После сентября
14 мая 2026, 22:58После сентября страна переменилась — страну переключили на иной канал, и затянувшаяся драма о рушащихся биржах и пресных выборах уступила место военному блокбастеру, чей бюджет превосходил ВВП иных малых держав. Флаги заполонили всё пространство: лужайки у частных домов, автомобильные антенны, окна прачечных и витрины пиццерий, лацканы пиджаков и футболки, поступившие в продажу в каждой аптеке. Звёздно-полосатый стяг, ещё в августе остававшийся рядовым государственным символом, внезапно обернулся святыней, и соседи, не видя его на крыльце, реагировали так, будто хозяин забыл надеть брюки. Америка — исполинский механизм, прежде занятый превращением нефти, кукурузного сиропа и телешоу в валовый продукт, — перестроилась на военные рельсы с естественностью медведя, сменяющего ягоды на лосося, и гул этой перестройки звучал в каждом выпуске новостей.
Телевизор в подвале миссис Гольдблюм — всё такой же пузатый аппарат на деревянной подставке, с прежним зеленоватым свечением экрана, — теперь работал без перерыва сутками. CNN круглые сутки демонстрировал карту Афганистана: коричневые хребты, жёлтые пустыни, синие артерии рек, алые стрелки перемещения войск и физиономии генералов, чьи усы топорщились с воинственностью, прошедшей, вероятно, утверждение в Пентагоне. Fox News тягался патриотическим накалом с NBC, и ведущие, месяц назад обсуждавшие биржевые сводки и голливудские сплетни, теперь вещали исключительно о «справедливом возмездии», «оси зла» и «крестовом походе против террора» — последнюю формулировку, впрочем, поспешно убрали из эфира, припомнив плачевный для всех участников финал настоящих крестовых походов.
Президент Буш, ранее дававший техасским акцентом повод для шуток в вечерних шоу, звучал с экрана интонациями ветхозаветного пророка. «Либо вы с нами, либо с террористами», — провозгласил он, и простая, как топорище, дихотомия мгновенно обратилась в общенациональную догму. В Афганистане, хранившем пыльными горами память о британских орудиях и советских танках, талибы отказались выдать бин Ладена — из гордости ли, из упрямства, или из уверенности, что американцы не сунутся в эту пустыню по-настоящему. Американцы сунулись. Седьмого октября стартовала операция «Несокрушимая свобода».
В подвале миссис Гольдблюм с течением этих недель воцарилась атмосфера, какую назвали бы напряжённой, умей это слово передать хоть долю царившей там духоты. Гитлер, чьё настроение после одиннадцатого сентября металось между маниакальным ликованием и чёрной меланхолией, обзавёлся новой idee fixe. Он сидел на пуфике перед телевизором, подавшись вперёд всем костлявым телом, и поглощал репортажи из Афганистана с выражением лица, прежде приберегавшимся для «Paranoid Android». Его глаза впитывали каждую мелочь: цифры, даты, названия провинций, имена генералов. Он знал бомбовый счёт по Кандагару за первую неделю. Знал количество батальонов, стянутых к пакистанской границе. Знал подробности о талибах, оставшиеся, скорее всего, неведомыми самим талибам.
Август, напротив, стремился смотреть куда угодно, прочь от экрана. Он устроился в углу, на пресловутом подозрительном матрасе, перебирая струны гитары без всякого мотива, ради занятия для пальцев. Его длинные ноги в мешковатых джинсах, всё тех же самых, были подтянуты к подбородку, и поза эта придавала ему сходство с большим нескладным журавлём, запертым в клетке, чересчур тесной для крыльев размаха.
— Ты слышал, что он сказал? — произнёс Гитлер, не оборачиваясь.
Август, прекрасно слышавший каждое слово из телевизора, отозвался невнятным «м?», понадеявшись на достаточность этого отклика.
Отклика оказалось недостаточно.
— Буш, — продолжал Гитлер голосом, зазвеневшим интонацией, предварявшей каждый великий монолог. — Он объявил войну террору. Ты осознаёшь смысл этого?
— Что это надолго? — предположил Август без воодушевления.
— Это навсегда, — отрезал Гитлер.
Он встал — резко, пружинисто, взлетев с места. Одеяло, служившее ему коконом, рухнуло на пол бесформенной кучей. Сам он заходил по подвалу, от гитарного угла к телевизионному и обратно, звонко шлёпая босыми ногами по бетону.
— Мы должны пойти, — объявил он.
Август оторвал взгляд от гитары. Его веснушчатое лицо, от природы вытянутое, вытянулось ещё значительнее.
— Куда? — спросил он, заранее зная ответ и заранее страшась услышать его.
— В армию, — сказал Гитлер. — На войну. В Афганистан.
Пауза, наступившая за этими словами, вышла столь густой, что её можно было резать ножом и сервировать к завтраку. Август медленно, очень медленно отложил гитару. Его пальцы, мгновение назад машинально щипавшие струны, замерли. Он открыл рот, закрыл, снова открыл и наконец произнёс — тихо, едва слышно:
— Ты с ума сошёл.
— Ничуть, — возразил Гитлер, продолжая расхаживать. Его голос набирал громкость, наливался уверенностью, и каждое слетавшее с языка слово укрепляло его в собственной правоте. — Оглянись вокруг! Страна поднимается под знамёна. Вся нация. Тысячи, десятки тысяч записываются добровольцами. А мы? Мы торчим здесь, в подвале, пропахшем плесенью и кофе, и чем мы заняты? Ждём. Ждём начала жизни. Ждём, когда заметят наш альбом. Ждём стука славы в дверь. Слава не стучится, Август. Славу выдирают зубами. Славу зарабатывают.
— Ты собрался на войну ради славы? — переспросил Август, и голос его приобрёл новую, незнакомую Гитлеру прежде нотку — нотку сомнения.
— Я собрался на войну ради смысла! — воскликнул Гитлер, застыв прямиком под голой лампочкой, свисавшей на перекрученном проводе. — Смысла! Того самого, отсутствующего у нас два года! Два года! Два года мы сидим в этом подвале, разыгрывая из себя музыкантов, разыгрывая из себя обладателей будущего, разыгрывая веру в успех! Ничего не выходит! Но мы никому не нужны! Останемся здесь — так и сгинем ненужными, до самой смерти, приходящей в обличье старого матраса и чашки растворимого кофе!
Он умолк, тяжело дыша. Грудь под всё той же Радиохед футболкой вздымалась и опадала. Август смотрел на него, не находя слов — не по причине их отсутствия, а потому что любые слова сейчас потеряли бы смысл.
— Я не пойду на войну, — произнёс он наконец. — Мне нечего делать в Афганистане. Я музыкант. Ты музыкант.
— Мы никто! — перебил Гитлер. — Никто, Август! И ты знаешь это. Знаешь лучше меня. Признайся. Ты боишься. Вечно боишься. Боялся ехать в Нью-Йорк. Боялся лезть через чёрный ход. Боялся любить меня. Постоянный страх, и он упускает наши возможности! Из-за страха мы всё ещё в этом подвале, а не на обложке «Rolling Stone»!
Август поднялся. Медленно, неловко, разворачивая свои долговязые конечности, точно складную лестницу. Его лицо, кроткое обычно, побледнело, и на скулах проступили два алых пятна.
— Это нечестно, — сказал он тихо. — Винить меня в провале альбома нельзя. Я делал всё, что ты велел. Ни разу не пожаловался.
— О, разумеется, — скривился Гитлер. — Разумеется, ты не жаловался. Ты вообще не жалуешься! Сидишь в углу с гитарой, такой весь понимающий, весь тихий, и киваешь, и со всем соглашаешься, и всё прощаешь! А знаешь, какая у меня мысль? Ты боишься остаться один. Боишься: уйду я — на войну, или ещё куда, или просто уйду, — и останешься здесь в одиночестве, в этом подвале, вынужденный признать себя никем. Просто Августом Кубичеком из Пенсильвании, без таланта, без амбиций, без будущего.
Он остановился — прямо напротив Августа, так близко, что носки их обуви едва не соприкасались. Август, будучи на полголовы выше, глядел на него сверху вниз, но в этот миг казался меньше, меньше и меньше, будто Гитлер словами вытягивал из него весь воздух.
— Кем бы ты был без меня, Август? — спросил Гитлер, и голос его сошёл до шёпота, жуткого именно своей интимностью. — Сидел бы в Пенсильвании. Играл бы на гитаре в церковном хоре. Обивал бы мебель с отцом. Женился бы на миловидной девушке с соседской фермы, наплодил бы детей и к тридцати годам превратился бы в точное подобие своего папаши — тихое, покладистое, скучное. И без меня ты никогда, слышишь, никогда не узнаешь бы вкус настоящей жизни. Настоящей страсти. Настоящего искусства.
Он выдержал паузу, давая словам отстояться в тишине, и добавил — тихо, с нотками ласки:
— Я тебя помог, Август. Вытащил из этой трясины. Теперь ты поможешь мне.
Август стоял, глядя в пол. Его плечи, обтянутые вытянутым свитером, подрагивали. Он не отвечал. Не мог. Слова застряли в горле костью, и ни проглотить, ни выплюнуть их не получалось.
Гитлер, заметив дрожь, внезапно смягчился. Его лицо, минуту назад служившее маской ярости, утратило резкость. Он приблизился, положил руку на плечо Августа — ту самую руку, что сжималась в кулак мгновение назад, — и заговорил тише, с неожиданной нежностью:
— Послушай. Я знаю, что давлю. Это потому что я верю в нас. В тебя. Верю больше, чем ты сам в себя. И обещаю тебе — там, на войне, всё будет иначе. Мы вернёмся героями.
Август молчал. Его глаза, вперённые в пол, разглядывали трещины в бетоне, вдруг показавшиеся ему картой — картой его собственной жизни, расчерченной линиями, ведущими в никуда. Он думал о родителях. О собранных ими деньгах на его переезд. О материнских слезах при прощании. О данном обещании звонить каждую неделю и не сделанном ни единого звонка. О том, что отец сейчас, наверное, сидит на крыльце, смотрит на закат и думает, что сын его сделался музыкантом в Нью-Йорке. Не солдатом. Не пушечным мясом.
— Я не хочу убивать людей, — произнёс он наконец.
Он поднял глаза — и осёкся. Гитлер смотрел на него. Не просто смотрел — вглядывался, вбуравливался, проникал тем самым взглядом, каким, должно быть, змея гипнотизирует кролика, прежде чем сомкнуть челюсти. Пронзительные голубые глаза, но оттого лишь более яростные, впились в зрачки Августа, и в тишине, повисшей между ними, было что-то почти невыносимое — как если бы сама душа подверглась досмотру, и досматривающий не намерен пропускать ни единого тайного уголка. Гитлер увидел слёзы, которые Август изо всех сил загонял обратно, куда-то в глубь носоглотки, — и ничего не почувствовал.
Шагнув вперёд, он заключил Августа в объятия. Руки сомкнулись на плечах друга с хваткой собственника — не перепутаешь ни с нежностью, ни с утешением. Объятие, насчитывавшее тепла ровно столько, сколько в стальной цепи, приковывающей пленника к батарее. Стоило Гитлеру взглянуть на него так — требовательно, голодно, с невыносимой смесью презрения и нужды, — отказать делалось немыслимо. Слёзы, только что стоявшие в глазах, вдруг пролились — молча, беззвучно, оставляя на веснушчатых щеках две блестящие дорожки, не видимые Гитлеру, всё ещё прижимавшему его к себе.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!