13 глава. Машина памяти

3 мая 2026, 09:22

13 глава. Машина памяти

«Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, ни сокровенного, что не сделалось бы известным и не обнаружилось бы». Евангелие от Луки 8:17       

* * *

       Память, как считала Гертруда, была самым капризным из механизмов. Но не из-за того, что ломалась часто. Как раз наоборот: сломать её до конца невозможно — можно вырвать зубец, потерять винт, залить маслом не ту часть, запереть крышку на два замка, убрать ключ, запретить имя, перекрасить фасад, сменить вывеску, уговорить город не смотреть в ту сторону, но внутри всё равно что-то продолжит двигаться. Медленно, неслышно. И в один прекрасный или ужасный день шестерня, о которой все забыли, вдруг провернётся. Каролина Эреб, по мнению Гертруды, понимала это лучше многих. Именно поэтому она не доверяла бумаге без тайника, словам без свидетеля и человеческой совести без запасного механизма. — Ты драматизируешь, — протянула Алсиона. Она стояла в мастерской у окна, в утреннем свете, который падал сквозь стеклянный фонарь в потолке и делал все латунные предметы вокруг живыми. Мастерская Гертруды днём была не менее странной, чем ночью, только иначе: исчезал ореол тайны, зато становилась заметна её сложная, безжалостная рабочая красота. На верстаках лежали инструменты, детали часов, разобранный окуляр телескопа, несколько линз, крошечные винты в фарфоровой крышке от старой чашки, карта звёздного неба, исписанная пометками, и большой чёрный чайник, который явно не принадлежал ни к одной системе, кроме системы выживания самой Гертруды. — Я никогда не драматизирую, — отозвалась Гертруда. — Я расставляю акценты с должной точностью. — Ты однажды назвала сломанный маятник «трагедией линейного времени». — И была права. Алсиона скрестила руки на груди. — Если ты позвала меня сюда ради очередной лекции о том, что винты честнее людей, я предупреждаю: у меня мало терпения. — У тебя его вообще мало, дорогая. Просто ты дорого одеваешься, и люди путают это с выдержкой. Гертруда стояла у высокого шкафа, в котором обычно хранила вещи, не предназначенные для случайных глаз. Вещи, как говорила она сама, делятся на «можно оставить на столе» и «люди ещё не готовы». Этот шкаф Алсиона видела много раз, но дверцы его никогда не открывались при ней полностью. Сегодня Гертруда достала из-под нижней полки длинный деревянный ящик, обитый внутри потемневшим бархатом. Движения её, обычно быстрые и пренебрежительно точные, стали плавнее, осторожнее. Это заставило Алсиону перестать язвить на несколько секунд. — Что это? — То, что твоя мать оставила мне. Воздух в мастерской изменился. Так бывало всякий раз, когда имя Каролины переставало быть просто именем и становилось дверью. Алсиона внешне практически не менялась, но Гертруда знала её достаточно хорошо: подбородок чуть выше, плечи ровнее, взгляд острее. Дочь Каролины всегда готовилась к боли заранее, как к удару по лицу. — Моя мать оставила тебе много вещей, — нахмурилась Алсиона. — Включая привычку говорить загадками в самый неподходящий момент. — Это не привычка. Это техника безопасности. Гертруда поставила ящик на верстак и открыла. Внутри лежала музыкальная шкатулка. Основание из тёмного дерева, почти чёрного от времени и полировки. По бокам — тонкая инкрустация из перламутра, изображавшая орбитальные дуги. Верхняя крышка была стеклянной, под стеклом располагалась маленькая система планет: солнце в центре, вокруг него — крошечные сферы на тонких изогнутых стержнях, разные по цвету, размеру, материалу. Одна синеватая, будто покрытая эмалью. Одна тёмно-красная. Одна из молочного камня. Самая дальняя — прозрачная, из стекла, с крошечной трещинкой внутри, словно в ней замёрзла молния. Алсиона подошла ближе. — Я помню её, — она удивилась. Гертруда не перебила. — Она стояла у мамы в спальне, на комоде. Мне нельзя было её трогать. — Ты всё равно трогала. — Разумеется. Я была ребёнком. Она протянула руку. Пальцы остановились в воздухе, будто между ней и шкатулки находилась невидимая преграда. — Она играла? — Да. — Что? Гертруда помолчала. — Старую колыбельную. Ту, которую Каролина иногда напевала тебе, когда думала, что никто не слышит. Алсиона отвела взгляд. — И зачем ты достала её сейчас? Гертруда провела пальцем по краю деревянного основания. — Потому что после всего, что происходит вокруг твоего имени, после Роки, после газетчиков, после того, как Томас снова начал задавать вопросы о пожаре, я решила, что ждать дольше — уже трусость. — Томас начал что? — Расследовать пожар. Алсиона резко подняла голову. — Когда? — Судя по его последнему визиту ко мне — уже несколько дней как. Он пытается делать вид, что просто собирает материал о старой Барселоне, но Томас врёт хуже, чем думает. Особенно когда считает себя очень элегантным. — Прекрасно, — выпалила Алсиона. — Значит, один священник почти превратил меня в светскую притчу, город готовит из моей фамилии костёр, а теперь ещё и Томас решил раскопать кости моей матери ради своей газетной честности! — Не ради газетной. — Ты неожиданно добра к нему. — Я неожиданно старая и умею отличать любопытство от совести. У Томаса, к его несчастью, просыпается вторая. Алсиона прошла несколько шагов по мастерской, потом вернулась к шкатулке. — Что в ней? — Я не знаю. — Ты шутишь? — Нет. — Гертруда. — Я не открывала её. Алсиона уставилась на неё. — За все эти годы? — За все эти годы. — Но это же ты. — Поэтому я и не открывала. Гертруда выдвинула из-под шкатулки тонкую пластину с двумя замочными скважинами, скрытыми в орнаменте. Одна была пустой и доступной. Вторая закрыта маленькой круглой заслонкой с вырезанным знаком — крестом внутри полумесяца или, если смотреть иначе, стилизованной орбитой вокруг точки. — У меня есть первый ключ, — сказала Гертруда. — Его Каролина дала мне за неделю до пожара. Второго у меня нет. Она сказала: «Если меня не станет, не открывай одна. Пусть Алсиона получит это тогда, когда сможет выдержать не только память, но и имя». Алсиона побледнела полтона. — Какое имя? — Вот это мы и узнаем, когда найдём второй ключ. — Нет, — отрезала Алсиона, и теперь голос её стал жёстким. — Не надо говорить так, как будто это очередная загадка для занимательной ночи. Какое имя? — Я не знаю. — Не верю. — Твоё право. Но от этого ключ не появится. Алсиона вдруг ударила ладонью по краю верстака. Звук вышел резким, металлические винты дрогнули в фарфоровой крышке. — Меня всю жизнь кормят намёками! — вспылила она. — Всю. «Каролина была не такой, как говорят». «Каролина сделала больше, чем ты знаешь». «Каролина молчала не из слабости». «Каролина оставила что-то важное». Все вы говорите так, будто мне выдали тело, лицо, фамилию, городскую ненависть — но забыли приложить инструкцию, как жить с чужой тайной, которая, оказывается, всегда была и моей тоже! Гертруда молча смотрела на неё. — Я не ребёнок, — продолжила Алсиона уже тише, но злее. — Я устала от того, что взрослые мертвецы и живые трусы всё ещё решают, когда мне можно знать собственную жизнь. — Я знаю. — Нет, ты не знаешь. — Знаю. — Тогда почему молчала? Гертруда медленно закрыла крышку ящика не до конца — лишь прикрыла стекло ладонью, как закрывают глаза умершему. — Потому что иногда правда, сказанная рано, становится не освобождением, а ещё одним способом погибнуть, Алсиона. — А кто решил, что сейчас не рано? — Ты. — Я? — Да. Ты перестала только защищаться. Начала искать. Алсиона холодно рассмеялась. — Какая красивая формулировка. Аж хочется разбить что-нибудь дорогое. — Разбей чашку. Шкатулку не трогай. И вот здесь, против собственной воли, Алсиона почти улыбнулась — улыбка появилась и тотчас же умерла. Она снова взглянула на шкатулку с планетами. — Где искать второй ключ? — Каролина сказала только одно: он должен быть у человека, который «предпочёл свет тени, но оставил тень жить с последствиями». — Это звучит как плохая поэзия. — Это звучит как Каролина, когда она хотела, чтобы я помнила каждое слово. — Ты думаешь, это о мужчине? — Я уверена. — О ком? Гертруда молчала. Алсиона сузила глаза. — Ты знаешь больше, чем говоришь. — Да. — И снова не скажешь? — Нет. Пока нет. Алсиона фыркнула и отвернулась. — Тогда, пожалуйста, не удивляйся, если однажды я возненавижу тебя за это. — Я удивлюсь только в том случае, если ты сделаешь это молча. Тем временем... Томас Видаль начал расследование не с архива. Это потом он пойдёт в редакционные подвалы, городские реестры, к нотариусу, к бывшему пожарному, к врачу, которая, по слухам, принимала раненых из дома Каролины. Но начало было куда менее величественным: дешёвый кофе, промокшая записная книжка, два часа в табачном дыму старого бара у Рамблы и разговор с человеком, который согласился вспомнить прошлое после третьей рюмки и обещания, что его имя не появится ни в одной строке. — Дом Каролины горел быстро, — сказал старик, бывший когда-то наборщиком в газете. — Очень уж быстро для дома, где, как утверждали, просто упала лампа. — Кто утверждал? — спросил Томас. — Все. — «Все» — худший свидетель. — Зато самый живучий. Старик поднял рюмку, но не выпил. — Тогда много чего решили не писать. Приличные люди могли обнаружить себя в неприличном свете. — Рока? — Я этого не говорил. — Но подумали. — Думать не запрещено, сеньор журналист. Пока не напечатаете. Томас сделал пометку. — Были погибшие кроме Каролины? — Официально? Нет. Одна женщина. Великая грешница, сгоревшая в собственном гнезде, — так любили говорить у нас в редакции, когда хотели быть остроумными и мерзкими одновременно. — А неофициально? Старик помолчал. — Не знаю. Слышал, что из дома выводили девушек. Двух или трёх. Кто-то говорил — ребёнка. Кто-то говорил — документы. Но утром в газете осталась только красивая история: женщина дурной славы погибла в пожаре. Город сделал вид, что Бог сам расставил свечи. Томас отложил карандаш. — А кто убрал остальное? Старик наконец выпил. — Не задавайте вопрос, если уже знаете ответ. Редакторы, полиция, люди в кабинетах и те, кто приходит в церковь с хорошими перчатками. — Церковь тоже? — Церковь всегда тоже. Даже когда ни при чём. Это было достаточно, чтобы начать. Томас вышел из бара ближе к вечеру с промокшим воротником, пачкой противоречивых имён и тем неприятным возбуждением, которое журналисты называют чутьём, а более честные люди — предчувствием собственной глупости. Он не собирался писать немедленно. Пока у него были только слухи: грязные, живучие, гнилые слухи о мёртвой женщине, которую Барселона любила вспоминать, потому что мёртвые грешницы удобнее живых. Но в этих слухах было нечто, чего он раньше не замечал: при имени Каролины многие менялись в лице от страха, а страх — в отличие от сплетни — всегда указывает не на мораль, а на след. Спустя некоторое время... На следующий день Томас пришёл к Алсионе. Не через главный вход, а как обычно, так, чтобы Сервантес вздохнул и сказал: — Сеньора занята. — Я тоже, — ухмыльнулся Томас. — Это наше редкое совпадение. — Она сказала, если вы придёте с вопросами, передать, что умерла. — Передайте, что я пришёл с цветами. Сервантес взглянул на его пустые руки. — Где они? — Метафорические. — В таком случае, боюсь, она не воскреснет. Но через десять минут Томаса всё же провели в малый салон. Алсиона сидела у окна с письмами и выглядела так, будто уже решила быть недовольной до конца дня. На ней было тёмное домашнее платье, волосы убраны не так тщательно, у локтя — чашка кофе, к которому она не притронулась. — Томас, — начала она. — Как приятно видеть, что некоторые бедствия всё ещё приходят пешком и без записи. — Я скучал по твоей нежности. — Тогда тебе стоило завести собаку. Они благодарнее и задают меньше вопросов. — Мне говорили, ты любишь трудных существ. — Я люблю полезных. Ты пока на испытательном сроке. Он сел напротив без приглашения. — Говорят, ты теперь появляешься в соборе чаще, чем некоторые приличные вдовы. — Говорят, ты теперь роешься в пепле моей матери чаще, чем некоторые поджигатели. Томас изумлённо замер на долю секунды. Алсиона хищно улыбнулась. — Ах, вот оно. Значит, правда. — Кто сказал? — Гертруда. — Надо было догадаться, что у неё сеть информаторов шире, чем у полиции. — Не льсти полиции. Он откинулся на спинку кресла. — Ты злишься. — Разумеется. Я вообще стараюсь не начинать день без достойного чувства. — Я не копаю это ради сплетни. — Все мужчины, раскапывающие женскую трагедию, рано или поздно говорят эту фразу. Она, видимо, входит в набор инструментов вместе с блокнотом. — Я серьёзно. — Вот это меня и беспокоит. Томас достал блокнот, но не открыл. — Люди врали о пожаре. — Люди всегда врали о моей матери. В этом нет открытия. — Нет. Не просто врали о её морали. Врали о событиях. Официальная версия не сходится. Дом не мог сгореть так быстро от одной лампы. В отчёте нет имён тех, кого вывели. Некоторые свидетели исчезли из газетной версии. И каждый, кто мог знать больше, либо вдруг очень стар, либо очень набожен, либо резко забывает испанский. Алсиона слушала молча. — Чего ты хочешь? — спросила она, тяжело вздохнув. — Правды. — Не твоё слово. — Возможно. Но сейчас им больше некому воспользоваться. — Мне. — Ты не искала. Алсиона медленно положила письмо на стол. — Повтори. — Алсиона… — Нет. Повтори. Мне интересно услышать, как человек, который приходил в наш дом пить шампанское, писать остроумные заметки и любоваться тем, как я превращаю чужую грязь в вечерний свет, объяснит мне, что я недостаточно активно копалась в костях собственной матери. Он молчал. — Ты думаешь, я не хотела знать? — продолжила она. — Думаешь, я не задавала вопросов? Думаешь, ребёнку, которому половина города шепчет в спину «дочь Каролины», легко прийти к взрослым и спросить: «скажите, пожалуйста, моя мать действительно была той, кем вы её называете, или вы просто удобно ненавидите мёртвую женщину?» — Прости. — Не спеши. Я ещё не закончила. Она встала и подошла к окну. — Я задавала вопросы. Мне отвечали взглядами, намёками, недосказанностями. Потом я выросла и поняла, что в этом городе правда лежит под людьми. Живыми, влиятельными, испуганными. И если начнёшь поднимать одного, сверху рухнет ещё трое. — Сейчас они всё равно начинают двигаться. — Из-за чего? Из-за меня? Из-за Роки? Из-за твоей поздней совести? — Из-за того, что история плохо похоронена. Алсиона оглянулась. — Или потому, что кто-то решил использовать её сейчас. — Возможно. — И ты всё равно лезешь? — Да. — Почему? Он выдохнул. — Потому что, когда Рока на балу говорил о Каролине, я увидел не светскую грубость. Я увидел, как человек проверяет, боятся ли его ещё. И, судя по залу, боятся. — Ты стал почти умным. Это возраст или алкоголь? — Твоя вера в меня трогает. — Я верю только в то, что ты достаточно тщеславен, чтобы не бросить хорошую историю, и достаточно не гнилой, чтобы иногда отличать хорошую историю от нужной. — Это был комплимент? — Не привыкай. Он наконец открыл блокнот. — Мне нужны имена тех, кого Каролина спасла. Или могла спасать. — Нет. — Алсиона… — Нет, Томас. Я не отдам тебе женщин, которые, возможно, почти двадцать лет строили себе жизнь на том, что никто не узнает, где они были в ночь пожара. — Я могу защитить имена. Она рассмеялась. — Ты журналист. Вы защищаете имена ровно до тех пор, пока редактор не почувствует запах большой полосы. — Я не такой. — Все не такие. Особенно до первого соблазна. — Тогда дай хотя бы направление. Она подошла к столу, взяла карандаш и написала три слова на обрывке бумаги. Старый госпиталь у моря. Прачечная Санта-Роза. Доктор Элена Боск. Томас посмотрел на листок. — Этого мало. — Тогда извини, что не разложила тебе мамино прошлое на закусочном столе. Он сложил бумагу. — Спасибо. — Я ещё не помогла тебе — только дала шанс погибнуть интеллектуально интереснее. — Ты заботишься обо мне. — Я берегу собственное право оскорблять тебя первой. Он поднялся. У двери Алсиона вдруг окликнула: — Томас. Он остановился. — Если ты найдёшь что-то о ней… не неси это сначала в редакцию. — Куда? Она посмотрела на него так устало, что на миг стала очень похожа на девочку под роялем, слышащую слова, от которых невозможно закрыть уши. — Ко мне. Он кивнул. — Обещаю. — Не обещай. Просто сделай. Спустя некоторое время... Лукьян узнал о расследовании Томаса не от Роки. Рока был чересчур груб для первых сигналов и чересчур самоуверен, чтобы заметить чужой интерес до тех пор, пока тот не станет угрозой. Лукьян же привык следить за смещениями. Сначала ему сообщили, что журналист из светской хроники спрашивал в архиве о пожаре в доме Каролины Эреб. Потом — что он встречался с бывшим сотрудником редакции. Потом — что он был у Гертруды. Последнее было особенно неприятно. Гертруда, в отличие от большинства старых свидетелей, не боялась выглядеть странной. А человек, не боящийся этого, гораздо труднее поддаётся мягкому давлению. Лукьян устроил встречу так, чтобы Томас сам оказался у него на расстоянии разговора. В воскресенье после полудня в одном из боковых залов епархиального дома проходил небольшой приём для представителей прессы, посвящённый новой программе помощи молодым семьям. Скучная, полезная, безопасная тема. Газетчиков было немного. Томас пришёл скорее из привычки, чем из интереса, и именно там, между столом с кофе и стендом с фотографиями приюта, к нему подошёл Лукьян. — Сеньор Видаль. Томас обернулся. Если он и удивился, то сумел скрыть это. — Монсеньор Лихтен. — Мы, кажется, не были представлены лично. — В таком городе, как наш, люди часто знают друг друга заочно раньше, чем это становится вежливым. — Тонкое наблюдение. Лукьян говорил с безупречной любезностью. Никакой угрозы, никакого холода наружу. Исключительно выверенная, благородная внимательность, с которой влиятельные люди дают понять: они не случайно запомнили ваше имя. — Я читал ваши заметки о культурных вечерах, — продолжил Лукьян. — У вас острый взгляд. — Не все с этим согласны. — Острота редко вызывает благодарность у тех, чью кожу она задевает. Томас чуть улыбнулся. — Мне передать редактору, что церковь благословила мой стиль? — Боюсь, мой авторитет в этом вопросе не столь велик. Лукьян взял чашку кофе со стола, но пить не стал. — До меня дошло, что вы интересуетесь старыми городскими историями. — Иногда, — уклончиво ответил Томас. — Новые слишком быстро портятся. — Особенно если в старых ещё достаточно яда. — Яд — хороший консервант. Лукьян взглянул на него поверх чашки. — Каролина Эреб — не просто старая история. Томас сделал вид, что не напрягся. — В этом городе нет просто старых историй. — Верно. Но некоторые из них похоронены не из-за трусости и не из-за лжи, а потому что их раскрытие причинит боль живым людям. — Иногда это любимый аргумент тех, кто боится последствий. Взгляд Лукьяна стал малость холоднее, хотя лицо почти не изменилось. — Вы молоды. — Это временно. — И потому вам может казаться, что правда сама по себе всегда является благом. Это заблуждение. Правда без ответственности часто становится формой тщеславия. Особенно в руках журналиста. — А ответственность в руках церкви иногда становится формой замка. Лукьян улыбнулся. — Возможно, именно поэтому наши институты всегда нуждались друг в друге. Мы напоминаем миру, что не всё следует печатать. Вы напоминаете нам, что не всё следует прятать. — Звучит как тост. — Нет. Как предупреждение. Сказано было дружелюбно. — Мне угрожают? — Томас выгнул бровь. — Боже упаси. Я лишь прошу вас помнить, что имя Каролины Эреб до сих пор связано с людьми, которые не выбирали публичности. С женщинами, которым её дом, возможно, помог. С её дочерью, которая уже и без ваших материалов живёт под тяжестью чужой фантазии. Вы уверены, что имеете право трогать это? Вот это было умно. Не «не лезьте». Не «мы вас остановим». А этическая ловушка. Если Томас продолжит, значит, он, наверное, причиняет боль Алсионе и тем, кого Каролина спасла. Если отступит — позволит старым людям сохранить свои тайны. — Я имею право спрашивать, — сказал Томас. — Право — да. Мудрость — вопрос открытый. Лукьян поставил чашку, так и не выпив. — Если вам понадобятся материалы о церковной благотворительности восьмидесятых, мой секретарь может подобрать безопасные архивы. Там много достойных историй. Не все они связаны с пожарами, скандалами и фамилиями, которые город любит произносить с грязью на языке. — Безопасные архивы редко интересны. — Иногда они сохраняют жизни. Лукьян склонил голову. — Подумайте, сеньор Видаль. Ваше перо может быть инструментом света. А может — спичкой у чужого гроба. Он ушёл так же спокойно, как подошёл. Томас остался стоять с холодеющим кофе в руке и впервые за всё расследование почувствовал не азарт, а неприятное сомнение. Лукьян не велел ему остановиться. Он заставил его задуматься, не становится ли продолжение расследования предательством по отношению к Алсионе. Тем временем... Исберт начал собственное расследование. После разговора о «неподходящей близости» Лукьян стал внешне ровнее с ним, чем прежде. Это само по себе уже было знаком. Лукьян редко отдалялся грубо. Он делал наоборот: становился безупречно корректным, выдержанным, отечески внимательным — и именно этим создавал стену, через которую не пройдёшь без нарушения правил. Но Алсиона оставалась точкой, в которой эта стена давала трещины. Стоило произнести её имя — и что-то менялось. Исберт заметил это на утреннем совещании по приюту. Сестра Евлалия упомянула, что «анонимная помощь снова пришла через знакомый дом». Она не назвала Алсиону, но все поняли. Лукьян перевёл взгляд к окну и на секунду сжал пальцы на краю папки. Секунда. Ничего больше. Потом — в ризнице, когда один из священников неосторожно произнёс: «Эреб, кажется, всё ещё умеет заставить город говорить о себе». Лукьян, проходивший мимо, остановился и сказал: «Не стоит говорить о тех, чья история вам неизвестна». И ушёл. Это было страннее укора, защитой тоже не выглядело. Скорее — запретом трогать область, которую сам Лукьян считал своей. Третьим стало письмо. Исберт увидел его случайно — и не счёл бы это важным, если бы Лукьян не спрятал его. Он принёс в кабинет документы по ремонту кровли приюта. Дверь была приоткрыта. Секретаря не было. Лукьян стоял у стола, держа в руках старый конверт, пожелтевший, с неровным краем и почерком, от которого у Исберта почему-то сразу возникло ощущение прошлого. На лице монсеньора было то, чего Исберт никогда у него не видел: мучительная неподвижность. На письменном столе рядом лежала открытая папка с вырезками о благотворительных программах. Поверх неё — газетная заметка о пожаре в доме Каролины Эреб. Исберт успел прочесть заголовок. Лукьян поднял глаза. Всё исчезло мгновенно: конверт ушёл в ящик, вырезка — под папку, лицо снова стало точным. — Вы не стучали, — сказал он. — Дверь была открыта. — Это не ответ. Исберт извинился и передал документы. Но выходя, уже знал: это не случайность. Вечером он пошёл к сестре Евлалии. Она перебирала бельё в комнате приюта, складывая маленькие рубашки, простыни, полотенца. Действие было мирным, домашним, но сама Евлалия выглядела как человек, который всю жизнь складывал не бельё, а последствия чужих бед. — Сестра, — позвал Исберт, — вы знали Каролину Эреб? Руки Евлалии остановились. — В этом городе многие знали Каролину Эреб. — Я спрашиваю не город. Она продолжила складывать простыню. — Почему вы спрашиваете? — Потому что её имя заставляет людей молчать. — Иногда молчание — последняя форма уважения. — А иногда — последняя форма трусости. Евлалия подняла на него глаза. — Кто научил вас так говорить? — Не Лукьян, если вы об этом. — Не произносите лишних имён рядом с мёртвыми, отец Исберт. Они имеют привычку возвращаться не одни. — Лукьян знал её? — Монсеньор Лихтен, — произнесла она, — знал многих людей. — Это не ответ. — Это пока единственный ответ, который не навредит вам. — Мне? — Всем. Она взяла стопку белья и повернулась к шкафу. — Вы хотите понять, почему он тревожится из-за Алсионы? Исберт молчал, Евлалия повернулась к шкафу. — Потому что некоторые дети очень похожи на своих родителей. Та самая фраза. Только теперь она звучала не как случайная оговорка во дворе, а как ключ, вставленный в замок и пока не повёрнутый. — Что это значит? — поинтересовался он. — Пока — ничего. Если у вас хватит благоразумия. — А если не хватит? — Тогда молитесь, чтобы хватило милосердия. Она ушла в соседнюю комнату, оставив его одного среди белья, детских кофт, запаха мыла и недосказанности. Исберт вышел из приюта уже в темноте. Внутренний двор был пуст. Над камнем висела прохлада. Из кабинета Лукьяна на втором этаже ещё горел свет. Он остановился под аркой и посмотрел вверх. Там, за окном, человек, которого он всю жизнь воспринимал как отцовскую фигуру, держал старый конверт и газетную вырезку о женщине, имя которой произносил с непонятным личным раздражением. Женщина эта была матерью Алсионы. Сестра Евлалия знала больше, чем говорила. Гертруда тоже. Пока все факты существовали отдельно, но между ними появилась линия. Как первый контур созвездия, когда ещё не уверен, действительно ли звёзды соединяются, или это только твой ум, измученный жаждой смысла, сам дорисовывает фигуру в темноте. Исберт вдруг вспомнил слова Гертруды о механизме власти и механизме мира. Власть прячет движение. Мир рано или поздно всё равно проворачивает шестерню.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!