Глава I. Тени Брусиловского тумана.
20 апреля 2025, 03:47 Туман пришёл с болот за час до рассвета. Он не был похож на обычный предутренний туман — слишком густой, слишком плотный, он напоминал скисшее молоко, разлитое по низинам до самого горизонта. В этом тумане тонули звуки, запахи и даже время. Солдаты Российской императорской армии, занимавшие передовую линию обороны на стыке позиций 8-й армии Юго-Западного фронта, чувствовали себя погребёнными заживо в ватном коконе, из которого нет выхода.
Было начало августа 1916 года. Третий месяц Брусиловского прорыва — наступления, которое стоило России почти полумиллиона жизней и которое, несмотря на первоначальные громкие успехи, постепенно захлёбывалось в болотах Полесья, в упорном сопротивлении австро-германских войск, в хронической нехватке снарядов и в той особой русской безалаберности, которая позволяла выигрывать сражения, но проигрывать кампании. Ковельское направление, где сейчас находилась рота поручика Семёнова, командование считало ключевым: взятие Ковеля открывало дорогу на Брест-Литовск и дальше, в самое сердце Восточного фронта. Но кайзеровские генералы думали иначе и стягивали сюда резервы со всей Галиции.
Поручик Алексей Семёнов, двадцати четырёх лет, потомок древнего, но обедневшего дворянского рода, прижимал к воспалённому лбу серебряный нательный крест. Крест был последним, что осталось у него от матери: княгиня Елизавета Семёнова, урождённая Волконская, скончалась от скоротечной чахотки в холодном январе 1913 года — ровно в тот год, когда её сын, блестяще окончив Павловское военное училище, получил свои первые офицерские погоны. Сейчас эти погоны, некогда золотые и новенькие, потускнели от грязи, пота и пороховой копоти.
Металл креста холодил кожу — и это было единственное физическое ощущение, которое ещё связывало поручика с миром живых. Всё остальное словно онемело: ноги в промокших сапогах, спина, затёкшая от многочасового сидения в неудобной позе, правая рука, всё ещё сжимавшая револьвер системы Нагана образца 1895 года. В ушах звенело — последствия близкого разрыва тяжёлого австрийского снаряда, накрывшего их позиции три часа назад. Контузия была лёгкой, но звон не проходил, он наслаивался на хрипение, доносившееся слева.
Там умирал корнет Михаил Воронцов — двадцатилетний мальчик, всего месяц как прибывший на фронт из Николаевского кавалерийского училища. Осколок вошёл ему под правую ключицу и пробил лёгкое. Теперь при каждом выдохе на губах корнета вспухали розовые пузыри — верный признак пневмоторакса, с которым фронтовые врачи ничего не могли поделать даже при наличии госпиталя, а до госпиталя было шесть вёрст по разбитым грунтовым дорогам. Парень захлёбывался собственной кровью, но сознание ещё теплилось в его расширенных от ужаса зрачках. Он пытался что-то сказать — и не мог, только беззвучно шевелил губами, сложенными трубочкой, будто собирался свистеть. В правой руке, судорожно сжатой в кулак, он держал обручальное кольцо.
Семёнов знал эту историю. Воронцов рассказывал её накануне вечером, когда они пили жидкий чай из помятого котелка. Настя — Анастасия Дмитриевна, дочь коллежского советника из Рязани. Помолвка состоялась за неделю до его отправки на фронт. Кольцо было простым, золотым, без гравировки — Воронцов купил его в ювелирной лавке на Невском, потратив почти половину своего первого офицерского жалования. Он мечтал, что после войны они обвенчаются в церкви Спаса на Крови, и Настя наденет это кольцо на палец, и всё у них будет хорошо. Теперь он умирал в грязном окопе, в шестистах верстах от Рязани, и кольцо, которое должно было стать символом вечной любви, превратилось в символ того, что на этой войне ничего вечного не осталось.
— Ваше благородие... — Голос рядового Гусева дрожал, как натянутая струна.
Семёнов обернулся. Гусев — сорокалетний солдат второго разряда, призванный по мобилизации из тверской глубинки — сидел на корточках у бруствера и всматривался в туман. В мирной жизни он был учителем географии в частной женской гимназии. У него были мягкие руки с чернильными пятнами, близорукие глаза и привычка поправлять воображаемое пенсне на переносице, хотя на фронте он пенсне не носил, заменяя его казёнными очками с толстыми линзами. В кармане его шинели лежал потрёпанный географический атлас Российской империи издания 1902 года — единственная книга, которую он взял с собой на войну.
— Вон там, за туманом... — Гусев вытянул руку, указывая куда-то в молочную пелену. — Будто тени шевелятся.
Семёнов напряг зрение. Передовой окоп, который они занимали, был частью второй линии обороны — той, что проходила по гребню невысокого холма, заросшего берёзами и ольшаником. Перед ними, метрах в двухстах, лежала нейтральная полоса, перепаханная снарядами так, словно по ней прошёлся гигантский плуг. Дальше, за нейтралкой, угадывались австрийские позиции — невидимые сейчас из-за тумана, но от этого ещё более опасные. Где-то там, в складках местности, прятались пулемётные гнёзда, пристрелянные заранее, а может быть, и штурмовые группы, готовые к броску.
Брусиловское наступление научило австрийцев осторожности. После сокрушительных поражений первых недель — когда русские армии прорвали фронт в четырёх местах, взяли Луцк, заняли Буковину и едва не выбили Австро-Венгрию из войны — противник перешёл к обороне глубоко эшелонированной. Теперь каждый окоп, каждая рощица, каждый крестьянский погреб были превращены в укреплённые огневые точки. Война перестала быть манёвренной и снова стала позиционной — той самой войной на истощение, в которой побеждал не самый храбрый, а самый терпеливый. И самый везучий.
— Какие ещё тени? — Семёнов заставил себя подняться на ноги.
Глина под сапогами чавкнула — за ночь стенки окопа оплыли от сырости, и на дне стояла вода, смешанная с грязью и человеческими испражнениями. Гигиена на передовой была понятием условным: уборные вырыть не позволяла местность, а вылазить из окопа лишний раз означало рисковать жизнью. Солдаты ходили в специально отведённую нишу, выкопанную в задней стенке траншеи, но во время боя и туда не всегда удавалось добраться.
Поручик цеплялся мокрыми перчатками за скользкий бруствер — плетёный из веток и мешков с песком, он осыпался при каждом прикосновении. Перчатки были кожаные, офицерские, купленные на собственные деньги в магазине Гвардейского экономического общества ещё до войны. Сейчас они протёрлись на пальцах до дыр, и холодная глина забивалась под ногти, смешиваясь с остатками ружейного масла и пороховой копотью.
Он приподнялся над бруствером — и застыл.
Туман действительно колыхался. Не так, как колышется туман от ветра — плавно, медленно, словно сонная река. Нет, это движение было другим: рывками, толчками, будто внутри молочной пелены перемещалось что-то крупное и живое. И в этом колыхании проступали силуэты.
Они были слишком высокими для людей. Слишком тихими для солдат. Они не шли, а словно перетекали с места на место, оставляя за собой дрожащие разводы в воздухе. У Семёнова перехватило дыхание — не от страха, а от какого-то почти животного, первобытного чувства, которое он не мог назвать словами. Так, наверное, чувствует себя зверь, когда чует рядом хищника, ещё не видя его, но уже зная, что он здесь.
А потом воздух сгустился. Это не было метафорой — давление изменилось физически, как перед грозой, когда небо темнеет, а в висках начинает пульсировать кровь. Дышать стало трудно. Запахло полынью — резко, отчётливо, хотя полынь не росла в этих местах, здесь вообще ничего не росло, кроме чахлого кустарника, изломанного осколками. К полыни примешивался другой запах, сладковатый и тошнотворный — запах старой крови, той, что впиталась в землю много лет назад и теперь выступила наружу, потревоженная каким-то колдовством.
Перед поручиком возникло существо.
Оно не появилось из тумана — оно как будто собралось из него, сгустилось в одном месте, уплотнилось до материальности. Первое, что увидел Семёнов, были глаза — два озера льда, голубые до белизны, холодные, как заполярное небо в январе. В этих глазах стояли кровавые звёзды — не метафорические, а самые настоящие, крошечные алые точки, пульсирующие в глубине зрачков. Глаза смотрели прямо, не мигая, и в этом взгляде не было ни злобы, ни угрозы — только бесконечная, космическая усталость. Так мог бы смотреть Бог, уставший от своего творения. Или Дьявол, уставший от своей работы.
Потом Семёнов различил морду — вытянутую, лисью, с острыми скулами и узкой челюстью. Белая шерсть покрывала эту морду — густая, но грязная, свалявшаяся в колтуны, какие бывают у бродячих собак, переживших не одну зиму на улице. По шерсти тянулись алые полосы — не природный окрас, а следы, оставленные чем-то острым и безжалостным.
На голове существа сидела офицерская фуражка. Старая, поношенная, с облупившейся кокардой, на которой едва угадывался двуглавый орёл — символ Российской императорской армии. Фуражка была надвинута низко, почти на самые глаза, и от этого лицо (если это можно было назвать лицом) казалось ещё более зловещим.
Плечи существа покрывал плащ. Когда-то он, вероятно, был алым или даже пурпурным — такие плащи носили офицеры ещё в наполеоновские времена. Но солнце, дожди, пули и столетия сделали своё дело: ткань выцвела до ржаво-бурого оттенка, напоминавшего запёкшуюся кровь на старом бинте. Плащ был пробит во многих местах — Семёнов разглядел аккуратные круглые отверстия от пистолетных пуль, рваные дыры, оставленные картечью, и длинные прорези от сабельных ударов. Этот плащ побывал во многих битвах. Очень многих.
Фигура была сутулой, но при этом широкой в плечах — такой силуэт бывает у старых солдат, которые провели в седле больше времени, чем на земле. В движениях угадывалась жилистая сила, не показная, а та, что приходит с годами тяжёлой работы или бесконечной войны. На поясе, в чёрных лакированных ножнах, висела катана — японский клинок, изогнутый, точно вопросительный знак, заданный вечности. Рукоять была обмотана выцветшим шёлком, на гарде поблёскивал какой-то герб — не русский, не европейский.
Катана на поясе у существа в офицерской фуражке где-то в Галиции, в разгар Первой мировой войны — это было настолько нелепо, настолько выламывалось из реальности, что рассудок Семёнова на мгновение замер, как замирает механизм часов, в который попала песчинка. А потом так же внезапно заработал снова — потому что на фронте быстро учишься принимать невозможное как данность.
— Австрийцы обойдут вашу позицию через час, — произнесло существо.
Голос его напомнил Алексею скрип вековых дубов в родовом парке их имения под Тверью. Низкий, глухой, с нотками древесного треска — так мог бы говорить старый лес, если бы умел говорить. Слова звучали чисто, без акцента, на правильном русском языке, с той особой чёткостью, какая бывает у образованных офицеров, привыкших отдавать приказы.
— Прикажите копать траншею у валуна, что стоит меж берёз. Иначе к рассвету от вашей роты останутся лишь воспоминания для ворон.
Семёнов хотел спросить — кто ты? что ты? как ты узнал? — но слова застряли в горле. Он просто кивнул. Кивок вышел механическим, каким кивают вышестоящему командиру, когда приказ ясен и не требует обсуждения.
А потом существо исчезло. Не растворилось в воздухе, не растаяло, как мираж — оно просто перестало быть в том месте, где стояло, и снова стало частью тумана. Только запах полыни и старой крови остался — тяжёлый, удушливый, заставляющий сердце биться чаще.
Гусев перекрестился. Троекратно, истово, так, как крестились его предки-старообрядцы на болотах Тверской губернии, когда встречали лешего. Его губы шевелились, беззвучно повторяя молитву — не «Отче наш», а какую-то другую, старую, которую он помнил с детства от бабки-знахарки.
— Видели? — выдохнул он, поворачиваясь к поручику. — Ваше благородие, вы видели?
Семёнов не ответил. Он смотрел в туман, туда, где только что стояло существо, и думал — нет, не о метафизике происходящего, не о том, кем был этот пришелец (ангелом? демоном? порождением контуженного разума?). Он думал о том, что валун меж берёз действительно существует. Он видел его вчера вечером, когда проводил рекогносцировку местности: огромный гранитный обломок, поросший седым мхом, стоящий на склоне холма метрах в сорока от их текущей позиции. Межевой знак, оставшийся от тех времён, когда здесь была не линия фронта, а крестьянские поля Речи Посполитой.
Если австрийцы действительно пойдут в обход — а они пойдут, он знал это по опыту, он чувствовал это офицерским чутьём, — то их путь пройдёт через лощину западнее валуна. Там было естественное укрытие: густой ольшаник, размытая дождями промоина, отсутствие проволочных заграждений. Идеальное место для скрытного манёвра. Ещё вчера он отметил эту тактическую уязвимость, но у него не хватило людей, чтобы перекрыть лощину: рота, потрёпанная в последних боях, насчитывала всего семьдесят три штыка, а не положенные по штату двести пятнадцать.
Теперь же слова пришельца — кем бы он ни был — превращали смутное предчувствие в оперативную необходимость.
— Слушай мою команду! — Голос поручика, охрипший от простуды, прозвучал неожиданно твёрдо. — Всем, кроме дозорных, взять шанцевый инструмент. Отрываем траншею от нашего правого фланга до валуна. Сорок шагов. Управимся за час — будем жить. Не управимся — всех положат.
Солдаты зашевелились. Загремели лопаты — малые сапёрные, введённые на вооружение ещё в 1910 году. Кто-то чертыхнулся вполголоса, кто-то закашлял, но никто не спросил «зачем?». За два года войны они привыкли, что странные приказы иногда спасают жизнь, а логичные — губят. Фронтовая мудрость была проста и жестока.
Гусев, отложив свой драгоценный атлас в относительно сухую нишу, схватил лопату с тем же рвением, с каким некогда брал указку перед гимназическим классом. Он рыл молча, сосредоточенно, и только по губам его, освещённым тусклым светом окопного фонаря, можно было прочесть: «Тверская... Новгородская... Владимирская...» — он перечислял губернии, как другие читают молитвы.
Работа была каторжной. Грунт здесь был тяжёлый, суглинистый, перемешанный с камнями — наследие ледникового периода, когда эти земли утюжил гигантский ледник. Лопаты звенели, врезаясь в породу, высекая искры. Солдаты потели, несмотря на холод, сбрасывали шинели, оставаясь в одних гимнастёрках, — и снова рыли, рыли, рыли. Пот заливал глаза, смешиваясь с грязью, образуя на лицах причудливые маски. Комья глины летели через бруствер, наращивая насыпь со стороны противника.
Семёнов не рыл — его дело было наблюдать и командовать. Он переходил от одного солдата к другому, подбадривал уставших, подгонял отстающих. Работал локтями и голосом, как учили его в Павловском училище. «Офицер на поле боя — это воля, облечённая в плоть, — вспомнил он слова полковника Головина. — Если офицер верит, солдаты пойдут за ним в огонь. Если офицер сомневается, солдаты побегут до первого выстрела».
Алексей не сомневался. Морфий, введённый санитаром после контузии? Возможно. Но скорее — то самое военное чутьё, которое заменяет карты и диспозиции, когда связь нарушена, штаб далеко, а смерть близко.
Через сорок минут траншея была готова. Не полноценный профиль, не ходы сообщения, вырытые по уставу, — но углубление, в котором можно укрыться от пуль, поставить локти для стрельбы, перезарядить винтовку не поднимая головы. Сорок шагов жизни, отвоёванных у смерти.
— Занять позиции! Винтовки к бою! Примкнуть штыки!
Люди рассыпались по новой траншее, припадая к брустверу. Влажная глина холодила локти, но это было лучше, чем открытое поле. Гусев, пристроившись справа от поручика, переломил цевьё трёхлинейной винтовки Мосина образца 1891 года и вложил обойму. Пять патронов с характерным металлическим лязгом ушли в магазин. Затвор закрылся мягко, как дверь хорошего сейфа — оружейники в Туле знали своё дело.
Семёнов вытащил из кобуры револьвер. Барабан был полон — семь патронов калибра 7.62 миллиметра. Восьмой он всегда носил в кармане гимнастёрки, на случай, если придётся уходить, а уходить не хотелось. Не потому, что он был храбрее других, а потому, что позади была Россия — старая, нищая, неуклюжая Россия, которая умудрилась довести войска до Галиции и теперь не знала, что с этой Галицией делать, но всё равно шла вперёд, умирая за каждый аршин чужой, ненужной ей земли.
Туман начал редеть. Сквозь его пелену проступили очертания берёз — пяти деревьев, росших у валуна, как пять сестёр, взявшихся за руки. За берёзами темнела лощина — та самая, которую предсказал пришелец. И оттуда, из этой лощины, уже доносились звуки.
Шорох. Шаги. Металлический лязг — так могли звенеть только амуниция и оружие.
— Держать прицел! Без команды не стрелять! — приказал Семёнов шёпотом, но шёпот этот услышали все: в окопе стояла такая тишина, что слышно было, как кровь стучит в висках.
Австрийцы вышли из тумана внезапно. Серые мундиры ландвера, такие же полинявшие и грязные, как и русские гимнастёрки. Остроконечные стальные шлемы, напоминавшие панцири доисторических жуков. Винтовки Манлихера образца 1895 года — хорошие винтовки, скорострельные, с пачечным заряжанием. Они шли цепью, пригибаясь, стараясь использовать каждую складку местности. Их было много — не меньше роты.
Офицер, шедший впереди, взмахнул рукой — и цепь залегла, чтобы перевести дух перед последним броском. До русских позиций, по их расчётам, оставалось метров пятьдесят.
Но их расчёты не учитывали новой траншеи.
— Огонь!
Залп грянул как единый удар. Семьдесят винтовок ударили почти синхронно, хотя о настоящей синхронности в таких условиях говорить не приходилось — просто все выстрелили в одну секунду, потому что ждали приказа и хотели жить. Передние австрийцы повалились, словно наткнувшись на невидимую стену. Кто-то закричал — высоким, нечеловеческим голосом. Заработал пулемёт — русский «Максим», который Семёнов предусмотрительно приказал перетащить на новую позицию, — и его глухой, рокочущий стук перекрыл все остальные звуки.
Австрийцы дрогнули. Они ожидали застать противника врасплох, ударить во фланг, смять, расстрелять в упор. Вместо этого они сами попали под кинжальный огонь с неожиданного направления. Их цепь залегла, рассыпалась, кто-то начал отползать назад, в спасительную лощину. Офицер что-то кричал по-немецки — резкие, лающие команды, — но его уже не слушали. Паника на войне заразнее тифа.
Бой длился не больше двадцати минут. Австрийцы отошли, оставив на поле перед русскими окопами полтора десятка тел. Их пулемётный расчёт, пытавшийся развернуть «Шварцлозе» на пригорке, был накрыт метким выстрелом из миномёта — старого, капризного орудия, которое чудом не разорвалось при первом выстреле. Двое австрийцев остались лежать у опрокинутого пулемёта: один — с пробитой головой, второй — с перебитыми ногами, он всё ещё пытался ползти, цепляясь за траву окровавленными пальцами.
Семёнов опустил револьвер. Он не стрелял — не потому, что боялся, а потому что у офицера на поле боя другая задача: управлять, координировать, видеть картину в целом. Его Наган был оружием последнего шанса.
— Прекратить стрельбу! — скомандовал он. — Санитары, вынести раненых!
Тишина наступила не сразу. Отдельные выстрелы звучали ещё минуты три — кто-то добивал раненых австрийцев, кто-то стрелял по смутным силуэтам, мерещившимся в редеющем тумане. Но вот и они стихли. И тогда стала слышна тишина — глубокая, звенящая, почти неестественная после грохота боя.
Над позициями вставало солнце. Оно было холодным, августовским, но всё равно дарило свет, а свет на фронте — это всегда надежда. Туман окончательно рассеялся, словно его и не было. Вороны, дремавшие в роще за русскими тылами, поднялись в воздух — чёрная туча, закаркавшая обиженно и зло.
Семёнов подошёл к валуну меж берёз. Камень был огромным, врытым в землю, наверное, на две сажени. Серый гранит, грубо отёсанный ледником, поросший мхом и лишайником. Он стоял здесь тысячу лет до этого боя и простоит столько же после. И на нём — никаких следов. Только берёзы тихо шелестели серёжками, сбрасывая утреннюю росу.
— Ваше благородие, — окликнул его Гусев.
Он подошёл сзади, неслышно ступая разбитыми сапогами по мокрой траве. Лицо его, перепачканное глиной и пороховой копотью, сияло нелепой, почти детской улыбкой.
— Ведь это он... тот, из тумана... он нас спас. Это он приказал копать.
— Запиши в рапорте, — ответил поручик, не оборачиваясь, — что рота успешно отразила атаку противника силой до двух взводов благодаря своевременно проведённым фортификационным работам. Подробности... — он помедлил, — опустим.
— Слушаюсь, — кивнул Гусев, но в глазах его светилось что-то, не предназначенное для штабных писарей.
Алексей вытащил из нагрудного кармана часы-луковицу — отцовский подарок на окончание училища. Вещь была старая, швейцарской работы, с выгравированным на крышке вензелем «А.С.». Стекло треснуло, но механизм по-прежнему тикал. Стрелки показывали пять часов семнадцать минут утра. До полного рассвета оставалось ещё полчаса. Где-то на востоке, за линией горизонта, заиграли первые, ещё робкие краски зари — нежно-розовые, с золотыми прожилками. И в этом свете поле боя выглядело почти мирно, почти красиво, если бы не тела в серых мундирах, лежащие там и тут, и не стоны раненых австрийцев, которых русские санитары, сгибаясь под тяжестью носилок, выносили из-под огня.
Семёнов вдруг вспомнил, что так и не взял кольцо корнета. Он вернулся в старый окоп. Тело Воронцова лежало на прежнем месте — санитары ещё не добрались до него. Глаза корнета были открыты и смотрели в серое, пустое небо. Рот застыл в полуулыбке — той самой, с которой он вчера вечером говорил о Насте. Пальцы, уже окоченевшие, всё ещё сжимали кольцо.
Алексей разжал их — с трудом, чувствуя, как холод смерти передаётся через кожу перчатки. Кольцо было простым, золотым, без камней и надписей. Он спрятал его в нагрудный карман, под часами. Если выживет — разыщет эту Настю, расскажет, как всё было. Если не выживет — кольцо найдёт новый владелец и, может быть, поймёт.
— Похороните корнета по чину, — приказал он подошедшему унтеру. — И отметьте в полковом журнале. Время смерти... — он сверился с часами, — три часа семнадцать минут пополуночи.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Вестовой принёс чай в помятом котелке. Чай был сладким — давали сахар, удивительное дело. Наверное, интенданты расщедрились в честь удачного боя. Или просто перепутали накладные. Семёнов выпил его медленно, с наслаждением, чувствуя, как тепло разливается по груди. День обещал быть долгим.
С востока, со стороны русских тылов, донёсся протяжный паровозный гудок. Бронепоезд «Генерал Анненков» начинал свой утренний рейс по рокадной ветке, подвозя снаряды и провиант к передовой. Этот звук, такой привычный и земной, окончательно вернул поручика к действительности. Война продолжалась. Туман ушёл, но где-то на горизонте уже собирались новые облака — дождевые, плотные, обещавшие к полудню превратить окопы в месиво из глины и воды.
Семёнов закрыл глаза. Перед мысленным взором снова возникла странная фигура: лисья морда, выцветший плащ, изогнутая катана. Кто он? Что ему нужно? Почему он вмешался в ход войны, в которой не участвует? Или участвует — просто на другой стороне, на той самой, где законы тактики и стратегии отступают перед законами чего-то иного, древнего, непостижимого?
Он не знал ответа. Но одно знал точно: сегодня их рота должна была умереть. И не умерла. А это значит, что у него есть ещё один день — чтобы воевать, командовать, писать рапорты, пить чай и помнить о материнском кресте, холодившем грудь под гимнастёркой.
Он открыл глаза, поправил портупею и оглядел позицию. Солдаты чистили винтовки, перебрасывались шутками, кто-то уже набивал цигарку махоркой. Жизнь продолжалась — грубая, грязная, смертельно опасная, но всё-таки жизнь.
Где-то там, за лощиной, снова собирались австрийцы. Где-то там, за туманом, снова ждал тот, с лисьей мордой. А в нагрудном кармане поручика лежало обручальное кольцо, которое никогда не согреет пальца невесты, и тикали часы его отца, отсчитывая минуты нового дня войны, которой ещё не было видно конца. Август 1916 года только начинался, и никто на всём Юго-Западном фронте ещё не знал, что этот месяц станет переломным — не для армии, так для судьбы. Для чьей-то судьбы, заметаемой сейчас в число «незначительных потерь» на полях брусиловского наступления.
Ветер шевелил страницы географического атласа Гусева, и мир, заключённый в этих страницах, медленно, но верно обретал новые очертания — очертания, на которых не было границы между реальным и невозможным. Потому что на войне, как успел убедиться поручик Семёнов за два года, эта граница стирается быстрее всего. И первой жертвой любого сражения, ещё до убитых и раненых, становится человеческая способность удивляться.
Туман ушел.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!