записи бакалавра
11 апреля 2024, 19:5226.05
Последние недели я только и делал то, что обманывал, и Анну, и всех вокруг, и эту тетрадь, куда намеренно ничего не вносил, и самого себя, обманывал так: думал, что я болен чем-то обыкновенным, подозревал у себя и артрит, и ревматизм, и трещинку какого-нибудь хрящика, читал недавно книгу с подробными рисунками строения позвоночника и тазовой кости, но уже успел забыть номерки всех хрящевых отростков и подобных тонких соединений. Делал я так: поутру, натянув на себя физиономию человека больного, серо-зелёного от недуга, я просил у Анны ампулу, тем временем в моей комнатушке уже кипела вода и шприц весело подпрыгивал вместе с лопающимися пузырями. Говорил Анне, что у меня опять ноет желудок, сосёт под ложечкой, тянет в пояснице и между лопаток, или голова трещит по швам, сейчас весь мой учёный мозг разлетится по этому этажу, и кто же станет во главе этого здания?
Конечно, может и хирург, но он понятия не имеет, что делать с детским отделением, всё-таки не специалист среди педиатрии и, что здесь более востребовано, кожных болезней, а я когда-то, сотню лет назад, писал какую-то работу касаемо сыпи, научен, «да, Анна, пару ампулок мне хватит, нет, шприц есть, конечно, кипячу, как же иначе, йод тоже есть, спасибо». Ненавижу йод, ни его цвет, то ли ржавчины, то ли немытого тела, ни запах, жгучий и прожигающий состав, ни то, как он хорошо впитывается в ткань, да и вообще куда угодно, если пролить — пятно увидят внуки и правнуки, дом обрушится ко времени их появления, а пятно будет жить. Ненавижу морфий, ни гранулы, не раствор в стеклянных сосудах с пробками, ни эти рыжеватые ампулы, чёрт бы побрал это крашеное стекло, я понял это совсем недавно, сидел, смотрел, и вдруг понял. Тогда надвигалась первая майская гроза, сначала думал, что пойдет мелкий холодный дождь, какой шёл всю холодную весну, не нет, это была настоящая гроза, сначала подумал, что с очень шумным ливнем, а потом увидел, что это град.
Лёд бился в стекло, падал и отскакивал от пыльной дороги, я услышал, как кто-то, наверное, фельдшер, спешно забежал на этаж и хлопнул дверью, а лёд стучался в крыши и отскакивал от всего добра, находившегося посреди двора больницы, стучал и в вёдрах, и в бочках, и в корыте, где горбатые сестры стирали простыни, и на лавках, где обычно сидели босоногие дети, и в окна их палат. Град словно стучался и в мою голову тоже, отбивал строевой шаг, во мне плескалась приятная сладость от укола, бедро, исколотое и измазанные йодом, совершенно не болело, всё тело окутывала нежная нега, я был, как ореховая нуга, вся пластичная и мягкая, сладкая, настолько, что хочется выплюнуть. Я смотрел на тучу цвета пули, цвета сведённых бровей, которая словно говорит: «прозрей!», и с удивлением обнаружил у себя в руках шприц, и две сломанные опустошенных ампулы, хотя собирался ввести в себя только одну, а вторую оставить на завтра.
Град бил в здание больницы, а я осмотрел стол и всё, что лежало на нём, преимущественно это стекло от ампул, вата, смоченная в йоде, металлический поднос для шприца и сам шприц, только он был вместимостью побольше, чем тот, которым пользовалась Анна тогда, когда ввела мне морфий первый раз. Ампулы тоже казались крупнее и тоже, спрашивается, откуда у меня более вместительный шприц, откуда большее количество раствора, откуда, откуда, откуда, зачем, тебе столько, Бакалавр, что ты делаешь со всем этим добром, Даниил, кто бы спросил меня об этом, кто бы спросил. Анна спрашивала, да, но я пренебрегал ею, и вмиг раскаялся, я спрашивал себя сам, обхватив голову руками, на неё сыпался град — нет, не тот, что за окном, он сделан из льда — а град слов.
Этих ужасных послов правды и лжи, «ну, давай же, напиши: «я зависим», «я морфинист», нет, не можешь, ставишь кавычки и запятые, чтобы было тяжелее добраться до букв» — вот, вот так издеваются надо мной слова, а они сыпались на меня, раскалённые, как меч в волшебных руках кузнеца. Падали острыми краями на затылок, врезались в шею, и их лезвия резали по ушам, по вискам, я почти ощущал острия и как тянется лента крови и капля прокатывается за ухом. Наверное, я закричал, но крика моего никто не слышал из-за шума града, да и наверное почти никого не было на этаже, мне тоже следовало спуститься успокаивать больных, однако я остался смотреть в окно на грозовую и грозную тучу, она за время моего осознания стала только темнее, из цвета старого гипса превратилась в совсем тёмную грязь.
Теперь, конечно, живу не так, я осознаю, что уколы рано или поздно прикуют меня к гробовой доске, однако пока что мне не удалось их прервать, от этого решил начать вести описание болезни в этой тетради. Есть запись, где я здоров и после первого укола, всё остальные, наверное, будут только исключительно после уколов, только писаться через разное время после них; я надеюсь, этот труд сподвигнет кого-то прекратить и не совать нос туда, куда не следует. Прочитал предыдущее предложение, где про нос, и понял, что если бы я в юности прочитал такой совет, сказал бы «фи» и продолжил совать носы, свои и чужие, туда, куда не следует, и ещё туда, куда совершенно нельзя. Анну, конечно, я обманул, опять, снова, сказал, что чудесным образом излечился и больше не нуждаюсь в ампулах.
Достаю их сам, Город-на-Горхоне, хоть и безумный, но далеко не без ума: у меня остаются отмычки, некоторые я нахожу, некоторые в день перед отъездом мне дарят какие-то дети, то бураховские сироты, то та лохматая, из заброшенной (заброшенной ли теперь?) деревни, то сын Виктора, точнее те, кто ходит под его крылом. Это странно, как девчонка с косичками, в вытянутой полосатой фуфайке обращается ко мне по фамилии, да ещё с «бакалавр» в начале, но, наверное, не знает, что это означает, и получается «балак...», или что-то подобное. У меня много отмычек, есть уже погнутые, поцарапанные, есть совсем новые, хватит надолго, возможно, если понадобится, сделаю слепок ключа от хранилища, который хранится у Анны — главное, чтобы никто, ни она, ни эта тетрадь, ни строка, которую я сейчас пишу, ни, главное, я сам, не задавались вопросом — на черта?
На черта тебе ключ от хранилища, Даниил? На черта тебе шприц? Я не могу поднять голову и повернуть её чуть вправо, чтобы увидеть собственное отражение в большом зеркале, врезанным в дверцу платяного шкафа, и, честно, мне не хочется видеть, что думает обо мне зеркало. Или просто не могу наклонить голову чуть вбок и увидеть свои же глаза, «эй, доктор Данковский, что вы сказали медицинской сестре, зачем вам этот шприц? Имя какого больного вы использовали для своих нужд?». Кажется, что если увижу себя — сгорю, взаправду, а не от стыда, самоуничтожусь, обращусь в порошок, один момент — раз — и меня уже нет. Ладно, может быть, незачем мне на себя глазеть, сейчас уже вечер, пора спать, хотя есть ещё, что рассказать.
Я не чувствую себя вождём и главарём этой больницы, однако все ведут себя так, словно я он и есть, даже Анна, трезвомыслящая и понимающая всё на свете Анна не перечит мне, может быть, её молчание вытекает из свойств характера, или она делает исключение, не знаю. С хирургом и молодым акушером я на короткой руке, ноге, на дружественно протянутой скальпелем и шприце — это хирург одолжил мне новый и вместимостью побольше, в коробке, с такой иглой, которая сама входит в кожу, я сказал, что да, принимаю, но лечебные растворы солей, для улучшения состава крови. Хирург, хоть и не дурен, видимо, сторонник всяких инъекций, и обрадовал меня, мол, «вы на пути к вечной жизни, если пользуетесь такими методами!», ага, конечно, ты бы знал, друг, кому говоришь про вечную жизнь. Я увидел у него ещё один журнал, с описаниями подобных способов и лечения, и поддержания здоровья, в юности я даже переводил этого автора, или ему подобного, поэтому сказал о том, что помнил.
На момент меня прорезал страх, вдруг хирург узнал, догадался, зачем мне шприц, отдал его так, потому что уже нечего терять, а сам пошёл докладывать, даже не знаю, куда он пойдёт докладывать, но если захочется, то доложить всегда можно, всегда найдётся кому. Но потом, после укола, успокоился и подумал, что нет, хирург умён и даже прав в некоторых аспектах, которые ещё не подтверждены наукой, но не настолько, чтобы догадаться, зачем мне шприц на самом деле. Хранилище я побеждаю отмычками, делаю это редко, беру не много, а ровно столько сколько мне нужно на три дня, плюс одна ампула на случай, если что-то разобьётся или другого форс-мажора, расписание уколов у меня теперь такое: прямо перед сном и после обеда. Это нужно, во-первых, чтобы никто не увидел мои зрачки, особенно фельдшер, нет, плевать мне на фельдшера, главное чтобы не заметила Анна, она-то поймет, она знает, к чему всё это ведёт, и станет корить себя, что оставила мне ампулу, не хочу, чтобы она говорила, что виновата в моей слабости.
По сути это ведь слабость, расстройство душевной струны, как перелом спины, он оглушает сразу всё тело и ни один его отросток теперь не сможет существовать без целого хребта, ни после уколов, ни до я не лежу, как убитый, наоборот, у меня ужасно подскочила производительность труда. Таскать больных, как медбрат — пожалуйста, два операционных дня в неделю — какой разговор, помогать акушеру, если беременность многоплодная — ерунда, не такие роды принимали, вместе с Анной работать в детском отделении и собственноручно пичкать детей лекарствами — мне не сложно, даже если они этому не рады. Перевязки и диагностирование, вправление суставов на пару с хирургом, приготовление растворов и микстур вместе с Анной, потому что она не успевает, конечно, я могу все, и при этом параллельно вести учёт, как и больных, так и деньгам, нет, мне не сложно, нет, я не устаю, да, спать по пять-шесть часов для меня норма, даже много.
Конечно, это всё я могу после укола, когда морфий выветривается из крови, то руки начинают делать всё грубо, словно ставить булыжники или писать на неродном языке, предложения получаются топорные и кривые, раз я сделал больно Матвею, потому что пропустил обеденный укол, а ему нужно было ввести вещество. Матвей с щербинкой между двух крупных передних зубов, он не расплакался, только закричал, я и сам понял, что как-то не так держу шприц, без наклона, как ручку, и словно гвоздь вбиваю его в тело, еле как заставил ладонь взять его правильно. Операции строго после укола, или рано утром, когда полуночный ещё не выветрился, я работаю идеально, рука тонка и легка как никогда, даже одна роженица сказала, что я как-то особенно хорошо ей помогал, что взгляд у меня такой, какой должен быть у доктора — «понимающий».
Хотя основное, что делал я, это болтал с акушером насчёт крайне отвлечённого предмета — истории больницы — не столько, чтобы завлечь его, сколько для того, чтобы отвлечь роженицу. Не сказать, что особо помогло, но её дочь теперь знает столько о месте, где родилась, сколько не знал я, хотя работаю тут уже некоторое время, жаль только, что она это не запомнит. После слова «взгляд», я конечно, похолодел, но сразу осмелел, нет, она не заметила зрачки и имела в виду другое, отвлечённое, никак не связанное со зрачками, это все понимают, успокойся, Даниил, никто не знает, даже Анна может только догадываться, только предполагать, и ничего больше, ты чертовски хороший мастак врать.
Уже темно, пламя свечи пляшет, как красивая саламандра в песке, люблю ящериц, здесь их, кстати, много, какой-то ребёнок притащил одну и играл с ней, Анна потом прочитала всем лекцию, почему нельзя мучить животных. Керосином отчего-то почти не пользуюсь, возможно потому, что лампу долго заправлять, или оттого, что она слишком похожа на ту, которую носил Бурах, или Пётр, когда выбирался из своей мансарды за бутылкой и булкой. Руки уже устают писать, а мысли путаются, пора, наверное, спать
13.06.
Наконец-то тепло и солнечно! До этого всю весну и лето шёл не дождь, а мелкая морось, из-за такой нельзя было нормально выйти из здания, а если и выходил, то сразу хотелось зайти внутрь, туда, где сухо и не чавкает под ногами. Время после обеда, меня разморило от еды и кола, с Анной в лаборантской, правда сейчас она готовит не растворы и микстуры, а сок для больных детей и рожениц, по совместительству, для меня, я, конечно, больше подхожу в первую категорию, однако Анна никогда не говорила, что с моей зависимостью я становлюсь похожим на ребёнка. Солнце светит мне прямо в лицо и догадки, и правда больше не пугают меня — конечно, Анна знает, она же видит, как пропадает морфий, его и используют-то на практике не так часто, чтобы закупать огромные запасы, конечно, он нужен, но всё-таки в хранилище его не столько, чтобы не заметить пропажу десятков ампул.
В больнице на сегодня было легко, под стать солнечному дню — пять перевязок, отпустить одного мужика, у которого всё зажило, чудом, как быстро, шрам правда ломаный, даже не похож ни на какую букву, шил не я, а фельдшер (кривая не только рожа, но и руки), но мужик не расстроился, наоборот, обрадовался, что шрам выглядит не блеклой полоской, а как извивающаяся змея, которую пытаются задушить. Несколько детей, отказывающихся глотать растворы и микстуры, я с удивлением для самого себя обнаружил, что пол часа рассказывал им сказки, про прозрачную кошку, и немножко то, что рассказывала Клара, про стеклянный цветок. «И другие цветы в саду больше не росли», даже не знал, что я помню это, смотрю в ампулу и спрашиваю: как ты заставил меня вспомнить это, как ты заставил меня вспомнить это?!
Неважно, главное, что детям влили, впрыснули, ввели все составы, которые нужны, а сейчас ещё вольют сок, Анна режет яблоки, и удивительные для нашей глуши апельсины, а я сижу с ней за одним столом, круглым, не длинным и лабораторным, наподобие письменного, или даже подходящего для столовой, не знаю, зачем он здесь. Анна не отвечает, откуда апельсины, несколько ящиков, не думаю, что краденные, а если и краденые, то откуда нежная Анна смогла их украсть? Не знаю, да и не нужно знать, солнце падёт мне на лицо и греет его через стекло, не жарко, а тепло и хорошо, я разморён и морфием внутри, и солнцем снаружи. Анна делает сок с помощью какого-то допотопного устройства, наверное, таким пользуются динозавры, чтобы побаловать своих динозаврят, если, конечно, они существуют, и выглядят так, как предполагается сейчас.
Я всегда, с самого детства больше любил лето, улыбался, хотя скорее скалился, когда замечал, что дни дольше и светлее, что снег превращается в мокрую кашу и кучер чаще клянёт лошадей. Нет, я не испытывал трудности в учёбе, но любому ребенку интереснее бегать по сухой пыльной дороге, перекатываться по ней, как яркое солнце по небу, чем сидеть, запертым в классной комнате стужей, за книжкой и зубрить латинские наименования лекарственных трав. И сейчас мне больше нравится так, пусть и с уколами, пусть и с большей дозой, чем промозглой зимой, пусть я знаю, что вечером смажу бедро йодом и впущу себе два шприца разбавленной смерти, однако мне так хорошо сейчас, здесь и под солнцем, с дорогой Анной, управляющей странным автоматом, как капитан управляет огроменным судном.
Могу сказать спасибо морфию: он заменил мне не только чудо-башню, неописуемую и безграничную мечту, так грубо выкорчеванную из земли, но и неземную Еву, и строгую Марию, и весь Город, острый и впивающийся в душу не хуже клеща, я понимаю, что это нехорошо, конечно, я соображаю, что это нехорошо. Но пока внутри меня горячая смесь, я безумно рад, я не могу не испытывать приподнятого до облаков настроения, не могу ни думать, ни осознавать, могу только сидеть под ярким солнцем, пока Анна протягивает мне стакан, сок настолько кислый, насколько можно себе представить, ведь Анна намеренно не добавляет сахар, «он склеивает мозг», Анна смотрит на меня, на мой солнечный анабиоз, и тяжело вздыхает. Она обо всём знает, конечно, она знает, но не говорит «прекрати», словно догадывается, что это не поможет, и «это я виновата», словно понимает, что я не выношу слёз и когда мою вину берут на свою шкуру.
Кажется, что та ампула, которую она оставила когда-то, делала на письменном столе так давно... Я пью кислящий сок, смесь яблока и апельсина, надеюсь, хоть чуть-чуть разбавленный и кислота не разъест меня изнутри, впрочем, о соке ли сейчас мне беспокоиться. Я не увеличиваю дозу, но и не уменьшаю количество и объём уколов, на левом бедре уже почти не осталось светлого места, везде пятна от йода, некоторые тёмные, почти коричневые, некоторые уже светлые, другие совсем вымываются, как вот это солнце, что касается моего лица, Анна смеётся, как я морщусь с кислого сока, она уносит поднос куда-то, а я совсем не против, чтобы она осталась. Блеск её тёмных глаз, их строгость и нежность, блеклость её волос и вечная небрежность в причёске, возможно, так действует на меня укол — жидкая смерть превращает жёсткого учёного в поэта-романтика, девчонке, лежащей несколькими этажами ниже, наверное, понравится этот сюжет.
Я так удивился, увидев простую дочь рабочего, наверное, уже рабочую, с книгой, что чуть не выронил все склянки, которые держал в руках, девчонка прыснула с этого и продолжила читать, только водя глазами по строчкам и не открывая рта. Это было шоком только для меня, оказывается, в деревушке есть школа, и тот же самый Матвей читает не хуже меня, правда, не очень любит это дело, и пишет косо, буквы грубые и наезжают друг на друга, я говорю ему не печалится и показываю свой почерк, конечно, не эти записи, просто пишу на клочке случайное слово. «Матвей» — и «м» не отличить от «ш», потому что она лежит на боку, «т» больше похожа на цифру один, мальчика, кажется, радует, что даже дипломированный врач может так ужасно писать, а вот фельдшер качает головой — на момент сомневаюсь, не выдал ли себя. Но солнце успокаивает меня, поглаживая лоб и затылок: просто фельдшер сноб, конечно, он бы начал твердить Матвею о важности каллиграфии, и что без ровно поставленных букв далеко не уедешь, а не демонстрировать, что и без этого можно прожить.
Меня гладит солнце, а затем поглаживает женская рука, это Анна пришла за добавкой сока, дети, видимо, не так избалованы, как я, они едят и пьют всё, что им дадут или они смогут найти, не боятся даже кислятины. Анна треплет мне волосы и смеётся, так смеялась Ева, смотрит, когда я поднимаю голову — так смотрела Мария в хорошем расположении духа — она спрашивает одними губами: «ты делал сегодня укол?», из-за солнца я почти не вижу её лица, щурясь отвечаю «да». Слышу, словно падает камень в колодец, словно солнце, такое большое и горячее, такое яркое, обрывается и падает на землю, наверное, это падает сердце Анны, я сразу жалею, что признался, наверное, она верила, что я бросил, побаловался и сказал себе «хватит», я сожалею, Анна, что это оказалось не так просто.
09.06.
Чёрт бы побрал этот дождь, чуть не залил мне весь стол, не только эту тетрадь, но и карточки с пациентами, чёрт бы побрал темноту, и чёрт бы побрал меня, которому, наверное, уже нельзя помочь, солнце ушло куда-то в другие края так же быстро, как и прикатилось сюда. Дети ноют, старики кряхтят, тугие сероватые облака сдавливают не только небо, но и виски, настолько, что кажется, словно на плечах не твоя голова, сейчас, правда, мне уже легче, я после укола, доза та же — два шприца раствора, пока что мне не хочется её повышать. Сегодня мы выводили детей гулять, разумеется тех, кто может ходить, новорожденных часто вывозят в стеклянных люльках, акушер говорит, что они похожи на аквариумы, мне же такие совсем не нравятся, вообще многие инструменты из родильного отделения выглядят больше как что-то незаконное, чем как то, что может помогать, возможно, их вид будет толкать человека развиваться дальше, что-то изобретать.
На прогулке мы провожали Матвея, да, я быстро нашёл нужную концентрацию вещества, чтобы его сыпь прошла, отец погрузил его в телегу, груженую сеном, и Матвей уехал, как я узнал, в соседнюю деревню, некоторые мальчишки ревели, но я старался успокоить их, мол, это не так далеко, и в наш прогрессивный век вы вполне можете увидеться, обмениваться письмами, но ревущим мальчишкам было всё равно. Надо же из-за чего-нибудь реветь... Чёрт бы побрал это здание! Вот, «реветь» еле различимо, потому что рука дрогнула, что-то ухнуло в коридоре и я испугался, хорошо, что морфий уже во мне, без укола я бы так и застыл с ручкой в руке, и махнул бы концом пера себе по щеке, или упал и опрокинул чернильницу, вот была бы картина.
Я так напуган не просто так, это не чудачество или дурачество, предполагаю, что от морфия у меня начинаются галлюцинации, хотя до этого он наоборот, дарил мне самый глубокий и спокойный сон, какой только может быть у человека, дурман от укола опоясывал голову, как прохладное полотенце или тёплые руки, и любая подушка казалась мягкое, любой поворот головы — удобным и плавным, не заставляющим её кружится. После ужина в кабаке мы разошлись, фельдшер не ужинал или поел слишком рано, он в принципе рано ложится, наверное, любит спать чуть больше, чем разговаривать с людьми, акушер проверял какую-то девушку, которая вот-вот должна родить, так что мы были маленькой компанией, я, Анна и хирург.
Разговаривали про университет, про то, чего нет — преподавателей, чьи лица совсем стёрлись из памяти, почему-то в кабаке я постоянно вспоминаю Стаматиных, хотя это место совершенно не похоже на их притон, нет ни танцующих девушек, пахнущих травой, ни ящериц на стенах, ни того терпкого запаха от пойла, которое они там разливали. Нет ни красновато-рыжего цвета от странного освещения, нет столов с толстыми столешницами, каждый из которых хранит в себе историю — прямо посередине одного стола была трещина от топора и почти чёрное, но всё-таки бордовое и глубокое пятно, у другого — порезы, как от когтей, то ли медвежьих, то ли тигриных, короче, очень крупных когтей.
Затем я вернулся в свою комнатку, ну как, собирался вернуться, заполнить какие-то бумаги, уже не вспомню, нужно поспать, чтобы вспомнить, я не был так напуган с тех пор, как увидел эпидемию, настоящую эпидемию, а не описанную в трактатах, мне было так страшно смотреть из театра на гору детских трупов, наверно, всей троице было страшно — и громадному Бураху, вечно стоящему где-то у окна, и Кларе, сидящей на парапете и шнурующей ботинки. Я слышал, что начинается дождь, потом вспомнил, что оставил окно открытым, чтобы протянуло перед сном, и припустил по лестнице как ошпаренный, на столе, как и у любого деятеля, валяются разные бумаги, к чёрту этот дневник, у меня же на руках и журналы учёта, и карты пациентов, вон, карта Матвея, у нас, кстати, похожие фамилии, интересно, нужно поставить отметку, что с сегодняшнего числа он выписался.
Я залетел в комнату, необычайно тёмную, ветер задувал в окно, а посередине комнаты стояла такая темнота, что это скорее отсутствие цвета, чем темнота, сначала я подумал, что это тень от чего-то, потом — что чей-то силуэт, а потом я узнал его, это был Бурах, он стоял вот тут, по левую руку от меня, огромный, до потолка, горбатый и широкоплечий. Он был в три раза больше того бритого патологоанатома из Города, я так и не понял, как произносить его имя правильно, куда ставить ударение, Бурах стоял, как фонарный столб, и держал керосиновую лампу в лесной руке, так он всегда делал — держал керосиновую лампу в левой руке, а правой что-то искал в бесконечных карманах. Обычно это был или жук, или орех, он всегда менялся вроде бы мелочью, но дети говорили, что за это он и ценен, здесь же Бурах не двигался, он только смотрел на меня и упирался затылком в потолок, как столб, а его глаза как газовые фонари, что же у них внутри, что же у меня внутри, я подумал, что стекло, и оно лопнуло.
И шумом сдавило виски, так, что я не мог стоять, с таким грохотом, который гремел у меня в голове несколько минут назад, падала башня, я осел на колени и сидел, подпирая дверь спиной, наверное, минут семь или все десять, ждал, пока Бурах исчезнет и голова перестанет шуметь, вроде бы дождался, смог закрыть окно, стащить со стола ампулу, шприц и йод, после инъекции шума в голове как не бывало. Я не понимаю, что так напугало меня — осознание, что такие видения и игла шприца вбивают в крышку моего города гвозди? То, что я увидел Бураха, или то, что он увидел такого меня? Шум в голове, нет, навряд ли меня напугал шум в голове. Я не против поспать, но вряд ли шалящее сердце позволит мне уснуть, решил описать это, во-первых, как описание симптомов моей болезни, во-вторых — для успокоения. Вот, рука уже меньше дрожит, почерк кажется прямым, я почти узнаю те буквы, которые вывожу, наверное, посижу ещё над картотекой, хорошо, что дождь ничего не замочил, я даже удивлен, что к моменту, как захлопнул окно, тут не было великого потопа.
29.07.
Пишу сюда редко, потому что занят, вроде бы уже упоминал, что благодаря морфию имею такую дееспособность, которую не имеет ни слон, и гиппопотам, ни сумасбродный лемур, прыгающий и постоянно махающий полосатым хвостом, это хирург показал мне рисунки таких интереснейших существ, как жалко, что в краях этой страны они не водятся. Ну ладно, тогда — как у бешеного кота, здесь полно таких рыжих, с подранными ушами и хвостами, много и ещё больше, дети сбиваются с ног, пытаясь придумать и запомнить их имена, а я выписываю им компрессы и прописываю микстуры, Анна пичкает каждого по несколько раз на дню, а я пока обхожу больше отделение стариков, там в последнее время много новеньких, в основном все с травмами, так что хирургу в одиночку с ними не справиться.
Из новеньких — поступает женщина с ожогом, с огромным жёлтым волдырём, занимающим треть её левой руки, она плохо говорит, на местном диалекте, мол, что её нахождение здесь — «пустая трава», то есть бессмысленное дело, я как-то не задумывался, что у всякого укромного уголка может быть свой диалект, а не только у Города. Старуха говорит, что она работает кухаркой, наверное, пролился вытопленный жир или кипящее масло, или просто вода, что-то горячее, старуха, однако же, хорошо переносит перевязки и разные мази, и когда её обрабатывает хирург, и я, и любая сестра, или медбрат. Фельдшер больше по части больных с травмами, он крепкий и может перенести человека, не способного ходить, я рад, что ему проще перетащить кого-то куда-либо, чем говорить, когда у фельдшера закрыт рот, то спокойнее живётся на свете, может быть, если бы он никогда не говорил, я бы смог снизить дозу уколов до одного в день.
Старуха говорит, что, мол, волдырь странно ощущается, что это словно не её кожа, я прошу не трогать его, говорю, что если лопнуть — может произойти заражение, старуха сначала не понимает, а потом начинает бояться моих слов. Хирург подтверждает их и строго грозит ей пальцем, как ребёнку, говорит, что как будет свободна операционная — можем его вскрыть, если будет мешать, старуха кивает, хотя вряд ли понимает слова «но вскрывать можно только в стерильной обстановке». Она, наверное, повариха у какого-нибудь крупного торговца, мастерски подвязывает волосы косынкой, и плетёт тугие косы, причём ни повязка, ни стягивающая боль от волдыря ей не мешает, хирург говорит, что она не единственная, кто поступает с ожогами за последний год, причём ни разу не поступали работники кабака. Странно — то ли там работают настоящие мастера и волшебники, умеющие так ловко обращаться с плитами и духовками, что ни разу не получают серьёзных травм, то ли...
Впрочем, неважно, мне безразличны владельцы кабака, это не те новаторы, которых я когда-то знал, это не Андрей, рвущий и ветер, и время зубами, это и не Пётр, которой одной мыслью может заставить планету вращаться в другую сторону, и при этом Пётр — добряк, вот, вот что меня удивляло в нём, он же добряк. Сейчас пишу в палате, в не в мансарде, не очень удобно, но возможно, и даже как-то интереснее, сейчас старики спят, только старуха с ожогом просто смотрит вверх, наверное, дремлет, ей никогда не скучно, тоже такая голова, с которой никогда не скучно. Интересно, она знает о том, что носить такую голову — это настоящее проклятие, злой рок, или ей нормально, она прожила целый век и радовалась, что в её голове так ладно складываются мысли, но они не забредали в те края, в какие забрели у меня.
Никогда не сравнивал себя со своими пациентами, даже не думал об этом, не знал, что способен на такое, но, впрочем, это не ведёт ни к чему хорошему, если копнуть глубже — старуха полежит здесь недели две, затем её волдырь огрубеет и заживёт, и будет новая, чуть розоватая кожица. Она пойдёт варить кашу и тушить овощи дальше, а я так и останусь здесь, возможно, увеличив дозу на треть, или даже на весь шприц, почему же так устроено, что от ожога есть лекарство — время и холодная вода, а от моей болезни нет. Почему же каждую ночь я спрашиваю себя: «для чего тебе это нужно, Даниил?», и у меня начинает звенеть в ушах, и накатывает нелепый страх, и руки деревянные, как большие и грубые поленья, которые не влезут ни в камин, ни в топку печи, с таких только рубить мелкие щепки, пока не станут приемлемого размера.
И в конце концов я ввожу себе два полных шприца, и сонный яд перетекает внутри меня, а вместе с ядом течёт и время, чёртово время, на котором клином сошёлся свет, почему от этой болезни нет таблетки или перевязки, нет мази или крема, нет раствора для компресса, раз, приложит сердобольная Анна ко лбу бинт — и ты свеж и чист, обновлён так, словно совсем нов. Почему со временем ожог заживёт, или сам, или после вскрытия и обработки, перелом срастётся, сыпь подсохнет и пройдёт, ребёнок родится и перестанет мучить болями мать, а мне суждено гореть и в итоге сгорать — в итоге эта болезнь меня убьёт. Иногда мне кажется, что Анна понимает это больше, чем я, и боится тоже намного, намного больше, держит меня за руку, пока нет в округе ни фельдшера, ни хирурга, ни акушера, и чуть не плачет, когда понимает, что рука всё-таки дрожит.
29.08.
Не помню, как говорили в Городе, и не знаю, как говорят здесь про что-то ужасное, катастрофическое, или просто череду неудач, чёрную полосу жизни, наверное, только сейчас понял, что она у меня началась. Не зима и не скользкая осень или весна, отчего и почему я не знаю, но сейчас очень много травм, фельдшер рискует надорвать себе спину, передвигая мужиков с загипсованными ногами, женщин с вывихнутыми ступнями, я сбился с ног, оформляя карточки и веля учёт, почему же здесь нет секретаря, отчего это должен делать я, я медик, а не писарь, Анна тоже говорит, что это странно. Она в последнее время почти не спит, я боюсь, как бы у неё не началась лихорадка, лето ведь холодное и промозглое, часто идёт дождь, и ещё часто под этим дождём слышаться крики, а затем шлепание ботинок по лужам, фельдшер и так почти простужен, но бегает всегда не смотря под ноги, он помогает женщине с гигантским животом вылезти из телеги, женщина, наверное, не впервые здесь, и уж точно не впервые в положении, она двигается так, словно хочет сплести косичку из ног, с одной стороны это правильно, с другой — совершенно нет, я запутался, нельзя найти ответ, если не помнишь вопроса.
На неделе умерло две роженицы, и какое-то нечистое дело, они были сёстрами-близнецами и у каждой была многоплодная беременность, что-то случилось, причём чуть ли не одновременно, акушер даже не понял, что — сердце или голова, где-то лопнул сосуд, и сначала расслабилась одна, а потом вторая. Если бы у них родились дочери, то я бы решил, что это знак, и или выпрыгнул с мансарды, или отправился бы в столицу, лечиться, умом, конечно, я понимаю, что не выбрал ни одно, ни другое, но с другой стороны, это было бы очень символично, хотя никто из здешних не верит в символику. Или не хочет верить, тут уж ничем не помочь, я всё думаю об этих сёстрах, что им не доставало, я тогда был в другой операционной — да, кстати, увеличиваю дозу и колю по три шприца, но ничего, руки прекрасно слушаются меня — поэтому не мог отойти, извлекал пулю и накладывал швы из какого-то сорвиголовы.
Сейчас руки не слушаются меня и двигаются, как замёрзшие, замороженные, потому что из-за этой внеплановой операции пропустил дневную дозу, хочу поставить небольшой эксперимент, сколько мне удастся пережить без укола, при этом не убив кого-то, уже сложно, уже, кажется, невозможно, в голове ходят волны, от затылка ко лбу, от затылка ко лбу. Скоро начнёт тошнить, затем, наверное, рвота и адское головокружение, но пока что я держусь. Хотя держаться уже не за что: у меня была мечта — моя танатика, я видел чудо — башню — и хотел познать его, но мечта помешала властям, её стёрли, как грифель карандаша стирают хлебным мякишем; я верил в непознанное даже собственными создателями чудо — башню пришлось выкорчевать, как пень, странно, я уже пишу «пришлось», вместо «убили», словно смирился, интересно, с чем это связано.
Теперь единственное, о чём я мечтаю — это ампулы, или мерцающие кристаллы, или уже набранный раствор в шпице, в прокипячённом шприце, и небольшая склянка с йодом, и секунда, пока игла входит в тело, одна секунда, пока игла входит в тело, и следующую минуту я не вижу дальше окна, дальше стола, да что там, дальше собственных век, иногда мне кажется, что это тот самый «счастливый» конец, но секунда прекращается, эйфория растворяется, как сахар на кончике языка... Танатолог вкалывает себе за день по три шприца отборной, да ещё и высококонцентрированной смерти — смеяться разрешается, актёр опростоволосился, занавес!
30.09
Уколы иногда выключают меня, как огромная кувалда может при ударе выключить и сломать хрупкую машину, а иногда вообще не действуют, я колю себе шприц за шприцем и чувствую себя идиотом, идиотом с иступленными глазами, сверлящем взглядом тонкое стекло окна. Я сидел в пол оборота, обращённые ко входу в комнату, исколотое бедро чуть-чуть отдавало больно кротко, так, словно болит где-то за углом, а не у меня чуть выше колена, я сидел и слушал эту боль, думал, пройдёт ли она или всё останется также. Я не спал, наверное, моргал реже, чем стоило бы, потом протёр глаза, открыл их, и увидел то, чего совсем не могло быть, увидел не сон, а скорее, галлюцинацию, в любом случае это видение было не моим, а абсолютно чужим, и это меня пугает, я видел то, что видел когда-то давно совершенно другой человек, ну, или что-то подобное, если я не путаю, Пётр же вроде рассказывал о подобном
Посередине комнаты стояла Клара, какая-то постаревшая и с сухими, зелёными губами, она вращала головой и что-то шептала, какой-то стих, я не помню ни строчки, хотя нет, что-то вспоминается: «быков ведут на убой», она смотрела то вверх, то на дверь, так, словно чувствовала движение воздуха, то на меня. И водянистые глаза её казались бесцветными, а губы зеленоватыми, я повернул голову, так, словно она была на тугих винтах, на сотни заклёпках и тысячах швах, и увидел сестру Клары, висящую под потолком, с костяными ногами. С обломанными мизинца и и смоченными суставами пальцев, молочно-серые ступни и такие же зелёные губы, как у Клары, задумываюсь, кто из них Самозванка и Чума, а кто обычная, не знаю, жаль, я не успел узнать, и ведь не только это я не успел узнать.
Видение кончилось само собой, а я весь день вспоминал Петра-мечтателя, даже что-то сочил про него и рассказал детям, наверное, не шибко умело, но поскольку сегодня Анна была занята в родильном отделении, им хватило и такого досуга. Смотрю на закатное зеленоватое небо, впервые за неделю чистое о дождевых туч, вспоминается надломленное: «о зелёные губы твои, мары, химеры, мары, химеры».
17.10
Сумасшедший день! Возможно, не только день, но и неделя, и год, и я, и некоторые вокруг меня, но сейчас речь пойдёт только про день, потому что я слишком устал, и вдобавок разотру все зубы в пыль одним сжатием челюстей, так хочу поставить себе ещё один укол, но пока держусь. По моим расчетам меня хватит на полчаса или минут сорок, а потом Анне придётся кормить меня пюре, в кабаке, кстати, подают яблочное как десерт, и я вновь удивляюсь, откуда в этой глуши фрукты. Сегодня ещё до обеда мы с фельдшером и акушером (сейчас в больнице нет женщин на поздних сроках и ему не требуется ни за кем наблюдать, он может спокойно выйти и прогуляться, или помогать нам, врачам общей практики, что и делала сегодня) помогали старому, даже древнему человеку, конечно, в прошлой и позапрошлой жизнях я встречал настолько старых людей, но не думал, что встречу их теперь.
Он слеп на оба глаза, возможно, глух на одно ухо полностью, а на второе лишь частично, я бы дал ему больше, чем век, хотя фельдшер утверждает, что старику не может быть больше восьмидесяти лет, с чего он это взял, я не знаю, никаких документов о старике нет. В больницу забежала дворовая девчонка, она не приходится старику никем, она так, местная, босоногая и не имеет имени, или имеет такое, какие любят давать в Городе — Мышка или Мишка — и какое точно нельзя вписать в паспорт. Девчонка кричала, что, мол, на дороге валяется человек, караул, человек, и он не может встать, она не фамильярничала, наподобие: «а вы тут спите!», хотя возможно, я просто не расслышал такого.
Человек не говорил связно, скулил и царапал ногтями по земле, где упал, это произошло совершенно недалеко от больницы, так и не понял, прилетевшая девчонка просто нашла его, или видела, как он упал, впрочем, хорошо, что она пришла, сам бы человек уже не смог, медицина ещё не знает, как лечить такие патологии мозга, и даже не могу предполагать, узнаёт ли когда-либо. Как знать, может лет через сорок, нет, даже двадцать, да даже десять, ампулы всё равно не дадут прожить мне столько, вдруг один интересующийся, один деятель, который может такое разобрать и знает, как понять то, что понимает нас — и он тоже упрётся в прокипячённый шприц и ампулы, и кристаллы. И тогда более полное исследование этой болезни, когда старики падают с болями в сердце и вконец лишаются возможности стоять и говорить, поднимать руки, самостоятельно есть и открытие способов её лечения отложатся ещё на неопределенный срок, фельдшер говорил, даже орал старику в ухо: «какой сейчас год?!», тот не смог ответить. Я сказал акушеру, мол, я бегу за плечи, а ты — за ноги, он послушал меня, а фельдшер, он из местных, сказал, что я — сурок, сначала не понял, отчего такое прозвище, акушер потом пояснил, что это слово здесь обозначает расточительного человека.
Здесь не язык, а наречие, и возможно, местные никогда не видели сурков, здесь же кругом лес, ельник, а не степи, но я всё равно не понимаю, почему расточительных называют сурками, но немного соображаю, почему фельдшер так обозвал меня. Это из-за состояния старика — предполагаю, что у него апоплексический удар, однако заводить карточку не имеет смысла — никто не знает, откуда пришёл этот старик, где его родня, да и проживет он максимум два дня, ну неделю, это только при самом благоприятном исходе, маловероятно, что он возможен. Старика положили на крайнюю койку, и за это можно пожурить меня, мол, пустая растрата койко-мест, как делает фельдшер, однако старику здесь хоть тепло и сухо. Он умрёт, разумеется он скоро умрет, но я, в сущности, тоже, может быть, не так скоро, но учитывая несвязность моей речи, мыслей, галлюцинации, тремор и желтоватость рук, мне не протянуть больше, чем год, а может, и меньше, если так и не съезду в клинику.
Старик сверлит глазами потолок, часто-часто моргает и не может поднять руки, а я пишу эти строки, н знаю зачем и для кого, просто так, для душевного успокоения... Зачем я велел приютить старика? Зачем? Разве это я, вопящий, что лучше стрелять по живому и кровавому Городу, нежели по чудо-башне, разве это я не обращал внимания на женские крики, разве это я мог, хотел, возможно даже жаждал, чтобы пушечное ядро убило дом с самодельным калейдоскопом, цветным фонарём и много чем ещё, всеми самодельными игрушками, лишь бы главная игрушка осталась цела? Разве это я? Или кто-то другой, прикинувшийся мной, похожий, конечно, но не во всём? А сейчас, пишущий эти строки — это я, или ещё одна (та же самая?) копия меня?
Обещал не писать много, но теперь даже желанный укол немного отошёл на второй план, всё-таки размышления иногда могут перебивать желание, однако, не сильно, нужно писать, пока эти записи могут отвлекать, я вновь задумываюсь о танатике — её нужда вот тут, на самой поверхности воды, как кленовый лист, упавший в пруд, не нужно далеко искать, чтобы понять, как важны эти исследования. И нужны, наверное кому-то нужны, если не провидцам и мудрецам, сумевшим создать пространство, где их сознание может жить и жить, то таким, как этот старик, хотя бы для того, чтобы доковылять до приличной тахты самостоятельно и умереть, но уже не на мокрой земле. Да, я боролся не за этим, а за расширение сознания до немыслимых высот и невозможных глубин, затем я боролся, чтобы стереть всё, что называется границей, чтобы не только заглянуть за неё, но и рассмотреть внимательно, что там живёт и поёт, может быть даже перешагнуть, легко, как перешагивают ручей.
Это была мечта, но раз она неугодна вышестоящим, ну как я мог смириться, что мечта кому-то неугодна, как я мог кивнуть и уйти, как я мог, надо было начать кричать, нет, кричать было нельзя, но хотя бы рассуждать. Это странно, что же я чувствую, о бумага, на которой пишу, о, ампула, лежащая передо мной, что-то странное и до этого неизведанное мной, это сочувствие? Плох тот врач, кто не умеет шутить, даже оставшись совсем один, когда всех в клинике выкосил тиф, и больных, и коллег, и даже орущих кошек и крыс, жрущих бумагу, в которую завёрнуты сухие препараты, нет, всё-таки без укола мне не обойтись, я уже не могу соображать, о чём писал в прошлом абзаце и о чём пишу сейчас. Пришло на ум ещё то, что я или начинаю, или буду страшно скучать — и по лаборатории в столице, по своим коллегам и учителям, и по Городу, по друзьям и знакомым, по тем, чьи имена я не запомнил и кто опускал пригоршни отмычек в карманы моего плаща — мне ужасно стыдно, что я использую их, чтобы выносить из хранилища ампулы с морфием, настолько, что я не могу смотреть ни в зеркало, ни в нечёткое отражение глаз в теле шприца.
03.11
По привычке, привитой ещё с университета, я всегда ищу причину: наверное, я слишком много вспоминал о своих старых друзьях, слишком много думал о Городе, странно, что о самом Городе, а не о башне, но я не помню, чтобы думал о ней, перед сном вспоминал, как звали ту девчонку, жившую с Петром, бледную и блеклую, словно бельмо на подслеповато, но не слепом глазу. Никак не мог уснуть, поскольку два шприца перестали удовлетворять, я вколол их так грубо, как не колол никому и никогда, даже когда действие укола заканчивалось и руки не слушались меня, конечно, я почувствовал иглу под кожей, но всё равно притуплённо, так, словно колю кому-нибудь, а не себе. Затем я заставил себя лечь, не ворочался, только смотрел в потолок, не знаю, видео ли я галлюцинацию или сон, вроде безболезненную, но она так напугала меня, что стук сердца до сих пор отдаётся в висках.
Я видел сон с Кларой, обычной Кларой с голыми ногами, высокими, облепленными грязью сапогами и в зелёном тряпье, с бордовой шапкой и водянистыми глазами, Клара смотрела на меня и улыбалась, стояла вровень с письменным столом, прямо напротив окна. Сначала, вроде ничего страшного, она наклоняла голову то к одному, то к другому плечу, а потом я вдруг понял, что не отличаю их, они же абсолютно одинаковые, как печать на банкнотах, как чеканка на монетах, я не знаю ни одного признака Хорошей Клары и её дурной сестры, чем же они отличаются (и кого же я знал, с кем же я говорил чаще всего?). Я начинаю бояться, страх грызёт изнутри, словно когтями цепляется и поднимается до самой головы, я не знаю, кто конкретно стоит передо мной и на что способна эта Клара, а она слово чует страх, и начинает идти, медленно, но неумолимо начинает идти.
Всё-таки, наверное, я видел сон, а не галлюцинацию, и в этом сне не был вооружён, а она была, протягивала вперёд руки, и мне казалось, что я вижу, как вся её сила, благословение, звёздная магия, называй, как хочешь, а только от этого ничего не изменится, блестит у неё между пальцами, как белый песок, я умолк, я попытался ужаться в кровать, хотя хотелось бежать, а Клара шла и шла, шла и шла, этому шагу не было конца, даже не мог глянуть вниз и рассмотреть, настоящие ли у неё ноги или костяные, в какой-то момент мне показалось это очень важным, а потом я смог дёрнуться и брякнулся на пол. Видимо, после падения в голове что-то переменилось, и Клара растворилась в воздухе, осталась только пустая комната, я не зажигаю свечу и пишу под светом луны из окна, сегодня полнолуние, луна смотрит на меня, как глаз огромного неба, а солнце, кстати, тоже похоже на глаз, но именно сейчас он меня не осуждает, слепя лучами, а луна от природы холодна и не способна осуждать... Странно, словно предыдущую строку писал не я. Боже, боже, боже — кого я спрашиваю, человека или быка, такого огромного быка, что его называют «мать» и прибавляют ещё какое-то слово, я знаю, какое, но не могу вспомнить из-за сахарного яда, растворяющегося в крови — дай мне по роже, разбей этот шприц, все ампулы морфия в мире, ты же всё можешь, а если и бык, то тебе это даже проще.
Надеюсь, Анна не услышала, как я брякнулся, иначе постучит, зайдёт и начнёт просить, чтобы я снова куда-то ехал, а я не хочу никуда, ни в столицу, ни в Город, который уже кто знает во что превратился. Я пишу «боже», я не могу рисовать кавычки, вот, чёрточки идут вкривь и вкось, потому что рука хочет схватить шприц и ампулы, я смотрю на предыдущий абзац и вижу, что буквы не вписываются в линовку, раньше их было сложно только выводить, а теперь я не могу вписывать их в клетки. Днём мы говорили о моём возможном визите в Город, Анна говорит, «мол, если у тебя есть там толковые знакомые, которые могут тебе помочь...», я оглядываюсь, и на записи, и в тёмной комнате, да, знакомые-то толковые, они мне даже не знакомые, а... друзья. Только я не хочу, чтобы они видели меня таким, не тонкой фигурой в змеином плаще, не Бакалавром, который влюбился в башню детей, а осунувшимся и жёлтым, покорёженным, погнутым, почти что прогорклым, нет, зачем навещать их так, пусть в их памяти остаётся заносчивый столичный чудак, а не вечная жажда в моих глазах. И я не уверен, что мне хоть что-то теперь может помочь, кажется, я слышу, как мышь шебуршится в подполе, ага, находясь в мансарде слышу мышь, конечно на этаже тишь, такую редко увидишь в помещении, где находятся люди, только мои пальцы дрожат и бьют в поверхность стеклянного шприца.
02.01
Снег валит, как угорелый, мне сложно и неудобно писать, поэтому запись будет маленькая, как все мысли в последнее время, у меня словно молчит голова, я иду, но не вижу куда. Четыре шприца перед сном, четыре — после обеда, а в перерывах мне треплют нервы сломанные кости, простуженные и опухшие лёгкие, раздражённые гланды, и, конечно же, коллеги, Анна не верит, она смотрит на меня и не верит. Говорит, что я похудел и осунулся, что плащ уже не сидит на моих плечах, он мне великоват, что цвет лица у меня желтоват, но главное, что меня убивает, так это то, что фельдшер знает, и хирург, и акушер, наверное, тоже, вот почему он со мной мало разговаривает в последнее время. Анна говорит, что один из учителей акушера, добрый джентльмен, можно сказать, заменивший ему отца, тоже кончает так, от шприца в руке и от морфия в крови, я не думал, что акушер подобным же образом привязался ко мне, нет, наверное, после не хочет вспоминать личную трагедию, поэтому не смотрит на моё лицо, что же, его можно понять.
Здесь очень милые зимние праздники, я оставил свёрток Анне, а она — мне, и хоть и там, и там были уродливые свитера, зато они тёплые, мне достался синий, подходящий к плащу и глазам, не помню, чьи слова, но вроде синий цвет идёт дуракам. Возможно, это говорила Анна, а возможно, кто-то ещё, думаю, это правда, у Анны же свитер бледно-зелёного цвета, пытался найти цвета травы, как она любит, но, видимо, в такой не красят шерсть, она всё равно сказала, что ей очень понравилось. Дети и старики тоже мастерили друг другу какие-то подарки, у самых капризных детей, конечно, из ниоткуда появляются сладости, обычно строго отбираемые Анны, но пока праздник и можно, нужно наесться вдоволь, никогда не понимал, как можно есть карамель целыми мешками, пачками, и при этом наслаждаться каждым куском, а не плеваться от вкуса сахара на языке.
Недавно, в спешке, пришлось делать себе укол в уборной, прямо перед самым праздником, руки не слушались, потому что доза была мала, я не взял склянку с йодом и не прокипятил шприц, а так нельзя, это недопустимо и неразумно, тем более, тот укол не принёс мне никакого облегчение, только посадил в глазах моих коллег подозрение, точно ли я способен работать. Руки дрожат и до укола, и после него, я только что пролистал тетрадь и понял, что увеличил дозу вдвое, ну что ж такое!
17.03.
Мне дурно, мне кисло, мне как жуку без крыльев, как змее без песка, мне гнилостно, я — чахлое болото, я цветок без единого лепестка, уже никуда и ни во что не гожусь, забываю имена детей и путаю их с именами стариков, страшное не то, что это заметят коллеги, а то, что это замечают дети, и маленькая девочка со сломанным пальчиком говорит: «вы выглядите нездоровым, доктор, у вас тоже что-нибудь болит?». Да, боли, страшно болит, и не желудок или другая внутренность, а что-то глубже, то, что темнее, то, что злее и напористее, то, что не измеришь трубками и ампулами, хотя, ампулами и объёмами шприцов, наверное, как раз таки это можно измерить.
Я спал после обеда, хотя обычно читал и делал уколы, а сегодня что-то случилось, сломалось, рука хотела потянуться к склянке с разведёнными кристаллами — фельдшер сверлит меня зелёной глаз, если видит в моих руках ампулу, или слышит, как пальцы барабанят по её стеклянному телу, даже если там не морфий, а другая сыворотка, например, камфора, и я иду в отделение с травмами. Поэтому готовлю себе раствор, на кристаллы в вощенной бумаге почти никто не обращает внимания, почти — потому что Анна знает, что и как из них готовиться, она не учит меня, это получается самой собой, кажется, даже приготовлению подобных растворов я научился в Городе. Город обучает вообще всему, чему можно, и нет вещи, которой я не умею, могу готовить и раствор морфия, и другие растворы, могу принимать сложнейшие роды, терпеть любой крик и плач, могу мчаться вскачь на лошади и параллельно пришивать палец...
Ну ладно, это уже чересчур, немного загнул. Но после города правда замечаю, что умею больше, чем остальные врачи, это не искусство дарения (обладания?) вечной жизнью, как бы мне хотелось, однако я могу делать то же, что и сёстры, акушер, например, несколько раз задаёт вопросы Анне, в каких пропорциях раствор йода, так и не запоминает. Хирург ничего и никогда не спрашивает о хранилище, наверное, даже не бывает там, ему и в голову не придёт растворять кристаллы морфия, есть же готовые ампулы, есть, в конце концов, Анна, готовить растворы и смеси — это её обязанность.
Вроде на вид я бодрячок, живчик и, как говорят, «огурцом», хотя внутри я мягок и покрыт плесенью, как тот же овощ, только после полугода пребывания в очень теплом месте, сегодня почти не спал — нет, никаких кошмаров, ни Самозванок, ни Клар, ни Ев, ни рушащихся башен, я мало что помню из сна. Помню, как засыпал, и почему-то плакал, плакал, смотря, как закатное солнце отражается в теле пустого шприца, плакал оттого, что когда открываю глаза — вижу только его, не яркость солнечного света, ни зайчиков на потолке, а притупленную иглу. Снилось что-то неразборчивое, я кого-то обнимал, то ли Анну, то ли кого-то абстрактного, нереального, пришедшего не из прошлой, а из позапрошлой жизни, и так боялся потерять того, кого обнимаю, считал удары сердца, очень медленные и гулкие, словно напольные часы бьют полночь глубоко под водой. Проснувшись, заплакал снова, не столько оттого, что обнимаемый растаял после первого сказанного мною в пустоту слова, а столько потому, что первым, что я увидел и захотел увидеть, был шприц.
28.04
Всё! Мне больше ничего ни от кого не нужно, ни лужи, ни реки, ни хлеб, ни целые поля фруктов, ни работы и практики, ни чудес танатики, ни какого-то абстрактного чуда в виде башни, ни сна наяву, ни сна во сне, всё! Я устаю от того, что пишу, что дышу, что колю себе укол за уколом, в начале недели — четыре шприца, пять, шесть, повышал концентрацию раствора и колол седьмой, а всё равно не чувствовал ничего, ни боли от туповатой иглы, ни расслабления от этого гадкого кристаллического яда в крови, ничего, совершенно ничего, и совсем недавно я нашёл, как это изменить. Я вопрошал, спрашивал себя и бумагу, почему от моей болезни нет лекарства, но недавно совершенно неожиданно нашёл его в ящике стола — револьвер, нетронутый со времён чудесного Города, ранившего меня, идеально подходит, и главное, я уверен в эффективности такого лечения.
Сейчас собирается гроза, небо только-только начало затягиваться тучами, я успею и написать, и совершить написанное, я не отступлюсь и не отвернусь, в любом случае, это единственное, что способно мне помочь, вырезать из этой истории, и возможно, вклеить в другую, уже не важно, в какую, главное — другую, мне подойдёт любая. Я выбегу из больницы и пойду забирая влево, на небольшой пригорок, который ведёт к кабаку, пройду кабак и взойду на сам холм, оттуда можно спуститься к сельской школе и близлежащим к ней домам, в такую бурю, которая грядёт, всё прячутся по домам, так что меня никто не увидит. Идёт гроза, шумит гроза, да так, что закладывает уши, гроза глядит на меня, я смотрю на неё в упор, продрогший и тонкий — плащ оставлю Анне, пускай, кажется он сильно ей понравился, всё-таки интересная вещица из столицы — гроза поёт и хочет, и куски воздуха отлетают мне прямо в лицо, а я живой, я живее всех живых, я вынес четырнадцать часов без уколов!
Четырнадцать! Это больше, чем когда-либо выносил я, наверное, один из рекордов морфинистов в мире, жалко, что не смогу заявить о нём, хотя плевать, теперь уже на всё и на всех плевать! Я взойду на холм, тогда первый в году дождь, наверное, уже пойдёт, и холодные капли проникнут за воротник рубашки, может быть, я почувствую их, а может, и нет, возможно, я вмиг полюблю весь белый свет, но нет, нет никакой дороги назад, я не смогу спуститься с холма сам. Эту тетрадь и письмо, которое я уже запечатал, отошлют Бураху, как только я допишу и сложу всё это в бандероль, услужливый мальчишка-поломой согласился отправить посылку, я выйду, пройду мимо кабака, отдам ему свёрток, и всё, пока! Ливень бьёт по плечам, молнии врезаются в деревья и стаскивают с них кору, грядёт гроза, а ещё грядёт моё избавление, и я спущу курок прямо себе в висок. Всё! Пока!
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!