El penitente. Кающийся

16 апреля 2025, 00:43
Лишь холод обнимал его с самого появления на свет. Он не знал ни тепла материнской утробы, ни теплеющего уюта глубин земли, ни жара столпов огня, когда способен был различить темнеющую серость окружающей благодати. Он был рождён там, где завывали нескончаемые бури, там, где туман поглощал ориентиры факелов и костров, там, где стенало благословенное спокойствие и умиротворение. Синевато-серый как мертвец, увядающий и слабый, как громадное полотно, поражённое поступью тошнотворно сладкой гнили, высокий и тощий, подобно слабо покачивающейся на ревущей метели склонённой тонкой иве. Будто пробуждённый в коконе, сотканном морозными нитями, и освободившийся из-под снежных сугробов, у которых отмерло всякое естественное мерцание, он совершил вдох, глубокий и жалящий, оттого столь болезненный. И солнца не светило там, и не стало даже гаснущего мимолётного свечения, но запредельная тусклость властвовала над землёй искалеченных, потерянных в своём скорбном и болезненном плаче, и в жилах заструились мороз и густая клокочущая тьма. Всегда только снег влачился за его шагами, и холод был его спутником, не ведающим усталости и унылой скуки. Саливан помнит, как гнили ложа и рушились их церкви неугодных богов - оплот стонов и непрерывного шёпота, полного если не надежд, то невоплотившегося безумия. Саливан помнит, как полы были укрыты чёрными перьями и болезненной слюной, оставленной губительным кашлем. Тот противный скрип укоренился, въелся в раковину ушей, осел на перепонках, лишь стоило сделать кроткий шаг к алтарю - кого? - да опуститься, упереться острыми коленями в спавшее мокрое оперение. Он не знал, как следует молиться, и бездумно повторял то, что способен был расслышать - глухой и бессвязный путь к спасению и избавлению от боли и лишений, что сковывали по рождению здесь всякую душу. Будто однажды они, уродливые и пугливые, остались замурованы в засохших красках полотна по велению алчного божества. Раскаяние в том, в чем он был неповинен, обратилось в гнусное пристрастие. – Солнце здесь не взойдет, но вина наша прорастает сквозь лютый снег, - впервые молвит ему ворон, и чудится тогда, что сказания лишили его и без того тонкого оперения, оставив на вид лишь уродливую облезлую кожу. Саливан, искоса глядя на ворона, не морщится от безобразного облика, словно пустот его собственного отражения, но и ничего не произносит в ответ, и то безмолвие утопает в нарастающем стоне, где плескалась горечь от неминуемой потери. Они все здесь переполнены несуразным безобразием - уродством и ненужной болью, объявшей каждую из их хлипких серых костей. Их церкви черны, но полны искалеченных душ, рождённых в бесконечном, неотступном холоде зимы. Их церкви гниют и плесневеют, и та зараза переползает под перья одиноких и опустошенных, под их тонкую посеревшую кожу, в разум она втекает слабым потоком не растаявшего ручья. И пусть Саливану не суждено было знать ничего о снедающих дух лишениях и боли, но он молится во след за ними, коленопреклонными, а молитвы его полны удивительного рвения и сладострастной злобы, и просит о напрасном покаянии, неясно к которой тени обращая тяжесть тех несмелых молитв. Его шёпот сотрясает каждый треснувший кирпич, каждую хрупкую стенку рассудка: «вспомни о наших лишениях и избавь нас от вины, дозволь нам увидеть истинный свет, дай нам твёрдый шаг, чтобы уйти, и крыла, чтобы воспарить к высокому пределу». Демоническое вороньё, наступая на ту своевольную молву, истязает его тонкими палками-прутьями, и Саливан стонет не так, как все они - но яростно, упрямо, непоколебимо и удивительно живо. Его стремления горят вместе с кровью тёмной, что течет из открытых ран, оставленных за пределами церковной обители, его гнев вскипает чернотой гуще и темнее того тумана, что зовут они любимым, израненым домом, лишившимся красок и так нуждающемся в новых чернильно-пепельных и ярких, затмевающих хладное мерцание снега и злато-рыжее убаюкивающее пламя. Саливан мечтает только о том, чтобы сбежать из нарисованного полотна, что было для него не излюбленным домом, но клетью из полусгнивших и необгоревших прутьев да смрадного одиночества. Ему не разорвать сей холст собственными руками и затупившейся косой иль украденным с тела сгнившего мертвеца ножом, и мороз, привычно стекающий с его длинных и тонких пальцев, зарытых в снег, оказывался орудием, не имевшим должной пользы. Он добывает себе пропитание, чтобы сделать шаг вперед, чтобы измыслить истину: ловит и разделывает то крыс, то отбившихся от стаи псов, то находит останки чьих-то дланей, пальцы которых увиты нелепыми узорами необработанных и ржавых колец, передававшихся от бездушного тела к телу, покорённых лютыми морозами. По обыкновению он молится не истинно над каждым из разрубленных, над всяким, кто был им поглощён, ибо их дом подчас не оставляет им ничего, кроме жестокости и скорбного гласа покаяния. Благодать улыбается ему редко и скромно, покуда в ходе поспешной и глупой брани Саливан обращается обладателем нескольких клинков, окроплённых и кровью, и растающим снегом, лишённым красоты мерцания. Их лезвие остро, гибко и всё также смертоносно, оно столь же требовательно, и едва ли Саливан способен удержать клинок одной-единственной рукой. Он хмурится, когда предплечье выгибается неестественно и трясётся, словно в сильном испуге или развившимся недуге, коим была больна всякая душа и всякий бог, свисающий с иллюзорной луны. Он ничего не совершает, когда видит очередного кровожадного зверя, отбившегося от сбежавшей в лозы мороза стаи. Он ничего не совершает, когда слышит медленный, острый скулёж, будто из-за открытой раны, нанесённой матерью-берёзой, не ведающей утешения. Лишь шевелит рукой, покуда не различает отчаянное рычание хищника, что возжелал изломанных костей да нанизанного на них мяса, и вовсе не отступает, не хватает чужого клинка, пусть зверь волочится к Саливану едва хромая и не падая от буйства цветущего ветра. Пусть так, но Саливан неподвижно осторожен, и чёрные бусины-очи наблюдают за каждым покачивающимся на ветру колоском грубой шёрстки. Тварь всё же клонится, упав мордой в снег, доставая прямо до промёрзлой земли, и не издаёт ни единого жалкого звука, отчего Саливану чудится, что она испустила позаброшенный дух. Сердце его подчас жалит неминуемая тоска, нежданная нежность, если не отчужденная жалость от бесплодного к ненужному, выброшенному дитя; и Саливан накрывает одичалого пса, будто саваном омертвелого снега, лишённого естественного сияния песчинок. Разумеется, его длани стали искусаны в один миг, и пульсирующая боль вытекала из рваных глубоких царапин, подобная тёмным полуобглоданным перьям. Саливан заклинал его, невольно выпуская морозную колыбель из-под своих надломанных по корень ногтей, что вовсе не поддавалась ему, обратившись нависшим проклятием, и объяла кроткое сердце твари, опутала насилу грозящую рану. Саливан унёс его за собой, прижимая к пустотам вокруг впалой груди, шествуя сквозь зубчатые рубцы, сквозь прорастающие семена раскрошенных рёбер уснувших в белой скорби воронов. Как сладостно засопел он, ощущая шелест ползущих ветвей грядущего порока, как истощённо и ныне совершенно беззлобно, стоило Саливану провести пальцами от сухого носа до макушки в подобии заслуженной ласки, прильнул, выпуская изрезанный язвами язык, и дёрнул аккуратно хвостом, будто доверяя, будто стал предан. Он был слеп, будто от рождения. Но Саливан старался отдать ему то тепло, коего сам был невольно лишен, пытался раскрыть слипшиеся белки маленьких глаз, будто выжженных несуществующим солнцем, его острыми золотыми лучами, украшающими массивный венец оставленных иллюзий. Подарить ему око для удачной охоты, для различения пластов красок и тёмных пигментов, разведённых в крови да под кровом алчного храма, укрытого улыбкой лунного серпа. Саливан скармливает ему последние объедки, делится рваным покрывалом, чтобы защитить их увядающие во вьюге тела, поит собственной кровью, густой и смердящей, но вскипающей под едва уловимый звон одинокого колокола, что на снежной вершине поёт, привлекая и боль, и всепоглощающую вину. Укрывает от демонического воронья, и клювам их остаётся распарывать лишь гнилые доски да плотный наст снежного покрова, что укрывает любовно мёртвых, кои застыли в мольбе, кои ведали алые тропы неминуемых потерь. Словно пренебрегая его усилиями, боги знают, усмехаются, но никакого колдовства не происходит, и чудо даже излишне медленного исцеления обходит стороной их спутанный клубень, а его собственный дар не спешит вырваться из умоляющих, скорченных ладоней, не выпускающих подкошенных лап. Саливан не глуп, и понимает присутствие милой смерти прямо за спиной, слышит дыхание, коему не должно существовать и облетать просторы рисованного полотна, рисованной церкви, заляпанного случайным пятном выцветшего погреба. «Не по их грязной воле, но по моей уйдет милый друг, высвободившись от дарованных мук». Саливан не пролил и слезы, покуда удушил милосердно, распарывал надоманными когтищами собачье брюхо стремительно, словно беспокоясь о возможных чувствах, коим не случится. Кричащая жестокость, будто первородная в сути своей, очнулась в нём, окунаясь в треснувшие рёбра, принимаясь выковыривать, изворачивать их в стороны, изламывать, изламывать, сокрушать и потрошить. Будто пребывая в кровавом недуге, неугодном безумии шелкопряда, Саливан ощутил истинное тепло, недоступное ему доселе, и благоговейный полустон-полувсхлип разодрал ему глотку, проносясь по мрачной сырости забытого мира. А длани стали испачканы в скверной крови брошенной твари, и липки стали они от того выдранного изобилия, и Саливан утёр ими ожесточённое лицо, как если бы совершал омовение в снегах. И затем он устремил свой взгляд вниз - на холст своего бессмысленного деяния, на те слипшиеся глаза, утонувшие в безграничности бельма, и молвил с преданностью, обращённую кусками плоти: – Как страшна и могуча темнота, - язык заплетался, как если был погружен в алые бочонки, – не стоит её бояться, милый друг. Я дам тебе око, чтобы видеть свет. С хрустом, будто от древа оторвали массивную древнюю ветвь, око лишилось вместилища-глазницы и едва не лопнуло, помещённое меж собачьих, торчащих нараспах в обозрение рёбер. Небольшое и чёрное, как бусина агатового розария, коим удушили всякую вину, оно упокоилось в колыбели восставшего безумия и воплощённой над ним жгучей вины. Саливан обнимает былое и лепечет над чудищем, что он сотворил, потому что мог, смешивая на холсте вспыхнувшее тепло и сгущающуюся темноту. Саливан бредит, упирая острие ребра в опустошённую глазницу, а из неё словно шелестит само серебро метели. Скручиваясь, косточки обнимают нечистоты. И на лике его прорастают ветви вечного покаяния.

***

Задний двор церкви становится ему и пристанищем от дурных помыслов, и полем для оттачивания невоплотившихся умений - клинки почти не поддаются его упорству и голодному гневу, но покрываются ледяной коркой, ползущей вниз по лезвию. Саливан пребывает в отрешённом изумлении: холод, что струился по его венам, нашел прорезь и хлынул по воздуху, по тупившимуся металлу до самого острия, будто обратившийся в сапфировую кровь. Тогда он принимает решение закопать мечи глубже в затверделой земи, как то окоченевшее тело, прорываясь сквозь толщи обжигающих сугробов, и до поры оставляет затупившиеся лезвия вместе с искривлёнными зубами, увлекаясь чудом, что рождено было его руками после жестокого разрыва сальных жил. Поразительно яркое свечение окутывает кисти посеревших вытянутых рук - мерцающее так сильно, как должно было переливаться снегу на радость темному маленькому глазу, прикрытому растущим отростком. Саливан чувствует, как распускается в его венах нечто, что пребывало в дрёме до его неясного деяния, как пульсирует оно и извивается, плещется игриво, и блики его отражаются от изломанного мрамора церковных стен, подобно отпрыску неполной луны. И Саливан, увлечённый небесным колдовством, молит об одном: «прошу, дай мне еще, одари меня большим, чем есть, чтобы мне вывести на свет», ибо мало было ему чудес, что открылись незакалённому телу, и желал он большего, оставаясь прожорливым псовым чудищем в своих схороненных устремлениях, словно до сих пор поскуливающих потрохов в земи. Год за годом он не переставал покорять явившиеся ему чудеса, и не сосчитать было демонов, крыс и несчастных склонённых дерев с щенками, несущими на себе опухоль, что гибель нашли под движениями длинных и ожесточившихся, но сомкнутых перст. Они становились будто прокляты, осквернены кровавыми деяниями неотступного юнца, и пусть крылья, что распахивал он с треском и не до самого конца, устремлялись к страждущим с жаждой последнего объятия, какое он некогда искал в распахнутых костях. Слова неумелого покаяния были воплощены над ними. Жалость была доступна его неокрепшему сердцу, вина шипами лозы обвивала каждый орган, каждую полую дыру в трепещущей заиндевелой душе она закрывала собой. Проливая слова скорби и заледенелые слезы, Саливан не прекращает оставлять за собой дорогу из неугодных, несчастливых и худородных, невольно попавших в плен его темного зоркого ока. Любопытство и голод, он убеждает, смело оправдывает свои деяния и дарует жителям снежного Арианделя должные потери, запечатлённые при создании их дома, выкрашенного слезой и пламенем. Саливан не прекращает посещать чёрную церковь, пусть для народа картины он остаётся чужим и непонятым силуэтом, покачивающимся при буране. Он знал, чувствовал, упивался - каждый из них пропитан был пропавшими красками, тем, что оказалось нереальным, как тень блеклой луны-фантома. Запертые, искалеченные, лишённые, выкрашенные пеплом, выкрашенные углем и вымазанные кровавыми разводами. Саливан ловит на себе взгляд совершенно чужой, обжигающий и осмысленный - тот, тепло коего он может ощутить сквозь бездыханные метели и сгорбленные друг над другом тела, что пытаются согреться. Он оборачивается медленно, так, что хрустят шейные кости: очи цвета фиалок и редчайшего камня-аметиста, глубокие и вдумчивые, опечаленные и свободные, с крохотным кристаллом блеска. Они не такие, как у здешних - те маленькие и тёмные, почти чёрные, нелепые и обречённые, едва полнящиеся испугом, подобные бусинам пещерного обсидиана, покрытого маленькими трещинами. Пусть Саливан задерживается в их глубине, но не смеет потонуть, когда дева, осторожно приближаясь, оказывается совсем рядом с ним, стоило лишь протянуть согнутую руку. Алтарь приветствует их безмолвно, все также молчаливо наблюдают за ними потухшие бездыханные свечи. – Как стенают они из-за Отцова бича, - как тих был её глас, схожий с коркой льда над остановившейся серебристой рекой, – и гнили, что плодится на их телах. Саливан вдруг обращает взор на свои заплывшие и уродливые длани, серые как камень, крупные и покрытые нелепыми волдырями, которые желалось ему пронзить серебряной иглой, выпуская бледную слизь из тех образовавшихся малых дыр и соскоблить остатки засохшей крови. – Они не страшатся его так, как сжирающего огня, - вдруг молвит Саливан, и глас его - хрустящий снег, не лишённый блеклости, ломающийся от слишком длительной немоты, будто треснувший наст, – во всяком случае не так, как Он сам. – Огонь призван исцелять, - дева говорит, невольно сходя на полушепот так, словно сама пытается убедиться в истинности своих украшенных дымкой красок слов, – но отчего же Отец так устрашён? «Устрашён и встревожен», позвонки Саливана хрустят от его рваных, неуклюжих движений, точно неуверенных, точно помнящих тот треск, «что же кровь смогла поведать Ему, какую правду открыть?» Но даже так, он отвечает ей, хоть вовсе не должен обращать и каплю внимания на хрустальные ветви брошенных ею слов. – Он лишает дыхания, оставляет за собой крошащийся пепел, - его сердце будто бы стучит чаще, бьётся громче и сильнее, яркие импульсы пробегают под переплетением чёрных вен, – и выстроенные творения, и сами души он обращает в ничто, - вдобавку к краскам для уродливых, неудачных и криво висящих картин, как эта, – неужто ты взаправду можешь думать, что его призвание в исцелении? Незнакомая ему душа, что сталась безобразным пятном в их картине, промолчала будто бы стыдливо, будто бы принимая его слова за несокрушимую, негорящую истину в самой безобразной своей сути. У Саливана нет и капли сомнений в том, что она явилась сюда с пределов реального мира, не выкрашенного снегом, углём и смазанным кровавыми разводами. Там, где светят настоящие серебряные луны, там, где гробы закопаны не в извечные снега, но в мягкую землю, там, где из-под облачной завесы изредка пробивается свет и всюду слышится счастливый собачий лай да хлопки крыльев цветастых бабочек. Как сильно желает он разорвать в клочья то полотно, что удерживает здесь их боль и шрамы от привычных истязаний. «Раз она смогла попасть сюда, значит, близок и обратный путь», и потому Саливан продолжает говорить с ней, пусть и не должен. Только их голоса пронзают редкие стоны вошедших в церковную обитель, где пахло гарью, ладаном и вонью разлагающегося в углу тела ворона-демона. – Мне ведомо, что ты не принадлежишь этому полотну, - он не обвинял её в том, но глас покрылся коркой ледяного недоверия, – так зачем явилась сюда, где нет ничего, кроме плача от серых приливов лишений и потерь? И хриплого лая, что вот-вот умрёт? – Таков мой оставленный долг, - ответила она тихо, наблюдая за расползжейся чернотой камней, из коих вымощен был не слишком большой собор, одинокий, сокрытый опустившейся ледяной стужей, – пламя всегда порождает вихри угля и остывший пепел. Саливан приподнял тонкую-тонкую бровь под прорастающей ветвью, и снежинка, маленькая и хрупкая, коснулась кончиков пальцев, и грядущие кристаллы вслед за ней готовы были умереть, растаяв, сдерживаемые его волей. Подчас он корит себя за то, что руки не обжигает прохлада смертоносного металла, приукрашенного резным эфесом. Пусть так, но его познания в искусстве владения клинками оставались никчёмны и неприметны; лёгкая тяжесть мечей будто насмехалась над всеми его стараниями среди замёрзших ветвей, среди истлевших, павших душонок, над коими он лил бессмысленную скорбь, почти изломанную в милосердии. – Как следует называть таких, как ты? - облизывает сухие треснувшие губы, и влажная дорожка удивительно соленая, но лишённая привкуса железа. Образованная словно в приступе подкравшегося голода. – Из тех, кого некогда сгубила избранность, - признаётся слишком глухо, слишком звонко льются откровения девы, что не сгибает своей спины при алтаре, и тон её, Саливану казалось, оставался столь удручённым, как неохотное согласие с несчастиями уготованной судьбы, – я из негорящих. Я хочу коснуться пламенных угольков души Отца и вотанцевать вместе с его бичом, требующим крови и озёр гноя. Саливан мычит самый нелепый вопрос из всех возможных, плюя на обернувшиеся в их стороны встревоженные головы страждущих, опущенных кнутами тварей: – Зачем? Она не отвечает долго, и Саливан снисходительно позволяет заструившемуся с вен мерцающему серебряно-синему холоду отступить обратно под сморщенную кожу, где прожорливыми змеями клубилось колдовство, и копошение их вызывало постылый зуд, от которого сводило зубы. Вдруг вошедшая в нарисованный мир обращается в череду коротких движений, и неясно было, к какому итогу могли они привести худое тело, укрытое вуалью пепельного долга, и в череде тех плавных скольжений Саливан различает блеск стального клинка, упрятанного под тканевыми слоями драной мантии. Тёмный зрачок его ока заинтересованно сужается - так, что уподобляется бусине, будто бы оторванной от лица тряпичной куклы, безобразной и брошенной, не знающей привязанности и сердечности семейных объятий. – Они источают тепло, - наконец молвит дева, подвигаясь ближе к алтарю с никогда не возжжёнными свечами и застывшим воском, – биение и тепло. Отчего-то Саливан уверен, что огню не уготовано уберечь мир от гибели - ни хмурый рисованный, ни тот огромный, в просторы которого он стремится попасть столь давно, уличивший алые всполохи пламенных плащей. Отчего-то Саливан уверен, что знает её желания лучше, чем она сама, решительная и неотступная. Он влезает в трещину тех убеждений и при том не ведает о робости и сочувствии к той, кому не суждено сгореть, и заявляет ей грубо и, вместе с тем, полым грохотом безразличия. – Оставь, - его хлад вползает под кожу, лезет под крошащиеся ногти, обливает судорогой ряды зубов и обжигает глаза дикой болью, как в приступе ярчайшего света, какого они никогда не зрели, не ощущали, не впитывали, не ужасались. Саливан считает это избавлением от примерзших ветвей вины, – пусть гниют. И мир, и души, что были в нем обречены. – Как же они? - её голос оглушает сомнениями, резвыми колебаниями. Саливан пытается не удивиться от того, что она почти внимает его словам, хоть видит его и говорит с ним в первый раз. Неужели настолько сильны его убеждения или же деве оставалось желанным услышать то, что в существе близко было её истлевшей душе? Ужели он ухватил то, что было необходимым? – Несчастные. Саливан на сей раз смолкает. Вздыхает глубоко и томительно, словно наблюдая за всякой скопившейся здесь виной. Будто бы разрывает спутавшиеся клочки нитей и оттягивает одну за другой, выплетая чёрные благословения, сочившиеся в побитых временем склянках. Блеск мечей по-прежнему отражается в глубинной темноте его вспухшей бусины-глаза, и Саливан убеждён, что это не последняя их встреча перед тем, как он или покроется гнойниками, или же разорвёт ветхое полотно в клочья. – Я помолюсь за них, - Саливан не удивляется, когда пламя вдруг целует потухшие свечи.

***

Фриде избавляет его от уготованного одиночества и замедляющих воспоминаний. Поразительно, но она не отдаляется от него в безразличии к проказе, и становится ему наставницей, хоть Саливан не отстаёт от девы в том дивном искусстве, и совсем скоро живая сталь разливается по растёршимся рукам, и танцует следом за ним, и образует в темноте, казалось, перехлёст спирального мерцания слёзного серебра. Когда огонь подбирается ближе, неудачливый Саливан открывает Фриде очарование и могущество чудес, что были подвластны ему, как видно, с рождения, - то, что делало из него нечто лишь немногим особенней, чем груда стенающих в мёрзлых канавах тел. Он прислушивается к деве, укутанной в плащ извилистого пепла, облачённой в обрядовое платье рассыпчатой под дымом золы, равно как и она сама ищет у него доброго совета среди океана мёртвых льдов. Они вместе наблюдают пламень не первородства, но тщедушия и жажды всякого сформированного существа. Они вместе, укрытые разодранным крылом Отца, наблюдают за стоком крови, что брела поверх неогранённых камней, лишь бы в шипении коснуться огня, задобрить его переливчатые всполохи толстых прожорливых языков. Но пламени того всегда будет слишком мало - никакая кровь не может быть сравнима с биением и промёрзлой теплотой брошенной души. Всепоглощающий огонь забирает дух одного из рода, откуда произошёл и сам Саливан, опутывает невероятно стремительно - стоило только прикрыть на миг глаз, в бусине коего застыла скрюченная фигура, иссушенная и нестерпимым жаром, и омерзительным до свода желудка визгом. То было схоже со страдосластной мольбой, в которой истлевшая душа предстала пред Отцом их неуклюже рисованного мира, где трескались засохшие краски, где вязкие остатки изначального замысла провоняли тиной с губящих любопытных, бесстрашных путников болот. Саливан не страшится ни жара, ни дыма, ни воплей, молящих о милосердии, ни тёмной скверны, что расползается на лапах муравьёв и на их собственных, на уходящем зареве, на протоптанных следах минувших эпох. Устремившись на колени, возросший дух его бормочет, и в том он становится свидетелем вдруг воплощённого раскаяния запятнанной души пред ним, и прочим покаяниям он блюститель, жадное и прожорливое мглисто-чёрное зверьё. Сгорбленный, но он всё ещё был выше, чем они, ожидающие бессмысленного прощения, и мольбы те были устремлены к нему, подобные воплощённому в расплывчатый силуэт страданию. Саливан тянулся незримо к их горю, к той боли, что выплёвывали они своими воплями и сгустками свернувшейся крови, и мечтал пожрать их неосуществимые чаяния о мире, полном любовного света и материнского тепла. Стужа шла за ним след в след и тушила каждый огненный отголосок эха, заметала ту приглаженную шерсть. Фриде говорит, что это неправильно и не должно тому случиться так - то, как слышит он чужие покаяния, как он молится в обуявшем безмолвии, как отпевает тела в распахнутых деревянных гробах, когда изредка они были сколочены, как исходится мнимым состраданием к тем, кому давал неосмысленные обещания в непросветной ночной вуали; и неясно было, кто даровал ему то право читать томление маленьких, съёжившихся на морозе сердец. Фриде наставляет избавиться от лжи, от амбиций и собственных желаний, от страхов и смятений, кои были преподнесены в дар ему рисованным полотном Арианделя, что вот-вот должен был стать кружащим меж ветвей его перст пеплом. Саливан, будто покорный пёс, клонит голову в почтении её жертве и знаниям и, не разгибаясь, обращается с просьбой к церковным учениям, истинной силы и сути которых он всё ещё не мог изведать, не мог коснуться отростка теней далёкого покаяния. Будто ступая на тонкий лёд, изучая, Фриде тихо соглашается, и трепет пронизывает каждое её рождающееся слово, будто Чёрная церковь Лондора до этих самых пор оставалась ей оберегающим оплотом и местом, где улеглось тепло её оставшихся позади сестёр. Саливан обучается церковному искусству так же быстро, равно как и умению пользования подвижным рубящим клинкам, стонущим в морозы его неопалимого рвения. Саливану чудится, что он становится старше и с тем мудрее, обретая беспристрастность к полчищам искалеченных подобий душ и открытым ранам неизменно рыдающего Отца, заточенного под сводами застывших каменных терзаний. Порой Саливан напрягает свой глас и горячо отпевает тех, кто особенно долго был мучеником, охваченным ноющей болью и острой мукой, что лилась из глаза в дни особого покаяния. Он совершает тоскливый ритуал неправильно, о чем ему сообщает сама Фриде, неустанно смотрящая, бледная и утомлённая, и направляет по верному утоптанному пути, будто им остаётся шествовать к воплощению колыбели огненного кошмара. Саливан внимает ей послушно, и та точность, та чистота искренности да странная увлечённость, становятся для девы особой извилистой формой благодарности за ценность её многодневных стараний. Порой Саливану кажется, что его дух гложат чувства к пепельной Фриде, что стережёт покой полусонного истерзанного Отца в тайных залах, что раскинулись под церковным камнем, облитым слезами страждущих облезших воронов. Она красива и утончённа, белолица и всегда печальна, упорна и вместе с тем остаётся невесома, будто потоки морозного сквозящего воздуха сделались ей опорой и вуалью от любопытных глаз. Фриде подчас строга и сурова, смешна в своей серьёзности, уродлива в редкой неуверенности, застилающей любовный взор. Он редко сжимает её ладони, еще реже одаривает их, длинные, холодные и порубленные - почти как у него самого - касаниями губ, едва ли походящими на кроткие поцелуи, лишённые рыцарского благородства и клятв верности. Она останавливает его словами, но никогда грубой силой, что наполняла её тело вечно кружащими стылыми вихрями, но моления и песни мечей были едва ли не единственным, к чему Саливан обращал свое послушание и неподдельное рвение. Рядом с Фриде ему чудится то далёкое тепло - любящее, утешающее, баюкающее и хрупкое, подобное крыльям пепельной бабочки. Однако стоит Саливану выйти за пределы её взора, как на глотку наступает привычный хлад и опускается промозглая серость, а всякий трепет, томивший доселе клубок полурваной души, каменной пылью оседает в недрах бездонного желудка. Мёрзлые канавы доносят до тонкого носа устоявшуюся вонь от разлагающихся тел, и жилы остановившихся нитей вод порой наполняются омерзительно красным, темным и сверкающим сильнее, чем выпадающий снег - эхом осиротевшей вьюги. Саливан наблюдает за текучей по стокам падалью - тварями столь неприглядными, что раздавить, не заметив, не составило бы никакого труда. Он не морщится от противного едва ли писка, едва ли жужжания как от склизских личинок, и двигается вровень с ними: красноглазыми, тонкими, перекошенными и дикими, совсем не угодными на разумные мысли. «Нелепая мошкара», и не изумляется, не устремляется быстрым шагом, когда они, хрупкие и крохотные, ползут по грязному снегу к когтям на его ногах, «оголодавшие, уродливые, одни, как и все». Разумеется, Саливан не позволяет им испить своей горькой крови, почти тёмной, осушить до пары капель, потому и наступает на лапки, на жвала, на позвонки. – Кто же создал вас такими безобразными? - Саливан не требует от них и подобия ответа: ни писка, ни жужжания, ни вязкого клёкота. Какой бог усмехнулся над их миром, являя себе удовольствие от его опустошённых пейзажей, будто бы волей случая заляпанных перегноем? Саливан не молился богам или богу, что некогда был един, обещая эхо покаяния за истерзанное полотно, но тень, брошенная за ним, росла и росла, возвышаясь совместно с его опечаленным пением, подобно тому, как воспевает луна по ушедшему солнцу. – Не описать того, как вы мерзки, - ему не имеет смысла лгать, даже если они не находят понимания в его ранящих словах, – глупы и неуклюжи. И все же, отчего меня терзает желание укрыть вас? Он перестает душить, вглядываясь в очертания их крошечной плоти, разорванной озлобленным отпором жителей выцветшего полотна Арианделя, суживая свой глаз, как бусину у самой дешёвой куклы, найденной под одиноким покосившимся забором. Лапки сжимают трепетно его давным-давно вырванное в дар око - всё столь же тёмное, почти сухое и неизменно крошечное. Отпускает, наклоняется и забирает будто по доброй воле, не вырывая и не решаясь ранить, и по-прежнему чует, зрит желание то стекающей крови по пальцам, то расплавляющейся души из открывшихся царапин-ран. Выдыхает стужу, когда слышится радостный треск - не то костей, не то распухшего глаза, казалось, от изумления иль ужаса бессознательного; спину раздирает боль, словно исполосовали шипастым кнутом - тусклым, пламенным бичом Отца. Крылья Саливана даже не перистые, но облезлые, ободранные, будто у помойной черноокой кошки, издающие жуткий, неестественный хруст при каждом движении, как те рваные кости истёкшего заразой пса. – Мне не взлететь, - он даже не скорбел, не каялся в сей миг, но утёр нечаянные слёзы гнусных насекомых, вдруг узревших неоперённые крыла, походящие на скрюченные ветви плачущих деревьев, – но мне вмочь укрыть, но не всегда сберечь от вьюги и серебра тёмной луны. Провести к свету и не сгореть. Как раздражающе они пищали, обнимая его, как дети умершую в сугробах мать. Саливан знает, что она обратилась умоляющим древом, расплодив длинные ореховые гроздья. Когда его кровь - тёмно-синяя, как рождённое им зимнее колдовство, почти что чёрная, всё же проливается в угоду омерзительным созданиям, он вспоминает уколы милой сердцу пепельной девы Фриде. « – Являя свои крылья, ты становишься почти святым воином. – Святой? - он не ведает, о чем она гнёт слова, подобно их клинкам. – Как же «почти»? – Чёрные, как наши церкви. Чёрные, как деяния и души моих сестёр». Каждое то плетение - пелена тумана, слепящая взор, обезоруживающая и дух, и голос. В нём он вспоминает слово дикое и чужое, изумительно длинное и причудливое, будто бы привезённое из-за настоящих морей в том месте, где никогда не был рисован снег. Он до последней капли промёрзлого гноя не ощущал, что вышёптывал его верно, пусть душа странно дёргалась в ожидании должного покаяния. И, вестимо, нечто дивно бурлило в нём. – Я дарую свои вырванные очи верным псам, - объятья выпотрошенных рёбер резко пахли ладаном и затихшим во сне мрачным лесом, – чтобы узрели свет за ликом служителя. Саливан смолк, когда они заверещали.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!