ГЛАВА 3: Лица внизу

11 ноября 2025, 20:41
Я не знаю, какой сегодня день по календарю. В канцелярии, наверное, знают, у них там книги, штампы, чернила ровно отмеренные, но у нас теперь другой счёт: ночь, когда лезли с запада; ночь, когда было тихо; ночь, когда первого своего опознали внизу; ночь, когда пушку заклинило; ночь, когда никто не шутил; ночь, когда наоборот шутили до хрипа, лишь бы не слушать. Сутки здесь тянутся как одна длинная смазанная команда: "Стройся. Заряжай. Жди. Смотри. Не смотри. Стреляй". Днём мы похожи на солдат, ночью — на людей, которые делают вид, что ещё ими остаются. Сегодняшний день начался с того, что Маркус выволок нас из каземата ещё до рассвета, как мешки с картошкой, только мешки не ругаются, а мы ругались. Воды в умывальнике было ледяной, от неё ломило пальцы, но это даже помогло: хоть что-то здесь честно бьёт в лицо, не притворяясь. Я умывался, смотрел на себя в крошечное зеркало, прибитое над корытом, и думал, как быстро человек привыкает к серому: синяки под глазами стали частью лица, как родинки, сажа на пальцах не смывается до конца, а мундир уже не новенький, а чужой — словно его носил кто-то до меня и вернул не целиком. У северной стены нас встретил сырой утренний туман, плотный, как каша в котелке, и в этом тумане пушки казались чёрными пастями, которые ждут, когда им бросят порох. Сапёры ворчали, спускаясь в ров смотреть, не подрыли ли опять подступы. Мы заняли свои места, как вчера, как будто так было всегда. Де Валуа проверил посты, кивнул мне: "Барабанщик при мне", — и этим "при мне" как будто пририсовал ко мне невидимую верёвку. Душевед уже был здесь, раньше нас, сидел на ящике у стены, будто это его кабинет. Я поймал его взгляд и подумал, что он, в отличие от многих, точно помнит число и месяц, но не скажет: его дело — наши головы, а не наши календари. До полудня было почти спокойно. "Почти спокойно" здесь значит: грязь, крики, команды, тренировка расчётов, спор о том, у кого порох сырой, у кого кремень тупой, кто неправильно поставил караул, но без тех шорохов снизу, от которых внутри всё стягивается в комок. Мы учились стрелять по условным целям за рвом, я отбивал сигналы по уставу, и в эти минуты война снова казалась ремеслом: вот твой инструмент, вот твой порядок действий, вот твоя часть работы. Мозг цеплялся за это, как за край стола в качающейся комнате. Потом к нам принесли весть, от которой в каземате после обеда стало теснее, хотя людей не прибавилось. На другом участке, южнее, ночью свои слишком поздно открыли огонь, когда мёртвые уже подобрались к рву. Один из часовых, говорят, узнал внизу брата, которого неделю назад хоронили почти у этих же стен, помедлил, крикнул имя, потянулся вперёд, и в этот момент его сдёрнули вниз, как пустой мешок. Тех, кто был рядом, отбили, но часового уже вытащили мёртвым, с разодранным горлом. Это рассказали нам шёпотом, как чужой страшный сон. Но чужие сны здесь быстро становятся своими. — Поэтому, — сказал Маркус, когда история добралась до наших ушей, запоминайте сразу: вниз не смотреть дольше секунды, имён не произносить, руки за бруствер не тянуть. Мёртвые любят, когда им подаёшься. Не подавайтесь. — А если узнаешь? — спросил кто-то. — Тогда стреляй туда, где узнал, — ответил он, даже не повернувшись. Быстрее отпустит. Жюль нервно хохотнул, потом увидел, что никто не поддержал, и смолк. Я почувствовал, как от этих слов мне стало холоднее, чем от утренней воды. Быстрее отпустит. Надо запомнить, сказал себе какой-то чужой, сухой голос внутри. Надо запомнить — и очень не хотелось. К вечеру туман начал садиться в ров, как будто кто-то вспарывал небо и сливал мягкую грязь вниз. Мы выстроились на своих местах. Пушки готовы, фитили припасены, ружья у стрелков заряжены. Лоррейн обошёл линию, остановился у каждой батареи, у каждого знамени, у каждого офицера. У нас задержался чуть дольше. — Сегодня могут попробовать серьёзней, — сказал он негромко. — Вчера щупали. Сегодня будут считать. Держаться без самодеятельности. Живых жалко, но панику жалеть нельзя. Его лицо было такое, будто он уже видел, как это бывает, и теперь просто готовился повторять. Мне впервые пришла мысль, что, возможно, он не меньше наших боится, просто у него нет права это показать. Ночь пришла неправильно быстро. Не растянулась закатом, а просто стёрла свет. Душевед стоял рядом с капитаном и чем-то напоминал священника перед исповедальней. Только вместо икон у него — наши усталые лица, вместо свечей — фитили у пушек. Первый звук из рва мы услышали ещё до команды. Как будто кто-то перебирал мокрыми тряпками по склону. Потом к этому добавилось тихое, частое: шшш-шшш, как крысы в зерне, только громче, тяжелее. — По местам, — сказал Лоррейн. Мы и так были по местам, но от его голоса всё внутри тоже встало на свой пост. Я поднялся к брустверу, ровно настолько, чтобы видеть сектор, где должен быть мой взгляд. Туман мешал, но не спасал. В нём начали проступать тени. Сначала просто пятна плотнее, потом — плечи, головы, вытянутые вперёд руки. Теперь их было больше. Они двигались полосой, кривой, но целой. Некоторые падали, спотыкались, но за ними шли другие. Они не кричали. Самое страшное в них было это молчание. Живые, даже самые злые, всегда шумят. Эти шли, как вода через дырявую плотину. — Не стрелять, пока не войдут в створ, — отрывисто сказал Лоррейн. — Барабанщик, по команде. Я кивнул, чувствуя, как пот по спине холодеет под рубахой. Руки легли на палочки. Мне показалось, что снизу, под шорохом, есть ещё какой-то шум, глухой, тяжёлый, будто кто-то тащит по камню железо. Когда туман чуть разошёлся, я понял, что это за шум: часть мёртвых всё ещё была в ремнях, с ружьями, с саблями, с не снятыми перевязями. Как будто кто-то забыл их разоружить. И тогда я увидел его. Не самого близкого, не друга, а достаточно знакомого, чтобы внутри всё оборвалось. В первом отделении у нас был солдат по имени Пирс, рыжий, с веснушками, который постоянно спорил со всеми о том, где лучше суп, в столице или у нас в лазарете, и смеялся так громко, что Маркус грозился забить ему рот носком. Два дня назад его унесли с вала, пробитого пулей в грудь, он ещё пытался шутить, пока кашлял розовой пеной. Мы думали, он не дойдёт до перевязочного стола. Оказывается, не дошёл. Теперь он шёл внизу. Точнее, то, что от него осталось. Веснушки не исчезли. Они выглядели как грязные пятна на мёртвой коже. Глаза были пустыми, рот приоткрыт, как будто он собирался ещё что-то сказать. Мундир был всё тот же, только размокший и разорванный, ремень перекошен. Бляха с номером полка блеснула в отблеске факела. Номер был наш. — Пирс… — выдохнул кто-то рядом. Маркус рявкнул так, как я его ещё не слышал: — Молчать! Я понял, что это выдохнул я. Команда "огонь" пришла вовремя, как удар плети. Пушки загремели, дым швырнуло вперёд. Я по команде отбил ритм залпа, и этот звук чуть не разорвал мне грудь. Когда облако рассеялось, внизу уже не было рыжих веснушек, только месиво мокрой ткани и грязи. Мёртвые качнулись, но не остановились. Стрелки ударили залпами поверх. Я видел, как падают фигуры, как отлетают куски, как кто-то без ноги продолжает ползти. И всё время держал ритм. Этот ритм не давал роте рассыпаться, но казалось, что он же держит и их, внизу. Где-то слева один из наших начал кричать, что видит своего двоюродного, которого похоронил месяц назад. Маркус подскочил, дал ему по лицу, так что тот сел, как подкошенный, и прохрипел: "Смотри наверх! У нас живые тут!" И это было правильнее любой молитвы. Вторая волна залпов, третья. Порох жёг нос, пальцы глохли от отдачи и звона. Мёртвые всё лезли, но уже без прежнего напора. Некоторые, подбитые, ползли обратно вниз по склону, как грязная вода. Наконец Лоррейн дал "стоп". — Не добивать по одному, — сказал он жёстко, когда кто-то предложил. — Пусть ползут. Днём сапёры разберут. Низ не ваш. Ваш — вал. Душевед стоял рядом, белый как тряпка, но не отвёл взгляд. Он тоже смотрел. Тоже запоминал. Я не знал, кого он видит там, кроме нас. Когда нас сменили ближе к рассвету, ноги дрожали так, будто я бежал всю ночь, хотя почти стоял на месте. В каземате многие молчали, как после драки, в которой не до гордости. Жюль сел рядом со мной, прислонился спиной к стене, провёл ладонью по лицу. — Это был Пирс, да? — спросил. — Был, — сказал я. Он кивнул, долго молчал, потом добавил: — Ты правильно бил. — А если бы… — начал я. — Если бы ты остановился, — перебил он, — нас бы сейчас здесь половины не было. Так что записывай, что было, а про "если" забудь. "Если" в этой яме живёт. Маркус, проходя мимо, услышал конец, бросил: — Правильно. Тут или ты, или они. Жалость — в карман, после отстоя вернёшь, если останется кому. Чиновник душевной гигиены остановился у моего топчана, когда я достал блокнот. Посмотрел, как я раскрываю. — Не пишите долго, — тихо сказал он. — Напишите честно. Долго — потом. — А если не смогу честно? — вырвалось у меня. — Тогда хотя бы не врите себе, — ответил он и ушёл дальше. Я остался с чистой страницей и тем, что видел. Рука дрожала, но перо шло. Я записал про Пирса. Про то, как узнал его и всё равно отбил сигнал. Про то, как это чувствуется — ударить по коже, когда внизу падает тот, с кем ты ещё вчера спорил о каше. Про то, как легче было бы написать, что не узнал. Но я узнал. И если начну врать себе здесь, то что останется настоящим? Этой записью я, кажется, впервые сделал то, чего так хотел тот душевед: не просто отметил события, а признал, где прошла трещина. Между "своими" и "тем, что стало ими по-другому". Между желанием крикнуть имя и обязанностью бить по барабану. Между тем, кем я пришёл сюда, и тем, кем начинаю становиться. Конец этой главы, наверное, такой: сегодня я понял, что мёртвые внизу — это не "другая сторона", а наша же, только снятая с крючка. Что каждый наш промах — это чей-то будущий силуэт в этом рву. И что барабанщик, каким бы мальчишкой он ни был, иногда первым замечает, как ритм живых начинает совпадать с шагом мёртвых. Если завтра я снова выйду на вал и возьму палочки, значит, пока что я на своём месте. Если однажды рука сама ударит в такт их шагам — вот тогда меня и правда не будет, даже если тело ещё будет ходить в синем мундире. Я кладу перо, прячу блокнот под матрас. Слышу, как наверху уже сменяют караул. Слышу, как кто-то во сне зовёт мать. Слышу, как Жюль сквозь дрему бурчит, что завтра всё будет лучше, потому что хуже некуда. Слышу, как Маркус ругается даже во сне. Всё это — звуки живых. Пока они есть, я буду считать себя по эту сторону. А про Пирса… Про Пирса я уже написал. И этого достаточно, чтобы он не стал просто одним из безымянных лиц внизу. Потом был обед, если это можно так назвать. Тушёнка, крупа, дым. Мы ели молча, каждый смотрел в миску, будто там можно было увидеть, что будет вечером. Кто-то пытался шутить — получилось криво, натужно, как у актёров на похоронах. Жюль сказал: "Главное, чтобы уха не разговаривала обратно", — и на секунду все даже усмехнулись, но тут же стихли. За стеной что-то бухнуло, посыпалась пыль. Мы все рефлекторно пригнулись, хотя знали: если прилетит сюда, ни одна казарма не спасёт. После обеда нам велели помочь сапёрам выносить тела с нижней линии. Сапёры всегда молчаливые, с серыми лицами, будто у них язык растворился в земле, с которой возятся. Мы шли цепочкой: двое — за ноги, двое — за руки, тащили в сторону ямы, выложенной досками. Кто был кем — уже не разобрать: наш, их, просто человек. Грязь всё уравняла. Иногда попадался жетон, блеснёт под слоем крови, тогда сапёр тихо кивал: "Наш". Тогда тело клали аккуратнее. Остальных просто складывали, стараясь не смотреть в лица. Я думал, что не смогу, но руки делали своё, и только потом я понял, что внутри всё похолодело. Это не равнодушие, это когда чувства слишком много, и тело выключает его, как перегоревшую лампу. Но в какой-то момент я всё-таки посмотрел. И пожалел. У одного из убитых лицо было наполовину съедено — будто его пытались вспомнить, но не смогли. А у другого — глаза открыты, живые, только без зрачков, как стекло в окне, где больше не горит свет. Я машинально опустил взгляд, и увидел его руки. У него на запястье был обрывок синей ленты — такую же мы когда-то вплетали в петлицы, когда наш полк отправляли к стенам. Я вдруг понял, что этот мёртвый, может быть, совсем недавно стоял в той же шеренге, слушал мой барабан. Может, это я тогда дал ритм, под который его подняли в атаку. И теперь он лежит вот так, а барабан всё ещё цел. От этого внутри стало так пусто, что я едва не выронил носилки. — Морель, не замирай! — крикнул Маркус. — Быстрее, не копайся. — Да, сэр, — сказал я. Он подошёл ближе, глянул мне в глаза, понял, что со мной творится, и неожиданно добавил уже тихо: — Привыкаешь — плохо. Не можешь — хуже. Делай просто. Потом успеешь сойти с ума. Потом — вот это слово здесь у всех как молитва. Никто не говорит, что оно наступит. Просто говорит: "Потом". Когда всё закончилось, мы вернулись в каземат. Пахло известью, кровью и дымом. Вечером на построении капитан Лоррейн зачитывал приказ о "доблести третьего Лондонского" — говорил сухо, правильно, как полагается. Никто не хлопал, не улыбался. Жюль шепнул мне на ухо: "Доблесть — это, наверное, когда успел не сдохнуть днём, да?" Я не ответил. Слова как будто потеряли вкус. Позже душевед снова подошёл ко мне, когда все расходились. Сказал: — Вы сегодня смотрели в глаза? — Смотрел. — И что видели? Я хотел ответить "ничего", но соврал бы. Поэтому сказал честно: — Себя. Только молчащего. Он кивнул и не стал больше говорить. Ночью я опять не спал. Пытался, но каждая тень на стене казалась движением. Барабан висел на крюке, как сердце вне груди. Я ловил себя на том, что слушаю не шаги сверху, не скрип каземата, а тишину между ними. И в этой тишине слышал, как в голове отбивается тот самый ритм: раз-два, раз-два… Такой ровный, что казалось, стоит только начать стучать — и из-под земли ответят. Я встал, подошёл к барабану, провёл ладонью по натянутой коже. Холодная. Под ней воздух — пустой, но звенящий. И вдруг подумал: а ведь и я — такой же барабан. Натянут, пуст, но звенит, пока бьют. Вернулся к наре, лег, не раздеваясь, накрылся шинелью. За стеной что-то слабо бухнуло — не пушка, не выстрел, а будто земля сама вздохнула. Знаешь, если кто-то скажет, что я не чувствую, пусть придёт и попробует вот так лежать — в холоде, среди живых, которые уже не живут как раньше, и мёртвых, которые не умирают как положено. Пусть попробует не чувствовать. Просто молчать, потому что слова мешают дышать. Я не пишу это, чтобы жаловаться. Я просто не хочу, чтобы завтра кто-нибудь сказал: "Эти солдаты были бездушны". Мы не бездушны. Мы просто не можем больше всё время чувствовать — потому что от этого сгораешь, а нам нужно стоять. Если это и называется сухостью, пусть. Пусть будет сухо, если так легче не гнить.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!