Часть 19. Свет в пещере
30 декабря 2025, 12:46«*** декабря 1865, Мазендеран, Баболь
Дорогой Г.!
Она вернулась снова. Я ждал ее прихода, нарочно оставляя дверь приоткрытой, и она не обманула моих ожиданий. Дарога неустанно твердит о моем безумии. Я и сам, оставаясь наедине с собой, не понимаю, зачем мне это нужно; зачем я делаю то, что делаю, и чего надеюсь этим добиться.
Слово «жестокость» едва ли уместно в положении принцессы. Жестокость появляется от ожесточения; ожесточение – от чужой жестокости. Но дочь шаха носили на руках и ублажали с самого рождения, поэтому о таком варианте не может быть и речи. Зверство? Но звери всегда были куда благороднее людей; их свирепость – лишь неизбежная составляющая процесса выживания, а для нее...
...для нее мучение других ценно само по себе, вне зависимости от приносимой им «пользы». Я видел это в ее глазах: жадное, страстное стремление к различным проявлениям чужой боли. Почти мольба о них – извращенная молитва, как если бы дерево росло кроной вниз, а не вверх. Многое встречал я на своем пути, но гадливости, испытанной мною, когда я это заметил, еще не переживал. Пожалуй, она сравнима лишь с тем чувством, что охватило меня, когда морская вода нахлынула на побережье восточного острова, смывая чужие судьбы. Глупо сравнивать маленькую девочку с большой волной, но то, что пожирает ее изнутри, ничуть не слабее грозной стихии.
Принцесса ищет меня, ибо с ее точки зрения я являюсь величайшим мастером боли. Она и не знает, насколько близка к правде. Только боль эта уготована не подданным ее отца, а его любимой дочери.
Ловушки, расставленные мною, были одновременно и испытанием. Если бы она не пришла, то – клянусь тебе! – я махнул бы на все рукой и возвратился на острова. Но она явилась в мои покои. Она... она просила меня об уроках.
Звучащие картины поймали ее, как дичь в силки. Она услышала зов и откликнулась на него. Принцесса пыталась бороться, но потребность оказалась сильнее. И все же я должен был добиться того, чтобы она сама объяснила мне причину своего визита. Разумеется, первым, что я услышал, была детская угроза от дочери шаха. Но в конце концов она сдалась.
Красота причиняет подлинное страдание, и принцесса познала его сполна. Ей было мучительно отказываться от несовершенства мира, мучительно расставаться с иллюзией неведомой доселе гармонии, пусть даже речь шла о негодном черновике чертежа. Поэтому маленькая гостья быстро нарушила запрет на вмешательство в мою работу, и я, как и обещал, выставил ее за дверь.
С тех пор ее томление не находит себе выхода. Старая природа попыталась было взять верх, и принцесса обратилась к знакомому ей способу получить быстрое удовольствие – зрелищу чужих пыток – но ничего не вышло. Уже ничего не вышло. Иаков боролся и был повергнут. Голиаф проиграл Давиду. И тогда зверь погнал ее – неутомимый, яростный, он раздирал ее изнутри, он алкал пищи – кровь не могла удовлетворить его, и он вновь толкнул ее к моему порогу. Но я не мог принять зверя. Она должна была отказаться от него, прежде чем дотронуться до моего искусства».
-------------------------------------------------------------
Желтые глаза внимательно изучали Ханум, и та поежилась под их взором. Впрочем, она тряслась и от мороза, снова заполонившего каждую частичку ее тела. Пока девушка пыталась сладить со словом-музыкой, что-то согревало ее изнутри, точно в ней самой разожгли небольшой костер, но стоило ей замолчать, как она опять осталась без источника тепла.
Ханум подумала, что надо что-то сказать, обязательно, лишь бы заполнить полную напряжения паузу, и пролепетала скороговоркой:
– Прстимняпжалуйстангелрока!
Вероятно, ему все же удалось вычленить из этой несуразицы отдельные слова, ибо он с видимым удивлением спросил:
– За что ты просишь прощения, дитя мое?
– Как за что? – изумилась уже она, отметив, впрочем, это новое обращение. – Я же... я же нарушила твою волю... Я... вроде бы, я... в общем... попыталась петь...
Мастер приподнялся на локтях, в прорезях белой ткани что-то опасно блеснуло.
– Никогда, – прошептал его голос, точно изо всех углов пещеры к ней потянулись шипящие змеи, – никогда не смей извиняться за свою музыку! Никогда! Ты слышишь? Никогда!
Он не прикоснулся к ней и пальцем, но ей показалось, будто ее сильно встряхнули.
Девушка смущенно потупилась, не зная, что ответить на этот странный приказ, противоречащий тому, что слышала она от своего ментора в деревне, но настойчивый голос не отпускал, по-прежнему придерживая ее за плечи:
– Ты понимаешь меня, Ханум?
Подбородок задрожал, и она, совершенно ничего не понимая, только жалобно и растерянно выдавила:
– Но ведь тогда, после пира, ты же сам запретил мне...
Последовало молчание. Затем, обреченно:
– О великий космос... Дитя, посмотри на меня.
Ханум неохотно подняла глаза.
– Неужели ты так и не поняла, что осел может реветь сколько угодно, и с ним ничего дурного не случится? Но вот если соловей заревет подобно ослу, то не выживет среди других певчих птиц?
В глубине пещеры словно затеплили крохотный свечной огонек.
– Ты же не хочешь сказать, что... что я... что я на самом деле могла бы...
– Именно это я и хочу сказать, – решительно прервал он ее бормотанье. – Хотя в данном случае пример не совсем корректен. Ты не соловей, а неоперившийся птенец, и стоишь только в самом начале пути.
Ей казалось, что после этих слов все непременно должно измениться. На них должен был обрушиться потолок пещеры, или сотрястись стены, или разверзнуться пол под их ногами. Но ничего подобного не произошло. И она, покорябав пол носком башмака, еле слышно призналась:
– Ангел Рока... – впрочем, это обращение показалось девушке сейчас громоздким и нелепым, вовсе не соответствующим моменту, и она поправилась: – Эрик... Я... я и понятия не имею, откуда ко мне пришли эти слова и мотив. Я... не знала их. Мне... мне как будто кто-то их диктовал.. И... я не понимала языка, на котором... пела.
----------------------------------------------------------
Вступая под темные своды грота, Эрик ожидал чего угодно – медитаций, откровений, новых испытаний. Не ожидал лишь одного.
Где-то в глубине помещения мерно рокотал барабан, хрипло дышала флейта, звенели цимбалы. А невысокие фигуры в развевающихся белых одеяниях неторопливо двигались по широкой каменной площадке, взмахивая рукавами, точно журавли крыльями, изящно склоняясь к самой земле и вновь обращаясь к скрытому небу. Лица их были спрятаны за масками диковинных существ, как у греческих актеров, черпающих в личинах богов и героев свое вдохновение.
Белоснежные веера рвались навстречу друг другу, порхая по залу, будто бабочки невиданных размеров. На подолах были начертаны неведомые письмена, которые Эрик, как ни бился, прочитать не мог – еще и потому, что те скользили в воздухе, ни разу не замирая перед взором внутренним и внешним. Письмена красовались и на занавесе, покрывавшем противоположную стену горной сцены: иероглифы, да круги, да загадочные лики в их центрах.
Барабанная дробь зачаровывала; тела принимали очертания звуков, обрисовывая их в густом от благовоний воздухе. Угловатые жесты делались все быстрее, поклоны все ниже, прыжки все неистовее. И вот, на самом пике пляски, пространство наполнилось чем-то еще: гулким, протяжным «О», а в руках у танцоров, откуда ни возьмись, возникли мечи, которыми они принялись ловко прикасаться друг к другу, по-прежнему выпевая одну и ту же глубокую ноту.
Острый металл сверкал в свете факелов, как морская вода на полуденном солнце. Мечи словно плясали сами по себе, отдельно от держащих их людей. Выделываемые ими фигуры балансировали на опасной грани между спектаклем, поединком и самоубийством. Впрочем, кто сказал, что одно непременно отменяло другое и третье?
Постепенно из звука «о» начали выкристаллизовываться отдельные слоги – так из общего рокота моря вычленяются на горизонте отдельные белые паруса. Из слогов – слова, из слов – фразы. Смысла фраз этих Эрик не понимал, хотя спроси его о каждом слове по отдельности – и он перевел бы их на французский без колебаний. Однако фигуры, образованные их сочетаниями, были столь же неуловимы, сколь и фигуры пляски.
Внезапно крайний танцор, находившийся ближе всех к своему единственному зрителю, приблизился к Дестлеру и невероятно ловким движением, отточенным, как лезвия его мечей, подхватил композитора за рукав, вовлекая в действо. Мечи при этом очутились сначала в левой его руке, а затем второй из них вернулся в правую, и оба скрестились прямо перед грудью ошеломленного Эрика.
Теперь выбора у него не осталось: полностью лишенный всяческой возможности защищаться, облаченный лишь в белоснежную шерстяную тунику и почти прижатый к плясуну, он вынужден был зеркально повторять каждый жест отшельника, если только не хотел распрощаться с жизнью.
Он всегда был проворным и вертким («Точно змея подколодная» – называл это свойство его почтенный батюшка), но здесь требовалось нечто большее, чем проворство.
Откуда в этих старых монахах-воинах (отчего-то Эрик был уверен, что им уже немало лет), вечно сидящих в позе водяной лилии и созерцающих пустоту, такая искрометная жизненная сила? Или они, в отличие от него, просто не провели зиму в снежном овраге, и в своем обычном состоянии он вполне мог бы соперничать с ними, а вот теперь, несмотря на три благословенные ночи в тепле и сытости, выглядит беспомощнее младенца?
Очень скоро Дестлер устал, отвлекся - и нисколько не удивился, когда острия обоих мечей оказались приставлены к его горлу и ребрам.
Барабаны смолкли, хрип флейты осекся, остальные силуэты замерли, а отшельник, во власти которого очутился Эрик, медленно заговорил с ним, не отводя оружие от его тела, короткими, отрывистыми фразами, будто француз и вправду был крохотным несмышленышем:
– Крылатый лис. Ты удостоился великой чести. Тебе предлагается выбор. Ты можешь стать нашим учеником. И тогда со временем обретешь перерождение при жизни, навечно оставшись с нами. А можешь принять красивую смерть прямо сейчас. И тогда мы сохраним твою мумию – мумию воплощенного Будды.
Неужели им недостаточно было зимней ночи, постигшей его разум и тело? Ледяных струй водопада на его темени и призрака, манящего в сонные дебри? Непроходимых чащ, высоких сугробов и скользких, неподъемных лестниц?
Возможно, плясун и вправду полагает, что все это честь для их гостя, возможно, он по-своему добр и великодушен. Так же, как добро и великодушно небытие, в итоге поглощающее всех живых существ вне зависимости от их поступков. Но зачем же тогда нужно было все предшествующее? Репетиция гибели перед окончательным исходом? Стоило ли устраивать весь этот шум с испытанием на горе Смерти ради такого выбора?
«Обрести перерождение при жизни» – какая сладкая греза! Остаться здесь, в этом высокогорном убежище, вдали от всех потрясений равнины. Ни одно цунами – ни реальное, ни воображаемое – не сумело бы причинить ему вреда. И если бы Эрик был простым человеком, из тех, чьи домики сносило взбесившейся волной на его глазах, то, несомненно, был бы только счастлив принять первое предложение.
Вот только он не был человеком. Он сам и был этим цунами. Вернее, стал им для двух самых важных людей в его жизни, тех, кого считал неизмеримо более родными, чем кровных отца с матерью.
– Разрушительный элемент природы не может стать ничьим учеником, – выдавил он не повинующимися ему губами. – И не может получить перерождения. Убейте меня сразу, великие мастера.
– Море действительно свободно, но ты, вольный ворон, не принадлежишь морю, – был ответ танцующей маски. – А ветер веет, где хочет, в том числе и в сокровенных земных недрах. Поймать его не суждено никому, удерживать – невыносимо. Ветер уносит семена прочь и разбрасывает их по ниве. Однако для того, чтобы ее засеять, он должен отказаться от своего порыва.
– Я не понимаю тебя, монах, – вымолвил Эрик; впервые за все это время ему сделалось по-настоящему не по себе.
Голос маски стал почти неразличим, как дыхание, как порыв, оканчивающийся движением танца:
– Чтобы пережить зиму, ты отрекся от своего тела, но не от своего голоса и не от своего сердца. А для выполнения того, о чем ты мечтаешь, недостаточно изможденной плоти. Ради спасения той, что пребывает в слишком тесных объятиях темной земли, ты сам должен стать легким прозрачным воздухом, ибо только так может быть восстановлено утраченное равновесие. Ты должен остаться на горе Юдоно-сан и пройти обучение. Ты должен уметь глубоко дышать, пристально смотреть, четко говорить. Кроме того, ты все равно не смог бы пуститься в путь сразу. Твое тело ослаблено, и последствия испытания, что ты перенес, будут мучить тебя всю жизнь. В наших силах смягчить их, но не уничтожить. Берегись холода, ибо холод поселился в тебе навсегда.
Из всего, сказанного отшельником, Эрик услышал только одно.
– Что угодно, – произнес он тихо и хрипло, – что угодно.
‐----------------------------------------------------------
Я хорошо помню запахи Праздника. Он пахнет свежей хвоей, хрупким льдом и хрустким свежим снегом, имбирным пряником от тетушки Берг, грецкими орехами и табаком, который особенно много курит отец в этот день. Он пахнет белыми лилиями в деревенской церкви, шуршащей зеленой бумагой в лавке, селедкой и копченой свининой на столе у фру Андерсон, глазурью и топленым воском на вычищенных до закатного блеска медных подсвечниках.
А еще он пахнет смолой – батюшка называет ее канифолью – и крахмалом для широкой алой ленты, которой подвязывают мои длинные локоны перед концертами в богатых домах. Пока скрипка играет, дамы ласково сажают меня на колени и кладут мне в рот кусочки колотого сахара, всевозможных печений и пончиков, а батюшка смеется, что я стану вдвое себя шире после этаких угощений.
– А я и хочу вырасти! – топаю я ножкой под снисходительный смех закармливающих меня взрослых. – Чтобы стать королевой свечей на следующий год!
Но вскоре мы отправляемся в Большое Путешествие, сначала по морю, потом по суше, и проводим Адвент уже на чужой земле. Вместо влажной еловой густоты меня окружают стройные тополя и мрачные кипарисы, вместо ржаного хлеба с селедкой мы едим тонкие белые лепешки с мягким пресным сыром и оливками.
И вот ближе к Сочельнику я уже готова захлюпать носом от огорчения – никаких тебе родных запахов и вообще ничего родного! – но тут странствующий с нами человек-тень, сам похожий на кипарис, что вобрал в себя всю ночную тьму, заводит нас в гостеприимный дом, где смуглые темноглазые люди, лопочущие что-то на непонятном языке, принимают скитальцев за длинным столом, украшенным множеством свечей.
На столе, застеленном алыми вышитыми салфетками, грудами высятся гранаты и арбузы – невиданные плоды, похожие на маленькие и большие шары, которыми хочется играть, а не пробовать их на вкус. Вкус этот оказывается сладким и нежным у арбузов, когда их разрезают; гранаты же полны косточек, которые мне к моему великому огорчению оценить не удается: они терпкие и кислые, так что сводит скулы.
Во главе стола восседает белобородый дедушка; спустя некоторое время ему подают толстую книгу, он распахивает ее и начинает читать, точно поет, только без музыки, и издаваемые им звуки кажутся мне удивительно прекрасными, несмотря на то, что я не понимаю ровным счетом ничего.
Затем книга идет по кругу; все сотрапезники раскрывают ее будто бы наугад и зачитывают оттуда вслух, а я незаметно для себя принимаюсь раскачиваться и хлопать в ладоши, отбивая ритм произносимого. Батюшка пытается меня удержать, но дедушка взмахивает рукой, и человек-тень переводит на шведский своим ясным голосом:
– Пусть девочка танцует: этой ночью самое малое, что мы можем сделать – это почтить зарю словами и движениями. Кто не знает слова, тому довольно и жеста.
– По какому же случаю? – интересуется батюшка. – Разве вы соблюдаете наши традиции? И ведь в любом случае Рождество еще не наступило...
Дождавшись, пока тень вновь изъяснит его слова, дедушка торжественно возглашает что-то на своем шипящем наречии (я ловлю себя на мысли, что оно обволакивает меня, как мягкая ткань нарядного платья), и мы слышим:
– Эта ночь зовется Шаб-е Ялда – ночь Рождения, когда в мир является новое Солнце, победитель тьмы. Начало торжества огня и света – вот что это за ночь.
– Но разве это не самая длинная ночь в году? – изумляется батюшка.
– Именно поэтому мы и отмечаем ныне праздник грядущего дня. Как сказал некогда наш поэт Саади, настоящее утро не придет, пока не закончится ночь Ялда.
Я жду, что батюшка продолжит недоумевать, но он лишь глубокомысленно кивает:
– Самые темные часы – перед рассветом, не так ли? Видишь, милая, края разные, а обычаи схожи. У нас ведь святая Лючия тоже навещает ребят в глухих потемках.
– А при чем тут Лючия? – буркаю я недовольно. Мне отчего-то не нравится сближение между праздником этих чужаков и моей заветной мечтой.
– Имя «Лючия» на языке древнего Рима означает «свет», – раздается в комнате хрустальный перезвон вместо мягкой батюшкиной скороговорки. – Так нарекали в старину детей, рождающихся с первыми лучами зари. Дева Лючия, по преданию, надевала на голову венок из горящих свечей, спускаясь в темные подземелья помогать нищим беднякам. Так обе ее руки оставались свободными для корзин с едой, которые она носила своим подопечным. Она отказалась от свадьбы и целиком посвятила себя заботе о ближних. А когда жених все-таки попытался принудить ее к браку, она добровольно вырвала свои глаза, чтобы тот от нее отказался, но чудесным образом не ослепла...
Как же странно слышать историю о свете от человека-мрака... Его голос, как всегда, ясен, а сам он так темен, что лица его я разглядеть не могу, будто мы сидим в тех самых катакомбах, про которые он толкует, и даже свечи в венке не властны здесь помочь.
– А почему же она хотела, чтобы жених от нее отказался? – недоумеваю все-таки я.
– Она выбрала служить чистому свету, а двум господам служить нельзя, – отвечает мой странный собеседник.
Дедушка между тем требует пересказать ему всю историю Лючии, после чего восклицает что-то недовольно и даже почти сердито.
– В чем дело? Что ему так не нравится? – спрашивает батюшка у человека-тени. И тот нехотя поясняет:
– Почтенный хозяин не постигает, зачем западные люди разделили между собою свет и огонь... Ведь одно, по его мнению, вовсе не противоречит другому.
________________________________________
– Только так и стоит играть, писать и петь, – ответил учитель, не обратив внимания на ее дерзкое обращение. – Ничего не выдумывая от себя, точно повторяя под чужую диктовку.
– Но...
Принцесса осеклась, не понимая, как относиться к его словам. То, что он говорил, противоречило всему, что рассказывал ей Остад о поэтах, сказочниках и музыкантах. Старый ученый именовал их пустыми фантазерами, продавцами ничего не стоящих иллюзий. Он был уверен (и она вместе с ним), что все стихи, сказки и мелодии – лишь факелы, зажигаемые праздными умами на потеху зевакам. Но теперь эта уверенность покидала ее – теперь ей казалось, что только эти факелы и способны осветить место, которое она до сих пор называла жизнью.
Подумав об этом, Ханум поежилась, но Мастер истолковал ее движение по-своему:
– Ты совсем не одета. Почему ты накрыла меня всеми этими тряпками, не оставив себе ни одной? И как долго я спал?
«Он ничего не помнит». Не помнит, что велел ей принести деревяшки с улицы, что добрался до пещеры только с ее помощью, что до того лежал без сознания на заснеженном склоне... Она, как могла, запинаясь, рассказала ему обо всем случившемся, опустив только самые щекотливые моменты, а затем между ними повисло молчание, нарушенное через невозможно долгий промежуток времени:
– Ты спасла меня.
Его зрачки напоминали зимнее солнце над дворцом Мазендерана. В голосе не было ни мягкости, ни признательности – только старое серебро, серебро зимнего моря на раннем закате. Откуда она помнила, как выглядит это море, если ни разу в жизни на нем не бывала? То ведал один Аллах.
– Знаю, я опять нарушила твою волю, но... – заторопилась Ханум.
– Если бы ты этого не сделала, то лишилась бы проводника. Разумно с твоей стороны, – оценил он сухо.
Ее губы задрожали, но, не успела она возразить, заверить, что беспокоилась не о себе, а только о нем, как Мастер поднялся одним рывком – словно слабости и не бывало, словно ей привиделось все, начиная с сегодняшнего утра – и решительно направился к мулам.
– Ты кормила их? Поила?
– Я... забыла, – смущенно протянула Ханум, в очередной раз подтверждая его явно нелестное мнение о ее душевных качествах.
– Так займись этим, пока я разжигаю огонь.
– Нет! – вырвалось у нее, и, хотя она тут же пожалела об этом, все же повторила, куда менее уверенно:
– Нет, ты не сможешь его разжечь!
Она буквально почувствовала, как высоко взлетает под маской его бровь.
– Я истратила все... все веточки до единой... я...
– Неужели ты думаешь, – прервал он ее нетерпеливо, – что нам хватило бы на три ночевки только того, что было в том последнем мешке? Я спускался и возвращался сюда не один раз с самого утра, пока ваше высочество изволили почивать после долгой прогулки.
Ханум пунцово покраснела, несмотря на холод, и выдавила:
– Но...
– Никаких «но». Напои животных, и поскорее.
– Но у нас нет воды!
Мастер посмотрел на нее почти с жалостью, что было ужасно обидно.
– А на что тебе снег? Положи немного в ведро, он растопится здесь. Я зажгу свечу.
– Снег? Превратится в воду?
Он гортанно рассмеялся, запрокинув голову, точно птица.
– Я все время забываю о том, откуда тебя забрал. Да, так и есть. Снег претворится в воду, как вода в вино... Чудо есть неотъемлемая часть природы.
– Остад, – припомнила Ханум, – говорил, что чудеса – это явления, нарушающие ее законы.
– Только для тех, кто этих законов не понимает, – отрезал Мастер.
Уже возвращаясь с полной снега тарой, она увидела, как он нагибается к незамеченному ею тюку, извлекая из того и новые дрова, и кору для растопки.
Для растопки...
Новая жуткая мысль пришла ей в голову, и Ханум быстро нагнулась, чтобы поставить перед мулами поилку, скрывая растерянное и испуганное выражение на лице.
Лишь когда языки пламени вновь приветливо заполыхали посреди их самодельного скита, девушка осознала, что холод, который она испытывала до этого, был самым ледяным в ее жизни, проходившей доселе в благословенном мазендеранском краю.
Даже снежная пустыня казалась лучше по сравнению со стужей, заполнявшей ее грудь, пока Ангел Рока находился в забытьи. И теперь принцесса потихоньку начинала отогреваться, что было довольно болезненно: точно мелкие иголочки то и дело вонзались в ее кожу и внутренности, в щеки, в подушечки пальцев, в живот.
Эти чувствительные щипки возвращающегося тепла напомнили ей о существовании тела и его нужд: ей вдруг стало необычайно противно ощущать себя грязной, и захотелось немедленно вымыться. Нехватка воды разрешилась просто: гадкий снег можно было использовать и по другому назначению, так что Ханум подхватила все то же ведро и выскользнула из пещеры.
...Его окрик настиг ее, когда она уже начала обтираться пригоршнями холодной массы, отчего ей почему-то становилось только жарче. Втащив Ханум за шиворот обратно и накинув на нее все тот же многострадальный плащ, архитектор подтолкнул ее к очагу и принялся греть воду.
Видимо, Мастер был настолько зол из-за ее поступка, что даже бранных слов у него не находилось. Но, когда с плеч девушки приспустили рубашку и споро и умело начали обтирать влажной горячей тряпкой ее лопатки и ключицы, она вздрогнула не от стыда и не от страха: ей показалось, что все это уже было, было, происходило с ней когда-то; что эти длинные сильные пальцы уже прикасались к ее коже, смывая и пот, и грязь.
– Отец, – снова невольно прошептала она и сразу зажала себе рот, но он вроде бы не заметил ее оговорки, продолжая водить тряпку по ее уже наполовину обнаженной спине мягкими круговыми движениями. Ханум послушно замерла, подчиняясь им, как мрамор подчиняется не скульптору даже, а его подмастерью. Спустя тысячу лет зодчий наконец заговорил, и серебряный голос непривычно обрывался, точно лопались одна за другой натянутые до предела струны:
– Ханум, твоя песня... Твоя песня была о... птице. Когда-то... когда-то у меня был сокол. Он был у меня... недолго. Хотя мне... мне казалось, что это навсегда. Он... он научил меня петь, и я... Я мечтал научиться видеть его глазами.
Она отважилась звонко влиться во внезапную паузу, пока он снова натягивал на нее рубашку и кутал в плащ:
– Что же... что же с ним случилось?
– Он... его... его унес ветер. Северный ветер, – откликнулся зодчий безразличным тоном, усаживая ее на круглый валун, закатывая ее штаны, снимая сапожки и принимаясь обтирать ей ноги заново намоченной тряпкой, для чего ему пришлось опуститься перед нею на колени.
Когда он осторожно коснулся ее ступни, она опять вздрогнула – и он тут же отвел ладонь и спросил:
– У тебя все еще болит место от укуса травы?
– Нет, нет, – замотала она головой, и то была чистая правда: воспаление прошло давно, еще в деревне. Но видеть его в этом положении, склонившимся перед нею и омывающим ей ноги, точно... точно раб... Было отчего-то почти невыносимо.
– Сиди смирно, – строго сказал он, продолжая с какой-то чрезмерной почти педантичностью протирать каждую трещинку ее заскорузлой пятки.
– Ненавижу этот снег! – сложные чувства, вызванные невозможностью сказать то, что ей хотелось бы больше всего на свете и собственной детской беспомощностью перед этим его непрошеным унижением выплеснулись в привычной форме злости и раздражения, которые она в последний миг успела перенаправить в безопасное русло. К тому же, она и в самом деле ненавидела снег.
Он наконец обул ее и поднялся, и его взгляд вовсе не был сердитым, напротив, показался мягким, как растопленный янтарный воск.
– Не любишь снег? Верно, ты увидела его тут впервые, а первой реакцией на неведомые нам явления часто бывает именно отторжение. Но знаешь ли ты, дитя лета, что многие люди в иных странах не чают дождаться его прихода, хотя там его бывает куда больше, чем здесь? В зимнюю пору даже на равнинах в далеких северных краях целые озера застывают во льду, а деревни утопают в сугробах. А в еще более северных местах люди целыми месяцами не видят солнце, и над бескрайними снежными полями там стоит нескончаемая ночь, отступающая лишь к весне...
Ей было так мягко и хорошо, точно ее нежили на пуховых перинах под покрывалами из горностая.
– Зачем же люди ждут этакого ужаса? – спросила тем не менее Ханум, из чистого упрямства пытаясь не поддаться колдовству рассказа.
– Взрослые любят его куда меньше, – кивнул он, и губы под маской сложились в некое подобие улыбки. – Но дети – дети мечтают о снеге всей душой. Они играют в него, делают из него разные фигуры, катаются по застывшим прудам и рекам... Когда-то я знал ребенка, который слепил настоящий снежный фонарь... – он вновь замолчал, словно ему стало вдруг скучно об этом говорить.
– А долгая ночь? – настаивала девушка, ежась при одной мысли о солнце, не встающем месяцами.
– Только в краю долгой ночи и ведают, что такое настоящее утро, – покачал головой он. – Впрочем, чтобы тебе было понятнее, лучше прочитать об этом у вашего же поэта, великого Саади. Его книга должна лежать вон в том мешке, среди остальных. Подай-ка ее мне.
Тюки стояли как раз за ее спиной.
Ничего не было проще, чем выполнить его повеление.
Ничего не было сложнее, чем его выполнить.
Из пухового пространства – теплого, уютного, защищенного – ее снова выбросили на бесприютную поверхность высокогорья.
Как она могла забыть?
– Я...
В горле стало вязко, как в глинистой луже.
– Я...
– В чем дело, Ханум? – уже с нотой нетерпения осведомился он.
– Я должна была развести здесь костер, – бухнула она, не придумав ничего лучше, – и я не знала, что тут есть еще один мешок с корой. Ты спал и нуждался в тепле, и я... Я сожгла почти все твои книги.
В пещере воцарилось молчание.
В глазах защипало еще сильнее, чем до этого щипало кожу. Но пошевелиться, чтобы потереть их, она боялась. Да что там, она боялась и вздохнуть, но вовсе не из-за неизбежной кары. Как выясняется, есть в жизни вещи и намного страшнее наказания.
Наконец она ощутила подушечку его пальца под своим подбородком, и у нее не осталось возможности не посмотреть ему в маску. Бесстрастная белизна была точно еще не исписанная страница. А его вопрос – точно щелчок кнута:
– Как думаешь, что сделал бы с тобой Великий шах, если бы ты спалила библиотеку в его дворце?
Ханум хорошо представляла, что сделал бы в данном случае тот, кого прежде она называла отцом. Значит, по большому счету для нее ничего не изменилось. Но горечь сожаления разъедала ее с новой силой.
– Так вот, это было бы абсолютно бесполезно, – продолжал зодчий, отметая, как сор, ее жалкое бормотанье. – Даже самая изощренная пытка не вернет утраченного слова. Шах мог бы избить тебя до полусмерти, но не восстановил бы этим библиотеку.
Его пальцы стиснули предплечье Ханум, подтягивая ее еще ближе, и он произнес почти доверительным шепотом, точно открывая ей великую тайну:
– На твое счастье, я помню все, что там содержалось – до самой последней буквы и ноты. Книги эти нужны были ведь на самом деле не мне, а тебе. Ты сожгла все то, чем я думал поделиться с тобой, пока мы путешествуем вместе.
Горечь отхлынула, оставив опустошение, и она дернулась под его рукой, но сбежать из внутренней пустыни оказалось куда сложнее, чем из внешней.
Он удержал ее:
– Ты пожертвовала ими, чтобы согреть нас обоих. Иначе я мог пробыть в забытьи слишком долго, а ты... ты могла бы...
Голос его заколебался, как фитиль на сквозняке.
И потом, снова невозмутимо:
– Ты перепишешь все, все уничтоженные тобою тексты, от первой до последней строчки, своей рукой. Под мою диктовку, как только мы доберемся до места. Это будет, пожалуй, даже лучше, чем просто читать набранное чужими людьми. И начнем мы с «Шахнаме»...
Но тут у нее наконец-то нашлось, что возразить:
– «Шахнаме» я сохранила, Ангел Рока. Поэма не сгорела.
Он удивленно усмехнулся, потом уже привычным жестом взъерошил ее волосы:
– Ступай отдохни. Завтра мы выйдем до рассвета.
Уже когда она склонилась над своей миской, жадно хлебая ароматную овощную похлебку, он произнес:
– Можешь звать меня по имени – Эрик.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!