацию. Дочь императора на троне, но рядом с ней — мужчина. Потомок коренной элдийской семьи, не уступающий ни чистотой крови и репутации, ни умом самым влиятельным патрициям, занимающим ключевые государственные должности. Кто-то, кого примет сенат и страна. — Нет, — отрезает Имир. — Я не предлагаю, — отмахивается от ее протеста Зик. — Я рассматриваю варианты. — Рассматривай любой, но не этот. Он останавливается на полпути, протяжным рывком поворачивается к ней, и это звериное телодвижение обнажает то, что, возможно, всегда в нем, но обыкновенно скрыто за почтительностью жреца. Опасность. Опасность животного… нет, не животного — существа немыслимого, по-своему дикого, расчетливого в своей хищности. И сила его отнюдь не в мышцах, хотя и она определенно есть у того, кто бессмертен, — сила в власти, в знаниях, что дают ее, в умении эти знания использовать, облекая в слова и жесты. — Ты забываешься, — неспешно произносит он. — Здесь и сейчас я — великий понтифик. Единственный, кто еще может говорить от имени мертвого императора, сочинив любую речь, и озвучивать волю богов — на свое усмотрение. Мое слово — это слово небес над Элдией, ее лесов, возделанных и невозделанных полей, всего живого в ней. Империя в моих руках. И, если ты думаешь, что они заняты, — не забывай, что я убивал богов отнюдь не ими. Они смотрят друг на друга — двое, разделенные парой шагов и пропастью межвидового непонимания. Имир не соглашается. Но и не возражает. В ней нет отцовской степенности, нет степенности богини. Впрочем, неудивительно: она не была родной с рождения, особенной и всесильной не была тоже. Чуть припухшие от мягкой улыбки нижние веки, морщины полумесяцем у доброго рта, ямочки на щеках. Род Рейсс обладал способностью располагать к себе своей абсолютной добротой, читаемой в мимике и каждом скупом жесте, — люди тянулись к нему, делились болью в острой жажде заботы, которую он стремился проявлять, и доверяли самые сокровенные тайны, запросто открываясь. Кажется, именно в этом Криста была точной копией отца. Молчаливый, внимательный слушатель, удобный в своей безусловной лояльности к любому, в своей невозможности возразить. Но тогда Род Рейсс не слушал — он, расслабленным собственным добродушием, говорил — говорил весьма убедительно. Не с ней, нет, — ей. Он внушал. — Эрен Йегер беседовал с тобой. О будущем. — Он смотрел прямо в глаза, молчал, давая дочери время проникнуться осознанием, что он знает о ней все и беспощадно использует. — Он умен, этот юноша... «Этот бог!» — едва не вырвалось у Кристы. Промолчала. — Я всегда признавал его таланты: в конце концов, в чем-то мы с ним схожи. Он появился как… некая замена мне. Новый бог, бог, рожденный Элдией, — так говорят о нем. Но сие определение дано ему в рамках человеческих мерок, людьми с их людскими представлениями о мире. Боги видят его иначе. Эрен смотрит далеко вперед, дальше любого прорицателя или провидца, дальше моего взгляда, охраняющего будущие судьбы множества миров. Но он неправ. Ты должна понимать это. Должна. Криста почувствовала, как внутри зашевелилась обида. Одно слово. Пока одно… — Почему он неправ? — прошептала она, хотя в душе давно приняла каждую мысль Эрена за истину: основания были. Отец наклонился, его широкое лицо оказалось совсем близко — она невольно вдохнула его дыхание, пахнущее терпким вином и мятой. Запах, который по всем законам поэтического повествования должен был вернуть ее в детство, напомнив о доме, о тепле родительских рук. Но Криста никогда не знала отцовской любви, не знала, чем пахнут его губы, каково наощупь их прикосновение ко лбу, ее пухлым щекам, розовым пяткам. Тем не менее, он смотрел на нее с искренней нежностью, от которой щемило ее глупое, доверчивое сердце, предательски щипало глаза — с той нежностью, которую владелец испытывает к породистой лошади, однако. Пап… Он положил теплые ладони на ее плечи, погладил пальцами и осторожно сжал их. — Потому что он уничтожит мир, — проговорил он твердо. — Зик Йегер видел это в своих пророческих снах так же ясно, как я вижу тебя сейчас. И, когда это произойдет, когда цивилизация обратится в прах, ты, дитя, хранительница памяти мириада поколений, воскресишь ее. Это твоя судьба, твой долг. Ты должна, ведь ты не просто дочь бога времени. Ты — надежда человечества. Понимаешь? Ни безумец Эрен, ни хитрец Зик — ни один из обыкновенных богов. Именно ты. Прародительница вида, сгинувшего в мире, сгоревшем дотла. Криста молчала, не шевелясь. Внешне она оставалась послушной, исполненной глубочайшего уважения и трепета. Маска смирения накрепко приросла к ее лицу за годы беспрекословного подчинения. Внутри же все стыло и дрожало. Каждое слово отца — точно тяжелый камень, укрепляющий стены, возводимые им вокруг нее. Она была взаперти внутри этих стен, никогда не свободная. — Я верю в тебя. Всегда верил. Верил в твое рождение вопреки всем мыслимым и немыслимым законам и верю в твое великое предназначение, несмотря на одолевающие тебя сомнения. «Верил, когда смотрел, как меня убивают, отправляя, как насилуют?» — билось в голове Кристы, но не вырвалось наружу ни единым звуком. — На форумах, у храмов… — продолжает Зик, закипая — Люди уже шепчутся. Говорят, что смерть императора — кара богов за человеческую дерзость. Мол, он возомнил себя равным им, попрек их величие и посягнул на могущество; пытался властвовать над тем, что недосягаемо для смертных. Какая ирония: люди перестали сомневаться — их вера окрепла, а страх перед богами укоренился. Перед тварями, подобным титанам, которым в своем невежестве наплевать, что у них под ногами! — Он зловеще усмехается, задумавшись. — Ну уж нет… Должна, должна, должна… Криста перестала слышать. Все слова слились в одно, гудящее в ее грудной клетке. Она смотрела на губы отца, влажные от слюны, немного вывернутые, движущие словами ее судьбу, не прекращая, и думала: сколько еще раз он повторит это слово, чтобы убедить ее? Неизбежное предназначение, священный долг спасителя, необходимость блюсти божественные законы — изящные словесные конструкции для внушение простой сути: запрет на любовь, запрет на желание, на свободу и собственное я. Стыд жег щеки и лоб Кристы, но тело бил озноб, и мышцы ее бедер неукротимо тряслись, пока кожа плавилась. А потом прозвучал приговор: — Брак? — переспросила Криста, впервые посмотрев глаза в глаза. — Да. Видишь ли, благодаря твоей природе, твоему божественному нутру, боги обретаются в Элдии, и многие из них уже покорены. Марлия ослаблена как никогда, поэтому я уверен, что Кольт Грайс, царь Либерио, охотно согласится на мои условия ради обретения хотя бы видимости контроля над единственной богиней. Этот союз позволит достичь мира в войне, которая нецелесообразна, покуда целому миру угрожает существование Эрена. Разумеется, физиологические особенности сделают твое положение в качестве жены исключительным, но их специфические проявления будут оставаться под контролем мужа. Распутство станет непозволительно, а редкие акты близости, не имеющие своей целью продолжение рода, не станут помехой для сохранности прошлого. Он станет для тебя стражем. А ты... ты будешь делать то, что должна. Должна... Функция. Функция вещи, коей Криста Ленц является для всех. Никогда и ни для кого не человек. — Я не хочу, — выдохнула она. Не буду! Человечество… Благополучие человечества вдруг уперлось в маленькое, по-детски неуклюжее «не буду». И это так неправильно, так неудобно для всех… Но один человек однажды сказал, что защита человечества — это защита каждого ублюдка. Не лучшие обстоятельства, чтобы быть этим самым ублюдком, но пусть именно сейчас — да! Род Рейсс улыбнулся, и в этой мягкой улыбке Криста увидела то, чего страшилась. Не гнев, не разочарование. Готовность. Он ожидал этого. И у него был план. — Это ничего не меняет, — произнес он устало, словно бы сожалея о необходимости озвучивать то, что должно быть очевидно. — Если ты откажешься быть женой, станешь матерью. Человеческое в тебе способно зачать ребенка — и этого вполне достаточно с того самого момента, когда Эрен осквернил твою неприкосновенность. И, по правде, сделать это даже проще, чем выдать тебя замуж. Подойдет любой раб, коему я прямо сейчас прикажу немедленно явиться в этот зал, или случайный земледелец, каких в Элдии тысячи. А потом ты просто родишь и хранимое тобой мое наследие перейдет ребенку. А ты... — Он развел руками, как бы извиняясь за некоторые неудобства. — Ты умрешь. И хотя бы твоя жертва будет не напрасна. В тронном зале солнце сместилось, и свет, который только что согревал Кристу, оставив, обвел золотым ореолом стоящего перед ней бога. Белизна его тоги стала прямо слепящей, кожа воссияла, тени исчезли вовсе, слизанные им, — без морщин его лицо сделалось лицом нерушимой статуи. И в этом свете, теплом, но безжалостном, Криста увидела… правду. Все, что отец с придыханием говорил о предопределении, о величии своего единственного отпрыска, о судьбе человечества — все было ложью. Гнилью под позолотой. Род Рейсс не видел в Хистории ничего особенного, она не была нужной, не была незаменимой. И его дочерью она не была для него никогда. Прародительница с единственной функцией. Ценная вещь. Полезная, пока жива. И еще более полезная — после смерти. — Ты... — голос, ослушавшись, ослабел. Губы тряслись, как в конвульсиях дергаются две половины одного перерезанного червя. Не от горя — от ярости. Той самой ярости, что копилась годами, всю ее никчемную жизнь, прожитую по чужим правилам и задумкам, по чужим «должна». — Ты любишь меня? Скажи, скажи, скажи… скажи, что любишь! Солги — и я поверю… — Конечно, я люблю тебя, — ответил он, распростирая руки. — Моя единственная дочь, моя Хистория. Криста ахнула. — Отец... Мысли не то чтобы не собирались в кучу — растворялись в ледяной мути, что предшествует обмороку; собственное тело перестало ощущаться ею в пространстве — какая-то бестолковая оболочка, неподвластная уже ничьей воле. Как муха в капле смолы. Только сердце колотилось по-живому суматошно. — Пожалуйста... — прохрипела она. — Можешь обнять меня? Пожалуйста. Лицо Рода Рейсс смягчилось, глаза увлажнились, став двумя чистыми озерами, плещущимися у ног, а не недостижимыми небесами, — искренне, как ей показалось на один преступно-сладкий миг. Может быть, где-то там, глубоко, под слоями власти — власти императора, власти бога, — как под слоями тоги, было что-то человеческое, понятное. Может быть, он действительно любил… — Конечно, дитя. Он раскрыл объятия — и Криста шагнула в них. Провалившись в давнюю мечту, прижалась щекой к его широкой груди, захлебнулась невыразимым чувством. Его руки сомкнулись у нее на спине. Она почувствовала тепло живого тела, расслышала стук сердца. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Где-то на периферии гаснущего сознания Криста отметила, как мерно вздымается его грудная клетка раз за разом. Он дышал, сытый и беспощадный. Криста не принимала решения: не могла физически, не была готова морально. Решение за нее приняли мышцы, сухожилия, челюсти, сведенные спазмом, который приходит, когда невыносимо голодно, рефлексом, срабатывающим до того, как мозг успевает отдать команду кусать. Голова метнулась в сторону, нижняя губа отпала с мерзким чавканьем, как у трупа, обнажив ровные зубы. К запаху уязвимой плоти отца примешался запах ее собственной слюны, обильной, вязкой, как перед рвотой. Стыд, ее одиночество и невозможность быть собой, отсутствие контроля над собственной судьбой и злость, злость, злость — все это обратилось в концентрированное бешенство. Оно обрушилось, как свод, погребая под собой все человеческое в полубогине. Резцы вошли в кожу сбоку от плотного кадыка, где под тонкой кожей ощутимо пульсировала сонная артерия. Зубы, скользнув по упругому препятствию, прорезали ткань и с хрустом провалились внутрь; в заполненный мясом рот тут же толкнулось горячее, горькое. Кровь. Она ударила ей в нёбо, полилась в самую глотку — Криста инстинктивно сглотнула; глоток вышел громким, неприлично булькнувшим. Император взвыл — звук, на который не способно человеческое горло, резанул по барабанным перепонкам и затопил черные провалы за ушными раковинами невыносимой вибрацией. Большое тело в руках Кристы судорожно напряглось, дернулось, попыталось отпрянуть, но руки Рода Рейсса лишь беспомощно скребли по лопаткам, по плечам, слабо толкали в мягкую грудь, не в силах разомкнуть смертоносные объятия, и снова царапали, царапали, царапали. Криста не замечала сопротивления. Она держалась зубами и, мотая головой из стороны в сторону, трепала добычу, как хищник, — со всем своим небольшим весом, со всей своей ничтожной, но помноженной на безумие силой. Рвать, рвать… Кожа и мышцы лопались с противным, сочным треском, горячий поток бил в лицо, заливая глаза. Она, не видя, продолжала смотреть перед собой широко раскрытыми, черными от зрачков глазами. Во рту густел металлический привкус, становясь все слаще. Кровь разливалась по ее подбородку; Криста чувствовала, как промокает ее туника, превращаясь в тяжелую массу. На груди образовалось пятно, будто кто-то вырвал сердце или вдруг брызнуло грудное молоко; горячая влага потекла по напряженному до судорог животу, ниже… еще ниже. Вся мокрая, как в миг истинного наслаждения. Ни страха. Ни гнева. Ничего из того, что она терпела. Наконец-то… Колени ее отца подогнулись. Он начал оседать, увлекая Кристу за собой на мраморный пол, в лужу крови и рвоты, брызнувшей из ее носа. Она не разжала челюстей. Захлебываясь размазанными по лицу слезами и соплями, она поползла вслед за телом, вися на чужой шее, все еще методично пережевывая — жуя, жуя, жуя, издавая низкие, утробные звуки, похожие на чавканье голодавшего — голодавшего по любви, по свободе, по себе самой. Она пожирала его, не понимая… Каждый мускул работал независимо от воли; ее суставы скрипели — его суставы ломались, кости трещали у обоих, кричали оба: он — от боли, она — в экстазе. Время остановилось, увязнув в красной каше агонии и агрессии. Вне него. Вне себя. Лицо Зика оказывается прямо перед ее лицом, когда он бесшумно опускается на корточки; дыхание, по-звериному сухое и горячее, скользит по ее коленям под льняным платьем, касается живота, груди, наконец — чистого лица. — Знаешь, теперь ты в безопасности, — констатирует он, смотря вверх из-под светлых бровей. — Род Рейсс, будучи богом времени, был готов рискнуть прошлым человечества в тебе, поскольку мог сожрать его снова — я не обладаю ни подобными способностями, ни желанием растрачивать то ценное, что уже имею. — Он замолкает, взгляд уплывает в сторону, и с губ, спрятанных под бородой, срывается едва различимый шепот, который Криста больше угадывает, чем слышит: — Эрен этого и добивался... — Взгляд зеленых глаз возвращается к ее лицу. — Он манипулировал тобой, внушая ненависть к отцу. Хотел, чтобы ты стала богиней и сделала то, что предписано твоей божественной природой. Жрать. Криста не до конца понимает, слова искажаются, едва достигая слуха. Все случившееся помнится смутно, сквозь слезы. Но еще сложнее пробиться за толщу хлынувших в нее с чужой кровью чужих воспоминаний. Она хмурится, комкает пальцами ткань, натянувшуюся на бедрах, уже белую, будто и не было совершено преступление: работа тяжелая физически — что ворочание каменных глыб внутри собственного черепа. Она видит, как свои, руки, возводящие на пустыре стены будущего государства. Видит людей, стягивающихся и рассредотачивающихся по окрестным холмам — сердцу нынешней Элдии; преклоняющих колени перед основателем их дома. Видит Зика Йегера — молодого, еще не умеющего маскировать страх надменностью. Лица первых титанов — ее братьев и сестер — всплывают перед ней бесконечной чередой. Уродливые, неуклюже изворачивающиеся в агонии, потому что их плоть не может вместить божественность нутра и перекраивает кожу, выворачивает суставы, ломает ребра, позвонок за позвонком. Она слышала, как хрустели их челюсти, перемалывая человечину, но никогда не слышала, как они болели под напором растущих зубов — теперь оно живет в ней. Впервые в жизни она видит свою мать; худосочная белокурая девушка болезненного вида с преждевременно обвисшей грудью, за пару монет изображающая удовольствие под ее — не ее — телом. Непохожи. Она и дочь — непохожи. Видит саму себя — сморщенную новорожденную на мужских руках, и единственное, что она вызывает у смотрящего, — воспоминание о горечи крови ребенка и вкусе околоплодных вод во рту. Отец не ненавидел ее — но полюбить не мог. Его боль от первой потери была слишком велика, чтобы уступить новому чувству. Хистория Рейсс не была виновата. Никогда. Судьба, стечение обстоятельств — что угодно, но не она. Тошнота подкатывает снова. Криста наклоняется к коленям, пустой желудок издает страшный звук, скрученный спазмом, но выплескивает наружу только слюну и привкус того, что она не может переварить. Привкус отца. Имир, метнувшись, оказывается рядом быстрее, чем Зик успевает отреагировать; садится, и ее узкая ладонь ложится на согнутую спину, гладит между дрожащими лопатками. — Дыши. Медленно. Криста вцепляется в ее костлявую руку. Неужели… неужели она могла с тем же отчаянием вцепиться в живое тепло зубами? Неужели ее слюнявый рот был набит человеческим мясом, и она глотала, глотала, глотала?.. — Ты молодец, — говорит Имир и, выразительно покачав головой, глядя Зику в глаза, не дает ему опровергнуть истину. — Ты все сделала правильно. Зик пристально смотрит на них какое-то время, а затем выпрямляется во весь рост. С губ слетает злой смешок, в котором столько яда, что Криста уже чувствует его действие под кожей. — Знаете, девочки мои, — произносит он, неотрывно глядя на нее, — кажется, я понял. Понял, что делать дальше. Эрен хотел богиню — он ее получит. Имир настораживается: — О чем ты? — Мы дадим ему желаемое. Неприкосновенная невинная душа — вот его виденье справедливости для тебя, Хистория. Что ж, это можно. Тебя в самом деле никто не сможет тронуть. — Он молчит. И заканчивает: — Но на моих условиях. И на моих же условиях вся Элдия наконец признает человека как вершину пищевой цепи.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!