Глава 6: «Дом плача», часть 1

17 мая 2026, 22:52

дело 2. «последний плач эшбери»

три недели спустя…       Остров показался из серой воды: сперва тёмная неровная линия скал, потом низкий дом над берегом, потом причал, к которому лодку подводило боком, с тихим, упрямым плеском. Ветер здесь был солёный, тяжёлый, с острым привкусом железа на губах. Он сразу забрался под поля шляпы, тронул волосы у висков, потянул за край дорожного плаща, и Татьяна, ступив на влажные доски причала, невольно посмотрела вниз: вода под ними темнела густо, беспокойно. От этого короткого взгляда в ней поднялась Андреевка кусками, как подводная трава в мутной воде: озеро у сада, мокрые мостки. Она задержалась на полшага, и Филипп тут же подал ей руку. Жест вышел безупречно светским, но пальцы его легли на её ладонь чуть плотнее и отпустили не сразу. — Осторожнее, здесь доски скользят, — сказал он негромко. — Благодарю, — отозвалась Татьяна, не сразу убирая руку.       Филипп опустил глаза к её перчатке, всё ещё лежавшей в его ладони, и только тогда отпустил. Константин впереди уже здоровался с хозяевами, сбивчиво благодарил за приглашение и одновременно оглядывал дом так жадно, будто собирался немедленно пересчитать в нём все окна и возможные места для завтрака. Татьяна шагнула дальше, но ещё раз посмотрела на воду — море под причалом глухо стукнуло в сваи, и на миг ей послышалось: — Лиза…       У дверей их встретила Элеонор Эшбери, вся в сдержанном чёрном. Рядом с ней стоял мальчик лет пяти или шести — светловолосый, тонкий, в тёмном костюмчике с слишком аккуратно застёгнутым воротником. Он поклонился гостям. Элеонор представила его как Эдварда, своего сына, и положила руку ему на плечо. — Эдвард очень ждал гостей, — сказала она ровно. — Хотя, признаюсь, мы боялись что из-за погоды вы не сможете приплыть сегодня. — Море редко спрашивает о планах людей — это верно, — ответила Татьяна и присела к мальчику, чтобы не смотреть на него сверху вниз. — Зато, кажется, Вы лучше всех знаете остров, господин Эшбери?       Эдвард сначала глянул на мать, потом обратно на Татьяну. Пальцы его перестали теребить край рукава, но подбородок остался поднят. Он явно не привык, чтобы незнакомая дама говорила с ним не с высоты шляпы и приличий, а почти на равных, без липкого умиления. — Я знаю северную тропу, — сказал он тихо. — Там есть камень, похожий на тюленя. Только взрослые говорят, что он совсем не похож. — Взрослые часто говорят глупости, — ответила Татьяна и чуть наклонила голову, принимая его тайну всерьёз. — Покажете мне его, если Ваша матушка позволит?       Эдвард посмотрел на Элеонор уже иначе — с нетерпеливой просьбой, которую ещё не решался произнести вслух. Элеонор улыбнулась, но пальцы на его плече на секунду задержались, и мальчик снова выпрямился. Филипп, снимая перчатки, видел как Татьяна поправила Эдварду съехавший манжет одним лёгким движением и тут же убрала руку. — Разумеется, — сказала Элеонор. — Если мистер Эдвард не забудет, что гости приехали отдыхать, а не переламывать ноги на северных камнях. — Я не дам ей упасть, — быстро сказал Эдвард и тут же покраснел от собственной смелости. — Вот как, — Татьяна улыбнулась ему краем губ, и улыбка вышла такой мягкой, что Филипп невольно задержал взгляд. — Тогда я совершенно спокойна. У меня появился проводник.       Филипп отвернулся запоздало, поймав себя на слишком пристальном взгляде. Когда Татьяна подняла глаза, они всё равно встретились. Между ними не было ни слова — только мокрый свет у двери, запах соли, чужой дом за спиной. Он увидел её такой, какой она редко позволяла себя видеть. Ему это понравилось сильнее, чем следовало показывать в доме, где их отношения пока должны были оставаться всего лишь недосказанностью.       К ужину дом окончательно утонул в сыром вечернем сумраке. За высокими окнами море уже не было видно — только иногда в стекле вздрагивал бледный отблеск пены, когда волна ударяла о камни под утёсом. Свечи в длинной столовой горели ровно, но пламя всё равно время от времени косилось от сквозняка, ползущего по полу из старых коридоров. Серебро на столе поблёскивало так, будто его только что вынули из холодной воды. Татьяна сидела по правую руку от Эдварда и почти не касалась приборов, держа пальцы ближе к фарфору и стеклу. Филипп заметил это сразу и, когда лакей поставил перед ними блюдо с рыбой, без единого слова повернул его так, чтобы ей не пришлось браться за серебряную ручку. Движение вышло слишком привычным и слишком быстрым для чужого глаза. Татьяна подняла взгляд, и он тут же опустил свой к тарелке.       После их разговора что-то между ними всё-таки сдвинулось. Напряжение не исчезло совсем, но перестало звенеть натянутой проволокой при каждом прикосновении и каждом взгляде. Татьяна с неожиданной для себя осторожностью начала учиться принимать от Филиппа заботу, которую раньше почти всегда встречала настороженно или раздражённо. Слишком долго любая чужая помощь казалась ей попыткой купить прощение, выдавить благодарность, заставить её чувствовать себя должной. Теперь было иначе. Она видела: он подвигает ей блюдо, придерживает дверь, замечает серебро, холод, усталость не потому, что хочет получить взамен прощение, а потому что ему действительно не всё равно. Это ощущение всё ещё царапало, но впервые за долгое время она не отталкивала чужую заботу сразу, будто удар. И — что было почти страшно — оказывалась ему за неё благодарна.       Эдвард сидел рядом с матерью, старательно ровный, но время от времени поглядывал на Татьяну, и она, поймав этот взгляд, едва заметно показала ему, как сдвинуть тарелку, чтобы достать хлеб, не тянуться через весь стол. — Спасибо, — прошептал Эдвард, когда ему удалось ничего не задеть.       Мальчик опустил глаза, но улыбка всё равно прорезалась у него на лице, быстрая и счастливая. Филипп, сидевший напротив, увидел её отражение в Татьяне раньше, чем успел отвернуться: у неё смягчился рот, рука у края скатерти перестала быть настороженной, и вся она на одно короткое мгновение стала легче, будто ребёнок своим маленьким успехом снял с неё часть невидимой тяжести. — Вы, кажется, нашли себе союзника, Татьяна Алексеевна, — сказал Филипп, когда общий разговор на другом конце стола поднялся громче и их слова могли потеряться в звоне приборов. — Завидуете? — она посмотрела на него поверх свечей, не задерживаясь слишком долго, но и не отводя взгляда сразу. — Разумеется. Меня дети обычно считают скучным. — Не без оснований.       Филипп едва заметно усмехнулся, но ответить не успел: общий разговор чуть стих и отступил, как волна во время отлива.       Сэр Реджинальд во главе стола говорил мало, но именно вокруг его редких фраз держался весь ужин. Сухое лицо его при свечах казалось скомканным из старой бумаги. Артур, его младший сын, сидел через несколько мест от отца, лениво крутил нож между пальцами и пил быстрее остальных — красивый, светловолосый, с небрежной уверенностью избалованных мужчин. Когда разговор дошёл до скачек и клубов, Артур оживился, отодвинул бокал от края тарелки и впервые за вечер заговорил охотно, почти весело: — В клубе сейчас говорят только о жеребце Бентли, — сказал он, лениво поворачивая нож между пальцами.       Сэр Реджинальд вытер губы салфеткой, сложил её обратно с почти канцелярской точностью и посмотрел на сына так, что тот перестал улыбаться ещё до ответа. — Некоторые люди, Артур, принимают долги за образ жизни.       Угол рта Артура дёрнулся раньше, чем он успел спрятать раздражение в улыбку. Он потянулся к бокалу, отпил слишком быстро и поставил стекло на стол чуть громче, чем требовалось. — Отец уверен, что деньги должны лежать мёртво и смирно, — сказал он, откидываясь на спинку стула. — Желательно в банке и желательно без всякого удовольствия. — Деньги имеют отвратительную привычку заканчиваться, если использовать их только для удовольствий, — спокойно ответил сэр Реджинальд. — Какая трагедия.       Элеонор чуть повернула голову в сторону Артура, и он замолчал раньше, чем это успело превратиться в семейную ссору. Татьяна заметила движение сразу. В этом доме вообще многое происходило малыми знаками: поворотом головы, паузой, взглядом поверх бокала. Элеонор удерживала стол и дом в равновесии незаметно, как опытная хозяйка.       Эдвард рядом с Татьяной старательно держал вилку как взрослый и всякий раз перед ответом коротко смотрел на мать, будто проверял, не ошибётся ли. Когда лакей поставил перед ним соусник, мальчик потянулся слишком неловко и едва не задел рукавом бокал. Татьяна успела придержать тонкую ножку раньше, чем стекло качнулось. — Спокойнее, — сказала она тихо, не делая из этого сцены. — Соусы никуда не убегают. В отличие от детей, которых слишком долго держат за столом.       Эдвард быстро поднял на неё глаза. Уголки губ у него дрогнули. — У Вас тоже бывали длинные ужины, когда Вы были маленькая?       Вопрос застал её неожиданно. На секунду перед глазами снова поднялось озеро за садом, белая скатерть на летней веранде, Тихон у окна и запах мокрой травы после дождя. Всё это пришло так быстро, что в груди неприятно сжалось. — Были, — ответила Татьяна уже мягче. — Очень длинные. Там всегда казалось, будто взрослые разговаривают дольше, чем длится сам вечер. — И Вам было скучно? — Иногда, но дети обычно умеют находить себе приключения даже между супом и десертом. — Я однажды полез под стол за собакой, — признался Эдвард шёпотом. — И застрял.       Татьяна фыркнула в бокал раньше, чем успела сдержаться. — Достойная причина для позора.       Филипп, сидевший напротив, поднял взгляд от вина. Он видел её такой редко: неожиданно тёплой. Рядом с ребёнком в ней будто менялся сам ритм движений: плечи расслаблялись, голос становился ниже и спокойнее, а взгляд — терпеливее. Рядом с ними в ней появлялось что-то очень тихое и очень живое, словно на короткое время она переставала ждать удара от мира. Филипп поймал себя на том, что смотрит слишком долго, и отвёл глаза к тарелке.       На другом конце стола доктор Уитмор, семейный врач Эшбери, тёр пальцем край бокала. Перед ним уже стоял второй виски, а взгляд всё равно возвращался к графину. Маллахи, священник и ещё один гость за этим столом, сидел чуть в стороне от свечей, тяжёлый, молчаливый, с усталым, обветренным лицом. К еде он почти не притрагивался, только однажды, когда слуга замешкался у края стола, Маллахи молча подвинул свободную тарелку ближе к пустующему месту и положил рядом хлеб, отломив его от собственного куска. Бриджет, няня Эдварда, стояла в тени, ожидая приказа. Нора, молоденькая горничная, двигалась слишком быстро.       Когда горячее уже подали и лакеи стали двигаться вдоль стола тише, разговор наконец сделался легче, почти ленивым. Свечи отражались в бокалах, на белой скатерти лежали тёплые пятна света, внутри держалось безопасное, сытое тепло, отчего чужой дом на время переставал казаться чужим. Артур, успевший за ужин развязаться ровно настолько, чтобы стать приятным и почти невыносимым сразу, откинулся в кресле и лениво повернул бокал за ножку. Вино скользнуло по стеклу тёмным кругом, а он посмотрел на Элеонор с видом человека, который собирается сказать глупость и заранее считает её подарком обществу. — Лондон в этом сезоне окончательно сошёл с ума. Если верить моей портнихе, теперь даже у приличной женщины должно быть больше перьев на шляпе, чем у средней птицы.       Сэр Реджинальд аккуратно срезал маленький кусок мяса, прожевал, отложил нож и только потом поднял глаза на сына. — Вашей портнихе выгодно считать именно так. — Моей портнихе выгодно всё, что оплачиваю не я, — отозвался Артур и с самым невинным видом отпил вина.       Доктор Уитмор, сидевший ближе к хозяину, тихо хмыкнул и промокнул губы салфеткой. Пальцы у него при этом заметно дрогнули, так что край ткани задел ножку бокала. Отец Маллахи, напротив, почти улыбнулся, не поднимая глаз от тарелки. — Это уже ближе к правде, — пробормотал доктор.       Артур повернул к нему голову, и свет прошёл по его лицу. — Доктор с самого приезда смотрит на меня так, будто заранее готовит некролог. — Нет, — ответил Уитмор устало. — Некрологи обычно короче Ваших счетов.       Эдвард рядом с Татьяной тихо прыснул и тут же выпрямился, словно смех был проступком. Пальцы его сразу нашли край салфетки и сжали ткань. Он мельком посмотрел на мать, потом на деда, проверяя, не нарушил ли линию дозволенного. Татьяна заметила это раньше Элеонор и, не делая мальчика центром внимания, чуть подвинула к нему корзину с хлебом, будто просто освобождала себе место у тарелки. — Доктор считает, что все развлечения сокращают жизнь, — сказал Артур, вновь подхватывая разговор, чтобы не дать столу стать слишком чинным. — Особенно мои. — Ваши — с особенным усердием.       Элеонор подняла взгляд от тарелки. До этого она почти не вмешивалась, только следила за разговором, как хорошая хозяйка следит за пламенем свечи. На её лице появилась мягкая улыбка, и Артур, заметив её, уже приготовился к ответному уколу. — Ваши развлечения — тяжёлое наказание для окружающих, — сказала она спокойно.       Артур театрально прижал руку к груди, но получилось слишком лениво, чтобы выглядеть настоящей обидой. — Как жестоко. И всё это при гостях.       Татьяна поймала взгляд Филиппа поверх свечей. Он явно сдерживал улыбку, глядя на эту перепалку.       Элеонор повернулась к Татьяне, и разговор мягко перешёл от Артура к гостям, сменив направление. Она взяла бокал двумя пальцами, но пить не стала. За её плечом Бриджет поправила складку занавеси у буфета и снова застыла почти неподвижно, как часть старого дома. — А правда, что в Петербурге всегда очень холодно?       Татьяна провела пальцем по ножке бокала, удерживаясь от лишнего прикосновения к серебру, и ответила после паузы: — Нет, не всегда. Зимой бывает холодно, а летом жарко. — Значит, всё же правда, — заметил Маллахи. — Вы хорошо устроились на острове, миссис Эшбери, — сказал Филипп, повернувшись к хозяйке с безупречной светской выдержкой. — Здесь есть странное удобство: до всего далеко, зато от всего тоже далеко. — Именно поэтому сэр Реджинальд его и любит, — ответила Элеонор. — На материке слишком много людей. — А здесь они сперва должны пережить переправу, — сухо добавил Реджинальд. — Это отсеивает половину глупцов. — К сожалению, не всех, — сказал Артур и отпил вина.       Реджинальд посмотрел на него через стол без видимого раздражения. Почти сразу за окнами ударил ветер — тяжело, так что стёкла в рамах коротко звякнули. Пламя ближайшей свечи вытянулось ровной узкой полосой к двери, хотя сквозняк должен был идти от окон. Нора, несшая блюдо, остановилась на полушаге и посмотрела на тёмный проём коридора. Воск сорвался горячей каплей на серебряный подсвечник, и Татьяна уловила, как Эдвард перестал жевать, удерживая кусок хлеба у самых губ.       Следующий порыв пришёл снизу, из-под двери, — холодный и мокрый, с запахом камня и водорослей. Он коснулся щиколоток, забрался под скатерть, и две свечи у дальнего конца стола погасли разом, без треска, будто их накрыли невидимыми пальцами. Бриджет, стоявшая за креслом Элеонор, побледнела — Татьяна услышала, как сердце старой женщины забилось быстрее, срываясь в галоп.       Нора так резко дёрнула рукой, что ложка звякнула о тарелку. — Осторожнее, Нора, — сказала Элеонор спокойно. — Простите, мэм.       Элеонор удерживала стол в равновесии без видимого усилия: мягко возвращала разговор туда, где он не задевал никого слишком больно, останавливала Артура одним взглядом, подзывала Нору почти незаметным поворотом головы и улыбалась гостям. Эдвард рядом с Татьяной сперва слушал взрослых, но постепенно осмелел: спросил её про знаменитую русскую зиму. — Значит, Вы гуляли пешком по озеру? — спросил Эдвард, забыв о своём хлебе. — Да. Няня говорила, что я могу провалиться. В детстве такой довод казался мне глупостью. — Вы всё равно пробовали? — мальчик сразу оживился.       Филипп поднял бокал, но не отпил. В глазах у него появилась слишком хорошо знакомая насмешка. — Татьяна Алексеевна выбирала места, где поглубже.       Татьяна посмотрела на него поверх свечей. — Как много подробностей Вы запомнили, Филипп Филиппович. — История требует точности.       Эдвард засмеялся тихо. Мальчик расслабился, взял хлеб и уже собирался что-то спросить, когда первый порыв ветра ударил в окна так резко, что стекло в дальних рамах звякнуло. Пламя свечей разом вытянулось к одной стороне. Артур ещё успел поднять бокал и, не глядя на окно, лениво усмехнуться: — Кажется, остров решил принять участие в беседе.       Нора у буфета замерла с блюдом в руках, и фарфор чуть заметно дрогнул у неё на ладони.       Затем второй порыв прошёл по дому ниже, почти по полу. Скатерть едва заметно дрогнула у края, две свечи возле дальнего конца стола погасли одна за другой. Столовая сразу стала длиннее, будто темнота отодвинула стены. Серебро на столе вспыхнуло последними мокрыми бликами и потускнело. Лица распались на куски — лоб, рука у бокала, белая полоска воротника, открытые глаза Норы у буфета. Эдвард схватился за край салфетки, пальцы вцепились в ткань так крепко, что на белом полотне проступили маленькие складки. Татьяна чуть наклонилась к нему, не касаясь, чтобы не выставить его страх перед всем столом. — Это только ветер, — сказала она тихо.       Артур услышал. В той части стола, где свечи погасли, его почти не было видно: только белая манжета, край щеки и бокал, поднятый на уровне губ. Артур увидел, как Эдвард вцепился в салфетку, и больше не смотрел на окно. Бокал у его губ замер; в темноте блеснули зубы, когда он заговорил уже тише прежнего. — Только ветер, — повторил Артур из темноты, тягуче, почти ласково.       За окнами снова ударило в рамы. Где-то наверху коротко стукнуло дерево, потом протяжно потянуло сквозняком в трубе, и почти все свечи разом сорвались в дым, одна за другой, так быстро, будто по столовой прошла невидимая ладонь. Осталась только одна — в дальнем углу комнаты, у тёмной двери; её пламя вытянулось тонко и косо, и в этом дрожащем, одиноком свете звук на мгновение действительно стал похож на голос — мокрый вдох перед первым всхлипом. — У нас всё начинается с ветра, всегда. Сначала дом остывает по частям: один коридор, одна лестница, одно окно. Потом гаснет свет там, где никто не проходил. Потом у северных рам стучит дерево, хотя ветер дует с моря совсем с другой стороны. А потом кто-нибудь из слуг начинает уверять, что слышал гребень. — Артур, — сказал сэр Реджинальд.       В темноте возле Артура коротко блеснуло стекло, потом опустилось на скатерть. Он придвинулся ближе к столу, и голос его стал ниже, будто он рассказывал самому дому, который слушал из углов. Нора всё ещё держала блюдо у буфета, и соус у самого края фарфора дрожал тонкой жёлтой полосой. — Знаете этот звук? — продолжал Артур. — Когда женщина медленно расчёсывает мокрые волосы — зубец за зубцом. Волосы у неё длинные, до колен, и белые, как луна, под светом которой она бродит. В сером плаще на зелёное платье, крадущейся походкой, старая семейная плакальщица приходит, хотя никто её не звал. Глаза у неё красные, потому что плакала она так много, что выплакала их все. Она появляется, когда в доме созрела смерть. — Довольно, — прозвучал голос Элеонор.       Нора вздрогнула так, будто приказ был обращён к ней. Артур опустил бокал на стол. Стекло тихо стукнуло о дерево, и этот маленький звук разошёлся по комнате. Ветер снова прошёл под дверью, холодом коснулся пола, шевельнул край скатерти возле Эдварда. Мальчик сжал салфетку ещё сильнее. — В детской нам говорили: если услышишь её раньше взрослых, не отвечай, — сказал Артур уже тише. — Она не зовёт по имени — сначала плачет у стены, потом у двери, потом уже в комнате. Когда замолкает, значит, выбрала. Утром кто-нибудь из Эшбери не просыпается, и все взрослые ходят с такими лицами, будто ночью не слышали ничего.       Нора наконец двинулась к погасшим свечам, но шла медленно, почти боком, не поворачиваясь спиной к тёмному коридору. Бриджет смотрела на Элеонор.       Эдвард вскочил так резко, что стул за ним скрипнул по полу. Хлеб упал на скатерть. Нора тихо вскрикнула, лучина в её руке дрогнула и не сразу коснулась фитиля. Мальчик смотрел на Артура с отчаянным возмущением. — Я слышал! — выкрикнул он. — Я слышал её перед смертью папы. Она плакала у окна. Я не спал. Я говорил маме. Я говорил!       Элеонор поднялась первой. Бриджет почти одновременно шагнула к мальчику с другой стороны, но остановилась, словно не знала, имеет ли право коснуться. Татьяна уже была рядом с Эдвардом. Она встала так, чтобы закрыть его от Артура и от длинного стола. Мальчик дышал часто, ртом, и смотрел куда-то мимо неё, на тёмное окно. Татьяна медленно протянула руку и поправила ему съехавший манжет. — Эдвард, — сказала Элеонор мягко, но в этой мягкости уже звенело усилие. — Дорогой, сядь. Всё хорошо. — Не хорошо, — прошептал он, уже тише. — Она была там. — Всё хорошо, — повторила Бриджет неожиданно хрипло и тут же прикусила губу, будто слова вырвались не те.       Сэр Реджинальд медленно поставил бокал. Когда он заговорил, голос его стал суше обычного, и вся страшная сказка Артура сразу показалась не детской выдумкой, а старой глупой легендой: — У ирландцев действительно существует легенда о женщине, чей плач будто бы слышат перед смертью кого-нибудь из дома. Банши, если угодно. Старая сказка, принесённая сюда вместе с фамилией О’Нилов и католическими предрассудками. — А Вы сами в неё не верите? — спросила Татьяна.       Реджинальд посмотрел на неё через стол. Нора наконец зажгла одну свечу. Огонь вспыхнул снизу, обозначил впадины у щёк старика, сухую линию рта и глаза, которые сверкнули красным от тонкого пламени. — Я не верю в семейных привидений, — произнёс он. — Я достаточно долго прожил среди живых, чтобы знать: они справляются с дурными предзнаменованиями без всякой помощи мёртвых.       Артур уже молчал, улыбка его исчезла. Элеонор усадила Эдварда обратно, Бриджет поправляла ему салфетку слишком долго, а Татьяна, возвращаясь на своё место, почувствовала взгляд Филиппа. За окнами снова прошёл ветер. Стёкла тихо дрогнули в рамах, где-то в коридоре хлопнула плохо закрытая дверь. За столом уже никто не поднял головы с прежним раздражением, с каким слушают обычную непогоду.       Эдвард снова уселся рядом с Татьяной, но воздух всё ещё цеплялся у него за горло. Бриджет стояла за его плечом с таким видом, словно держала себя на ногах одной только привычкой. — Это всего лишь ирландские сказки про банши, — Артур пожал плечами, пытаясь скрыть неловкость от эффекта своего рассказа.       Нора у дальнего конца стола поднесла огонь к следующему фитилю, и при слове «банши» рука у неё сорвалась: пламя мазнуло мимо свечи, лучина зашипела. Девушка отдёрнула пальцы так резко, будто обожглась. — Нора, — сказала Элеонор.       Голос её был негромким. Девушка тут же опустила голову. — Простите, мэм. — Никто из нас не верит в старух с белыми волосами, которые ходят под окнами и плачут, чтобы призвать смерть к одному из членов семьи, — произнесла Элеонор уже для присутствующих за столом. — В этом доме достаточно сквозняков, старых рам и ирландских рассказов, чтобы любая непогода к утру успела обрасти саваном и гребнем. Артуру следовало выбрать более подходящую минуту для своего маленького представления.       Артур за тёмным концом стола перестал улыбаться окончательно. Нора всё ещё держала лучину, глаза у неё были опущены. Татьяна видела, как девушка следила за окном боком, из-под ресниц. Бриджет шевельнула губами, но не сказала ничего.       Сэр Реджинальд положил ладонь на край стола и слегка отодвинул бокал — руку повело, и сосуд опрокинулся на бок. Красное пятно лужей оросило скатерть. Доктор Уитмор вскинул голову позже остальных: пальцы ещё держали салфетку у губ, глаза не сразу нашли дверь, а от него вместе с дыханием потянуло резким запахом виски. Лишь через секунду лицо собралось в привычную врачебную строгость. — Сэр Реджинальд? — быстро спросил он и уже вставал, задевая коленом ножку стула.       Старик сидел прямо, как и прежде, но рот у него стал уже. Элеонор двинулась к нему с другой стороны стола, быстро, но ноги от волнения у неё будто бы подкосились. Татьяна впервые за вечер увидела в её безупречности трещину. Уитмор обошёл кресло Реджинальда, взял его за запястье, прижал два пальца к пульсу и наклонился ближе, слушая дыхание. Артур тоже поднялся, но не подошёл. Отец Маллахи медленно опустил салфетку рядом с тарелкой. За весь ужин к нему почти не обращались. Теперь же священник поднялся первым и подошёл к нему без той осторожной брезгливости, с какой обычно приближаются к больным, пьяным и умирающим. — Ничего, — выговорил сэр Реджинальд наконец. — Уитмор, всё в порядке. — Вы переутомились. И выпили больше, чем следовало, — сухо ответил доктор.       Голос у него сорвался на последнем слове. Он отпустил запястье, приложил ухо к груди старика через жилет, потом выпрямился. Татьяна и без его ответа уже слышала, что у хозяина дома разыгрались тахикардия и аритмия — старик, вероятно, почувствовал замирание, а затем слишком быстрый бег сердца. Он поспешно спрятал руку в карман. — На ночь обязательно примите лекарство, — уже мягче продолжил доктор Уитмор. — Полную дозу. Я пришлю флакон наверх и велю, чтобы его поставили у кровати.       Элеонор положила руку на спинку кресла старика. Взгляд её прошёл по столу, по погасшим свечам, по Норе с лучиной, по Эдварду, который всё ещё сидел у Татьяны слишком прямо, потом задержался на Маллахи. Священник не отвёл глаз. — Прекрасно, — сухо сказал сэр Реджинальд, всё ещё не убирая ладони со стола. — Неделя — не такой уж большой срок.       Уитмор раздражённо выдохнул, но Элеонор посмотрела на старика первой. Пальцы её, лежавшие на спинке кресла, чуть плотнее сомкнулись на резном дереве. — Мистер Эшбери, — сказала она мягко, — едва ли сейчас подходящий вечер для разговоров о делах. — Подходящие вечера, Элеонор, имеют скверную привычку не наступать вовсе. У меня есть долг перед кровью — и я его выплачу.       Он повернул голову к Маллахи. Старик был бледен, губы у него ещё не вернули обычной сухой жёсткости, но взгляд стал упрямым и неприятно ясным. — Отец Маллахи, — сказал он. — Мы обсудим Ваш вопрос завтра после завтрака. Я не расположен продолжать наш разговор сегодня.       Маллахи медленно склонил голову. — Как Вам будет угодно, сэр Реджинальд.       Элеонор убрала руку со спинки кресла. — Думаю, на сегодня достаточно, — сказала она. — Погода испортилась, Эдвард устал, а сэру Реджинальду стоит отдохнуть, как бы он это ни отрицал. Нора, свечи в коридор. Бриджет, проводите Эдварда. Я распоряжусь, чтобы сэру Реджинальду принесли его лекарство наверх. — Я сам прослежу, — ответил Уитмор слишком быстро. — Разумеется, — сказала она после малой паузы. — Как Вам спокойнее.       Лакеи убирали тарелки чрезмерно осторожно, Нора принялась переставлять канделябры по спальным комнатам, Бриджет помогла Эдварду подняться и слишком крепко придержала его за локоть. Мальчик оглянулся на Татьяну, и она едва заметно кивнула ему. Филипп подошёл к ней, когда остальные уже расходились, и подал ей шаль, которую она не просила, но не стал набрасывать её на плечи без дозволения. — Мне показалось, здесь прохладно, — заметил он.       Татьяна опустила взгляд на тонкую узорчатую вязь серой шерсти. Она прислушалась к своим ощущениям — в доме и правда дуло. Ночь стояла глухая, без звёзд и луны. Остров словно залили чернилами до самого стекла, и за рамой уже не различалось ничего, кроме собственного смутного отражения. — Благодарю.       Она задержала руку на краю ткани, и их пальцы на одно слишком короткое мгновение соприкоснулись, пока никто не видел.       Ночью в своей комнате Татьяна долго не могла уснуть. В комнате было темно, но шумно: за стенами ходил ветер, где-то в глубине дома поскрипывала старая лестница от дыхания дома, и каждый звук выбирался из камня, дерева и морской сырости. Она лежала неподвижно, слушала, как вода за окнами тяжело бьёт внизу о скалы, и всё никак не могла отделаться от лица Эдварда, от Норы с погасшей лучиной, от сухого голоса Реджинальда, когда он сказал Маллахи про завтрашний разговор. Андреевка снова поднялась в памяти — на этот раз детским страхом, который взрослые слишком часто принимают за впечатлительность.       В коридоре что-то стукнуло — створка, плохо притворённая рама. Следом потянуло холодом так, что занавеска у её окна слабо шевельнулась. Татьяна села, прислушалась, потом накинула шаль и вышла босиком на ковёр у двери.       В коридоре было темно, только у поворота горела одна лампа, и пламя в ней дрожало от воздуха. Дальше, ближе к лестнице, одно из окон действительно стояло приоткрытым — створка чуть отходила от рамы и возвращалась обратно, постукивая с размеренным упрямством. Татьяна уже протянула руку, чтобы закрыть его, когда донеслись мужские голоса: — Вы не имели права говорить об этом сегодня, — сказал Артур глухо. — При гостях, при Маллахи, при всех! — Я имею право говорить о собственных делах в собственном доме, — ответил сэр Реджинальд. — И о собственных деньгах тоже. — Это не только Ваши деньги. — Вот как? Уже твои?       Наступила пауза. Татьяна стояла у окна, держа пальцы на холодной защёлке, и не двигалась. Что-то тихо звякнуло, будто Артур задел стекло или поставил бокал слишком резко. — Я просил Вас подождать, — сказал он. — Только подождать до конца сезона — я всё улажу. — Ты улаживаешь долги так же успешно, как трава гасит пожар. — Если Вы измените завещание сейчас, меня разорвут кредиторы. — Кредиторы, Артур, обычно приходят туда, куда их долго и любезно приглашали.       Татьяна крепче взялась за защёлку. Окно под пальцами было мокрым от тумана, холод пробирался через дерево, и за спиной вдруг скрипнула половица. Она обернулась. В глубине коридора дрогнул свет: кто-то шёл с лампой со стороны дальних комнат медленным шагом, но прямо к ней.       Шаги в коридоре стали ближе. Татьяна закрыла окно одним коротким движением, придержала раму, чтобы та не стукнула, и отступила в боковой проход за тяжёлую портьеру. Лампа появилась у поворота: Нора. Девушка шла в ночном чепце и тёплой накидке, бледная, с подносом в руках. На подносе стоял маленький флакон и стакан воды. Она остановилась у окна, нахмурилась, заметив закрытую створку, и медленно оглядела коридор.       Татьяна не дышала.       Нора постояла ещё секунду, потом пошла дальше к комнате Реджинальда. Когда её шаги стихли, Татьяна выскользнула из-за портьеры и вернулась к себе. Сердце билось с досадной живой поспешностью. У своей двери она обернулась — коридор снова был пуст.       Татьяна повернулась — дверь вдруг оказалась слишком высокой. Она тянулась к ручке, но ручка всё время уходила выше. Пальцы скользили по холодному дереву, ногти цеплялись за старую краску, а за дверью кто-то тихо передвигал стул. Нельзя было входить. Нельзя было оставаться. Пол под босыми ногами был липким, и в щели между досками дышало тёплое чужое дыхание с запахом гнили. Где-то далеко взрослые говорили за стеной теми ровными голосами, которыми взрослые всегда лгут детям. Голоса провалились, и вместо них началось скрябание. Ноготь по дереву: раз, пауза, ещё раз, будто кто-то под кроватью нетерпеливо ждал, когда она опустит ногу на пол.       Она сидела на кровати, держала одеяло у подбородка. На неё падала тень, похожая на старушечью руку с растопыренными пальцами. В углу сидела женщина, но стоило посмотреть прямо, и там оказывалось платье на стуле. Волосы у старухи были длинные, седые, свисали до пола и шевелились. Лица не было, были только старые тонкие пальцы, перебирающие край одеяла.       Потом кровать стала Лизиной. Или всегда была Лизиной? Белое одеяло лежало ровно, как саван на покойнице. Лиза должна была перевернуться, пробормотать что-нибудь сердитое и пихнуть её пяткой за то, что та мешает спать. Лиза не двигалась. Женщина в углу подняла руку, и ноготь снова скрёб по доске: раз, пауза, ещё раз. Татьяна хотела крикнуть, позвать няню, Тихона, кого угодно, но изо рта вышел мокрый детский всхлип, чужой и жалкий. Дверь за спиной приоткрылась сама. За ней был тот же коридор, только длиннее, как пищевод злобной твари. В конце коридора стояла ещё одна дверь. За ней тоже скребли. И ещё. И ещё. Дом вдруг оказался полон закрытых дверей, под каждой тянулась тонкая чёрная полоска, и из каждой кто-то терпеливо считал ногтем, когда она высунет из-под одеяла хоть пальчик.       Она вскочила. Густая темнота окружила её, одеяло давило на грудь тяжелее, чем секунду назад. В комнате что-то шумело, стучало, ползло по стёклам — она не могла собрать эти звуки. На секунду она снова услышала, как кто-то под кроватью скребёт когтями.       Она повернула голову — должна была увидеть белёную стену, край старого комода, низкое окно, за которым виднелись ивы и омут.       Молния вспыхнула, и чужая комната проступила кусками: тяжёлая английская занавесь, высокий шкаф, тёмный каменный откос окна, кресло с брошенной на спинку шалью. Татьяна моргнула. Где Андреевка? Где она? Дождь бил не по садовым листьям, а по стеклу над морем, но в Андреевке не было моря, только озеро. Внизу, под домом, вода ударяла о камень тем густым, тяжёлым звуком, какого не могло быть. Только тогда она втянула воздух глубже, почти сердито, и поняла, где находится. Это не та комната, она не в Андреевке. Она больше не Лиза.       Татьяна лежала неподвижно, пока сердце переставало биться в горле. Одеяло пришлось скинуть на пол, потому что на коже чёткими каплями выступил пот, и вся она стала липкой. Гроза ходила над островом низко и тяжело: гром катился где-то в камне, под фундаментом. Ветер бил дождём в стёкла, вода стекала по ним кривыми дорожками, и всё это было лишь обычным шумом разбушевавшейся стихии. Татьяна уже почти заставила себя откинуться обратно на подушку, когда услышала между раскатами что-то ещё: сорванный вдох, зажатый между губ. Замерла, прислушалась — ничего не было слышно. Она почти успокоилась, как услышала его снова, уже с дрожью на конце.       Молния вспыхнула опять, и в эту белую секунду звук стал яснее. Женщина плакала где-то снаружи. Или в коридоре? Или за стеной? Плач был срывающимся дыханием, как будто кто-то плакал так долго, что уже начал задыхаться от собственных всхлипов.       Татьяна лежала с открытыми глазами. Тело перестало принадлежать ей: она не смогла сесть, повернуть головы, поднять руку к горлу. Дыхание сразу стало мелким, грудь тесной, будто её сдавили тиски. Комната после молнии снова провалилась в темноту, но очертания держались в глазах белыми ожогами: край стола, спинка кресла, дверная ручка, высокий прямоугольник окна, по которому дождь стекал косыми полосами.       За дверью что-то тихо стукнуло. Плач отступил в шум дождя, потом возник снова уже дальше, не у её двери, а где-то в глубине дома. Он двигался без шагов, без скрипа половиц.       Татьяна попыталась пошевелить пальцами — ничего. Только ногти чуть больнее вжались в ладонь, и то, возможно, ей показалось. Она попыталась моргнуть и не смогла. Веки остались распахнутыми, сухими и болезненно натянутыми. Потом тень под шкафом стала длиннее, как пятно воды расползается по ткани. У Татьяны исчезло дыхание — грудь приподнялась на полпальца и застряла, не добрав воздуха. Под кроватью что-то тихо скребнуло. Не в коридоре, где ходил плач, — в её комнате, у самого изголовья.       Она шагнула к Татьяне из темноты в углу. Сначала показались волосы — выцветшие, серые, спутанные, с сухими прядями, похожими на паклю. Над ней склонилось лицо: бабье, узкое, с проваленным ртом, с кожей пыльной и сухой. От неё пахло мочой, мокрыми от пота простынями и чем-то резким, похожим на аммиак.       Плач за стеной тянулся то дальше, то ближе — мокрый, сорванный, чуть визглявый, так что от него хотелось закрыть уши. Старуха над Татьяной молчала и смотрела на грудь, где у неё застряло дыхание. Одна костлявая рука выползла из темноты и легла рядом с её плечом, не касаясь. Пальцы у неё были длинные, узловатые, с тёмными ногтями. Они перебирали край простыни так же медленно, как во сне ноготь считал доски: раз, пауза, ещё раз. Татьяна хотела зарычать, оттолкнуть, хотя бы втянуть воздух глубже, но горло оставалось чужим, а тело лежало будто мёртвое.       Старуха наклонилась ниже. Волосы её сухо зашуршали у самой щеки, и в этот миг за пределами комнаты плач сорвался на короткий всхлип. Седовласая старуха раскрыла рот. Голос у неё оказался шершавым, скрипучим — он царапал слух почти до боли: — Здравствуй, Лизонька, — прошелестела она. — Давно не виделись.       Татьяна ещё успела услышать дождь, тяжёлый удар воды внизу о камни и всё ещё удаляющийся плач. Старуха склонилась вплотную, но вместо волос темнота закрыла ей лицо. Она наконец перестала бороться с неподвижностью. Сон вернулся без дверей, без Андреевки, без Лизы, без белых стен и мокрых досок — глухой, ровный, без сновидений.       Гром ходил над домом уже давно: перекатывался где-то в камне, в трубе, под полом, заставлял стёкла дрожать мелкой слюдяной дрожью и всякий раз отпускал их не сразу, будто старый дом после каждого удара ещё несколько секунд держал этот звук в себе. Старик Реджинальд проснулся от другого — сухого, настойчивого шороха у окна. Сначала он лежал, не открывая глаз, и сердился на собственную бессонницу, на Уитмора с его лекарствами, на Артура, на этот проклятый остров. Шорох повторился. Зубец за зубцом. Долгая пауза. Потом снова — с тихим рывком, будто что-то цеплялось в спутанном и мокром. — Довольно, — сказал Реджинальд в темноту, ещё не поднимая головы с подушки. — Кто там?       Ответа не было. Только дождь бросило в окно густой горстью, и где-то за стеной тяжело ударила вода о скалы. В комнате пахло лекарственной горечью у постели. Реджинальд открыл глаза. У окна белела занавесь, вздуваясь внутрь медленным, больным дыханием, хотя створки, насколько он помнил, были закрыты. На столике у кровати стоял флакон, стакан воды, серебряный колокольчик.       Шорох стал громче. Теперь в нём различались отдельные движения: зубцы входили глубоко, тянули, останавливались, потом срывались вниз, и каждый раз после этого в комнате оставалась тишина. Реджинальд сел, медленно, с трудом, сжав с силой край одеяла, чтобы не показать самому себе, как быстро пошло сердце. Молния вспыхнула за стеклом, и в белом разрезе он увидел кресло у окна, спинку, тяжёлую складку занавеси, тёмное пятно у самого подлокотника. Следующая темнота накрыла всё прежде, чем он смог понять, было ли это пятно человеком. — Бриджет? — выговорил он резче. — Если это Вы, я завтра же велю Элеонор отправить Вас обратно на материк.       Звук прекратился. Потом из темноты донёсся тихий женский всхлип с сорванным дыханием и мокрым надломом в конце, будто горло давно устало, но плач всё равно продолжал идти через него.       Реджинальд дотянулся до колокольчика. Пальцы нашли холодное серебро, но в эту же секунду снова ударила молния, и комната раскрылась вся разом: шкаф, столик, пустое кресло у окна, тёмный ковёр, ручка двери, фигура у изножья его постели. Лица Реджинальд не увидел. Только белую линию руки, свисавшую вдоль тела, и другую руку, поднятую к груди, словно там что-то держали. — Кто Вы? — сказал он. Голос получился ниже, чем он хотел, и суше. — Как Вы вошли?       Фигура не ответила. Плач стал громче, но не приблизился. Реджинальд сжал колокольчик и наконец встряхнул его, но гром ударил в ту же секунду, широкий и глухой, и тонкий серебряный звон утонул в нём без остатка. Фигура у изножья не шелохнулась. Тогда старик ударил колокольчиком о край столика, уже не заботясь о достоинстве. — Убирайтесь, — сказал он. — Слышите? Убирайтесь из моей комнаты. Я не терплю ночных представлений.       На миг ему показалось, что в темноте кто-то тихо выдохнул. Фигура двинулась и склонила голову, очень медленно, будто прислушивалась к нему. Реджинальд почувствовал, как злость, за которую он держался, начала уходить из рук. Он хотел снова позвать кого угодно, но плач вдруг поднялся выше, захлебнулся, стал почти воем, и за окном раскололась молния.       Белый свет ударил по комнате. Следующая темнота сомкнулась так резко, что он невольно вдохнул через зубы. Плач уже был совсем рядом, у самого изголовья. — Я сказал, довольно, — произнёс он, но теперь это вышло почти хрипом.       В ответ из грозы донёсся новый звук — долгий женский всхлип. Он рос, пока не заполнил комнату, пока дождь не стал его частью, пока гром не взял его в себя и не разорвал. Реджинальд всё ещё держал колокольчик, но рука уже не двигалась.       Гроза ударила так сильно, что весь дом вздрогнул, и плач исчез в ней. Остались дождь, дрожащее стекло, разбитое дыхание старика и колокольчик в его ладони — холодный, бесполезный, так и не услышанный никем.       Утро просачивалось в комнату серой сыростью. После грозы дом не успел высохнуть: где-то в стене ещё постукивала вода, по стеклу ползли последние капли, на полу у окна темнела тонкая влажная полоска. Татьяна открыла глаза резко, но не сразу поняла, что уже проснулась. Простыня прилипла к коленям и к спине, рубашка холодила между лопатками, волосы у висков лежали мокрыми прядями. Она несколько секунд лежала без движения, прислушиваясь к собственному дыханию.       Пальцы сами сжали край простыни. В памяти были короткие, рваные куски, липнущие один к другому без порядка и смысла: белёная стена Андреевки, вся в тенях, тёмный угол, в который нельзя смотреть слишком долго, собственный крик, от которого она просыпалась уже захлёбываясь воздухом, отец в халате, сердитый и невыспавшийся, который ругался на неё, тяжёлый запах мочи и кислого пота. Чьи-то руки быстро и привычно стягивали бельё с кровати. Она помнила, как вжимала колени в грудь, лишь бы никто не увидел рубашку, липнущую к бёдрам, как кожу на ногах холодило подсыхающей мочой и потом, как хотелось содрать с себя всё это вместе с телом. И поверх всего этого лежал другой страх: проснуться и снова увидеть у кровати кого-то, кто сидит в темноте и терпеливо ждёт, пока она откроет глаза. Сколько ей было лет тогда? Шесть?       Татьяна резко села. Влажная ткань с тихим липким звуком отстала от кожи на бёдрах и пояснице. Живот свело мгновенным холодом: на одну страшную секунду ей показалось, что всё повторилось — тёплая моча, впитавшаяся в простыню. Её почти затошнило от одной мысли, что сейчас придётся отдёрнуть одеяло и снова увидеть под собой это мокрое, тёплое пятно, как в детстве, когда ей было шесть.       Она сдёрнула одеяло почти зло. Простыни были чистыми, только смятыми, влажными от пота. Татьяна всё равно смотрела на них несколько секунд, пока в горле не отпустило настолько, чтобы вдохнуть без этого мерзкого, царапающего спазма. Потом провела ладонью по колену, проверила уже собственную кожу, и сразу отняла руку: всё тело было липким от пота.       Какие-то обрывки продолжили всплывать в памяти. Тихон приходил к ней тайком. Иногда она успевала накричаться, забиться в самый угол кровати и возненавидеть весь дом. Дверь приоткрывалась, и в щель сначала просовывалась его рука с книжкой сказок. Он садился на край постели, мёрз, читал вполголоса про царевичей, леших и глупых чертей, путал строки, иногда держал книгу вверх ногами и всё равно упрямо продолжал, пока она не переставала всхлипывать. Если она цеплялась за его рукав и шептала, что в углу опять кто-то сидит, Тихон сердито оборачивался в темноту с таким важным мальчишеским видом, будто ему уже выдали саблю, полк и право спорить со всем нечистым миром сразу. — Я никому не дам тебя обидеть, — обещал он раз за разом.       За окнами было ещё очень рано — серое утро только начинало проступать сквозь дождевую муть. Спать снова она не собиралась: мысль о том, чтобы лечь обратно в мокрую от пота постель, вызывала у неё раздражение почти физическое. Она дёрнула шнур колокольчика сильнее, чем собиралась. Где-то далеко в доме глухо звякнуло.       Горничная пришла быстро — сонная после ночной грозы. Девушка едва успела сделать реверанс, как Татьяна уже отвернулась к окну. — Горячую ванну. И мыло, пожалуйста. Только не лавандовое. — Да, мэм.       Горничная замялась на секунду, будто хотела спросить, не нужно ли ещё чего-нибудь, но, взглянув на Татьяну, передумала и исчезла за дверью. Татьяна осталась одна. На стекле ещё висели капли ночного дождя, море за окном было серым, тяжёлым, без линии горизонта. Она подошла ближе и вдруг поняла, что всё ещё пытается вспомнить лицо старухи из своего сна и не может. Остались только отдельные вещи: сухие волосы, скрёбущий ноготь, тяжесть на груди.       Когда ванну наконец приготовили, вода дымилась от жара. Татьяна забралась в неё почти с жадностью и принялась тереть кожу розовым мылом так тщательно, словно могла смыть саму память о ночи и тех ночах из детства, о которых она раньше даже не помнила. Пена пахла щёлоком и чем-то травяным. Пар оседал на плечах и шее. Она мыла руки дважды, потом ещё раз провела мылом по запястьям, хотя давно уже была чистой. Перед глазами всё равно всплывали короткие, бессвязные обрывки: голос Тихона в темноте, шёпот дворовых о том, что она уже слишком взрослая, чтобы мочиться в постель по ночам. Она не помнила почти ничего из этого или убеждала себя, что не помнит. Теперь же воспоминания всплывали сами, и от одного этого ей становилось не по себе сильнее, чем от любого плача за дверью.       Мысль о ночи не уходила вместе с паром. Татьяна тёрла запястье мочалкой и всё равно возвращалась к одному и тому же: к мокрой простыне, к скрежетанию под кроватью и старому детскому стыду, вытащенному наружу без её согласия. Обычно она умела запирать такие вещи внутри, пережимать их, как кровотечение, пока снаружи оставалось только спокойное лицо. Сейчас не получалось. Воспоминание расползалось, цеплялось за тело, и от мысли оставить его в себе ей стало почти тошно.       Она с раздражением провела мочалкой по плечу ещё раз, уже слишком сильно. Кожа мгновенно покраснела. Татьяна снова вдавила жёсткую ткань в руку, будто могла содрать с себя липкое ощущение ночи вместе с верхним слоем кожи. Горячая вода плеснула через край ванны на пол. Она выругалась сквозь зубы и резко потёрла шею, грудь, живот — зло, до болезненного жжения. Её мутило от собственного тела: от влажной рубашки ночью, от паники, от того, как легко память сумела снова превратить её в перепуганного ребёнка, который просыпается в мокрой постели и боится.       Сердце билось неприятно быстро, что она чувствовала его ритм в груди. Она упёрлась лбом в край ванны и закрыла глаза. Первая мысль была привычной и жёсткой: никому. Закопать это обратно, как закапывала все предыдущие годы. Вести себя нормально. Улыбнуться за завтраком, но не вытаскивать наружу этот мерзкий детский ужас, который даже сейчас казался унизительным почти до ярости.       От этой мысли вдруг стало хуже.       Она уже чувствовала: не закопает. Ночь не ушла — она сидела где-то под рёбрами, и Татьяна с пугающей ясностью понимала, что к вечеру начнёт слышать каждый скрип в коридоре. Если оставить страх внутри, он начинает расти в темноте, пока не займёт собой всё пространство.       Вода качнулась через край ванны ещё раз. Ненавистнее всего было даже не само воспоминание, а необходимость признать: она не справляется с ним одна. Мысль о том, что придётся открыть рот и позволить кому-то увидеть эту трещину, вызывала у неё почти такое же отвращение, как детская мокрая простыня под руками.       Написать Дашкевичу она подумала сразу и тут же зло отмела это прочь. Дмитрий Александрович не стал бы просто читать — он начал бы действовать, спрашивать, проверять, искать, превращать её ночной страх в дело с именами, датами и распоряжениями. В другое время это могло бы быть спасением. Сейчас — нет. Сейчас ей нужно было, чтобы кто-то выдержал её рассказ и не сделал из её трещины слабость.       Филипп был одним из немногих людей, рядом с которыми ей не приходилось заранее готовить лицо. Он уже видел её слишком разной: злой, перепуганной, бессовестной, растерянной, почти смешной от ярости или страха. И всё равно каждый раз возвращался обратно, будто всё это не делало её менее стоящей того, чтобы остаться рядом. Сейчас он, вероятно, ещё спал, но после завтрака она почти была готова ему рассказать. Или нет. Времени, впрочем, было достаточно, чтобы решить. Татьяна молилась про себя, что сама эта мысль — секундная слабость, которая пройдёт после плотного завтрака, как и большинство её проблем.       Служанка застегнула последнюю пуговицу у Татьяны на спине. Комната после ночи казалась слишком тёплой, слишком тесной, пропитанной розовым мылом. Татьяна постояла перед зеркалом, поправила манжету, скользнула пальцами по вороту и, не найдя в отражении ничего, что требовало бы немедленного уничтожения, взяла перчатки со столика.       За окном остров лежал серым, ветреным и влажным. Трава вокруг дома шевелилась низкими волнами, море за дальним склоном тяжело темнело. Весь пейзаж выглядел так, будто его с вечера отсырел до костей. — Я пройдусь, — сказала она, не оборачиваясь сразу.       Голос её прозвучал ровно, почти лениво. В теле ещё держалась ночная липкость, не смытая до конца ни горячей водой, ни мылом. — В доме душно. Если кто-нибудь спросит — я осматриваю остров.       Служанка отступила, принимая это без возражений. Татьяна вышла в коридор, где воздух оказался холоднее. Пахло полированным деревом, сырым камнем, пылью в гобеленах, вчерашним углём из каминов, слабым ароматом лекарств, и под всем этим тянулась привычная человеческая жизнь — соль кожи, металл крови. В доме было тихо, но не мёртво, — и за годы Татьяна уже научилась различать.       Шаг замедлился, будто каблук зацепился за неровность ковра, потом подбородок чуть повернулся к двери, и только после этого ноздри уловили тонкую, почти робкую ноту. Татьяна на мгновение решила: ошиблась. Запах был слабый, свежий, ещё не распустившийся во всю свою мерзость, но в нём уже было то, что человеческое тело обычно прячет до последнего. Пахло мясом, которое начало сдавать. Ещё недавно оно было тёплым и пригодным, а теперь чуть подгнило у края, тронулось сладковатой порчей. Татьяна бы такое есть не стала. — Мистер Эшбери? — произнесла она негромко, склонившись к двери.       Ответа не было. За дверью не шевельнулось ничего: ни шагов, ни дыхания, ни раздражённого сопения, ни звука простыни, откинутой с резкостью человека, которому мешают. Татьяна стояла у двери и прислушивалась уже как упырь. Запах был не густым. Старая мертвечина проста: она объявляет себя громко, бесстыдно. Здесь тело только начинало переходить границу, и дом ещё не понял, что в одной из его комнат кто-то не проснётся никогда.       Она шагнула ближе, наклонилась почти незаметно, будто хотела рассмотреть резьбу на дверной панели, и втянула воздух осторожнее. Нос сразу отделил лишнее: тонкая мясная порча, сладкая у основания, с металлическим остатком крови и слабым теплом, которое уже не принадлежало живому телу. Татьяна медленно выпрямилась. Пальцы, державшие перчатки, сжались так, что тонкая кожа скрипнула. — Мистер Эшбери, откройте, — сказала она уже громче и постучала костяшками пальцев, сперва осторожно, затем твёрже, так что дерево ответило глухим, плотным звуком.       В коридоре вдруг стали слышны вещи, которым обычно не дают значения: сквозняк шевельнул край ковровой дорожки, где-то далеко внизу звякнула посуда, за окном ветер ударил в раму и соскользнул дальше, к морю. Татьяна приложила ладонь к двери, словно дерево могло передать ей хоть что-то: тепло комнаты, вибрацию шагов, чужое движение. Ничего. — Реджинальд! — позвала она резко, уже без светской мягкости, и ударила в дверь сильнее. — Вы меня слышите?       Из дальней комнаты послышались быстрые шаги: та самая служанка, помогавшая ей одеться, появилась в коридоре. Татьяна подняла руку, останавливая её на расстоянии. Служанка всё же подошла ближе, посмотрела на дверь, затем на Татьяну, и сама, не получив приказа, постучала рядом. — Сэр Реджинальд? — позвала служанка, и голос её сорвался на последнем слоге. — Сэр? Откройте, пожалуйста.       Татьяна взялась за ручку. Металл был холодный. Она повернула сначала спокойно, затем сильнее, до упора. Ручка подалась, но дверь не открылась, наткнулась на внутренний замок с тупым, коротким сопротивлением. Было заперто. — Ключ, — сказала Татьяна, оборачиваясь к служанке. — Сейчас же. Бегите.       Служанка метнулась прочь почти бегом, юбки зашуршали по ковру, каблук стукнул о деревянную планку, и этот звук внезапно разбудил дом. Из-за одной двери выглянула горничная, из-за другой — лакей. Кто-то внизу спросил, что случилось, и вопрос полез вверх по лестнице, дробясь на чужие голоса. Татьяна осталась у спальни Реджинальда, не отходя.       Запах усилился или ей только показалось. Тёплый воздух комнаты работал, порча раскрывалась медленно, как дурной цветок, и теперь к сладковатой мясной ноте прибавилась водянистая кислинка внутренностей, ещё слабая, но уже узнаваемая.       Первой появилась Элеонор. Она вышла из комнаты сына, в наспех наброшенном халате, с сонным выражением лица. Видимо, после вчерашней истерики она осталась у мальчика, успокаивала его до изнеможения и уснула там. Татьяна повернула голову на звук открывающейся двери и увидела след сна на щеке и взгляд, ещё не сфокусировавшийся до конца. — Что происходит? — спросила Элеонор, шагнув ближе. — Дверь заперта изнутри, — сказала Татьяна. — Реджинальд не отвечает.       Элеонор резко перевела взгляд с двери на ручку, потом на Татьяну, и что-то в её лице изменилось. За её спиной начали собираться остальные: кто-то застыл у лестничной площадки, кто-то накинул халат поверх ночной рубашки, кто-то спросил имя Реджинальда. Служанка прибежала обратно, задыхаясь, с тяжёлой связкой ключей, которые звенели в её руке нелепо весело, почти празднично.       Побледневший лакей перебирал ключи слишком долго. Металл звякал, не попадал в замок, выскальзывал из пальцев, и Татьяна едва удержалась от того, чтобы просто вырвать связку и сделать всё самой. Вместо этого она смотрела на щель под дверью, где темнела тонкая линия тени, и считала дыхание вокруг: человеческие сердца стучали громко и в разнобой. Наконец ключ вошёл. — Назад, — сказала Татьяна быстро, не громко, но так, что лакей отступил сразу. — Откройте медленно.       Дверь подалась с тихим скрипом, и из комнаты вышел воздух — тяжёлый, тёплый, застоявшийся после ночи, с примесью свечного чада, лекарственной горечи, смятой постели и той самой свежей, начинающейся человеческой тухлятины. Нос Татьяны дрогнул, губы сжались, и пальцы в перчатках чуть согнулись, будто тело само хотело оттолкнуть этот запах прочь. Комната за дверью была полутёмной: шторы не раздвинуты, на столике мутнел стакан воды. — Реджинальд? — позвала Элеонор за её спиной.       Тело Реджинальда лежало, как будто он ещё спал. Татьяна остановилась на пороге, не касаясь ничего, и подняла руку, не давая остальным ворваться следом и затоптать комнату живым ужасом. — Никто не входит, — сказала она, не оборачиваясь. — Ни шагу. Врача, быстро.       За её спиной уже дышали, шептали, кто-то подавил вскрик, кто-то прошептал молитву, и вся эта человеческая волна упёрлась в её поднятую руку, как вода в камень. Ветер ударил в окно снаружи, рама дрогнула, и остров за стеклом на мгновение показался мокрой пастью, окружившей дом со всех сторон. От запаха человеческой тухлятины Татьяну начало мутить.       Доктор Уитмор вошёл первым — ещё не вполне одетый, в наспех застёгнутом жилете, с влажными от умывания висками. Лицо у него было сероватое, под глазами лежали припухшие тени, а при каждом шаге он морщился так, будто свет и звук отдавались прямо в черепе. Татьяна отступила ровно настолько, чтобы пропустить его и Элеонор к постели, и сама задержалась у порога, пока остальные смотрели на мёртвого.       Комната пахла тяжёлым мужским сном, мокрым камином после грозы и чем-то ещё — кислым, едким, почти незаметным под запахом лекарств. Рвота? Как будто её поспешно замыли водой и спиртом, но не успели выветрить до конца. На столике у кровати стоял стакан, рядом лежал флакон Уитмора. Одно окно оказалось приоткрыто, и снаружи в щель тянуло морской сыростью. Занавесь у рамы всё ещё медленно шевелилась после ветра, будто кто-то только что прошёл мимо неё.       Доктор сел на край постели и взял Реджинальда за запястье. Кожа у старика уже потеряла живое тепло. Лицо под утренней серостью стало суше, острее, и теперь особенно бросалось в глаза, как глубоко ушли щёки за эту ночь. Уитмор слушал грудь долго, слишком долго для человека, который и так понимает, что опоздал. — Он мёртв уже несколько часов, — наконец произнёс доктор тихо. — Вероятнее всего, сердце. После вчерашнего приступа…       Он не договорил. Элеонор стояла у изножья кровати, лицо её дрогнуло устало, почти беспомощно. Она быстро прижала пальцы к губам, словно хотела остановить собственное дыхание, но короткий всхлип всё равно сорвался раньше, чем она успела отвернуться. Потом Элеонор резко опустила голову, и на секунду стало видно, насколько она измучена этой ночью: женщина, которая несколько часов назад ещё говорила со свёкром за одним столом. — Нужно послать на материк, — сказала она.       Уитмор коротко покачал головой. — В такую погоду лодка не дойдёт даже до мыса. Её разобьёт раньше, чем они выйдут из бухты. — Но судно с провизией прибудет только в понедельник, — вдова всплакнула.       На секунду в комнате стало слышно только дождь. Он шёл тяжёлой непрерывной стеной, и море под окнами шумело так, будто остров отрезало от мира окончательно. — Значит, до понедельника мы здесь одни, — тихо сказал Филипп.       Татьяна вздрогнула. От тела сэра Реджинальда уже тянуло вонью начинающегося разложения, которая забивала всё остальное. Она даже не почувствовала его запаха, когда он подошёл почти вплотную. Увидев его сонное, ещё не до конца собранное после раннего подъёма лицо, Татьяна вдруг с пугающей лёгкостью поняла, как близка к тому, чтобы прямо сейчас рассказать ему про свой ночной кошмар.       Доктор выпрямился и снял очки, но не сразу надел их обратно. Дужка зацепилась за палец, стекло тихо стукнуло о пуговицу жилета. Он потёр переносицу, потом слишком поспешно провёл ладонью по усам, будто хотел занять руки хоть чем-нибудь. — Боюсь, да. Но, повторюсь, я не вижу здесь ничего необычного. Возраст, сердце, сильное волнение вечером… — он кашлянул, хотя голос и без того не сорвался, только стал суше. — Сэр Реджинальд давно не был здоровым человеком.       Татьяна не ответила. Взгляд её задержался на стакане у кровати, потом на камине. Огонь там давно погас. Внутри лежала мокрая серая зола с чёрными краями поленьев, и среди неё что-то белело. Пока лакеи осторожно поднимали тело — один у плеч, другой у ног, стараясь не смотреть покойнику в лицо, — она подошла ближе. — В подвале ещё работают холодильные камеры? — спросил доктор, оборачиваясь к Элеонор слишком быстро, будто ему было тяжело снова смотреть на кровать.       Элеонор стояла у окна, прижав к губам скомканный платок, и несколько секунд просто смотрела в дождь за стеклом, будто не расслышала вопроса. — Да, — проговорила она наконец тихо.       Голос дрогнул на одном слове, и Элеонор коротко зажмурилась, прежде чем продолжить уже ровнее: — Их подготовят.       Слуги вынесли Реджинальда, и комната сразу стала странно пустой. Татьяна присела у камина, не обращая внимания на золу, пачкающую подол. Между обгоревшими поленьями действительно застрял клочок бумаги — угол письма, не успевший догореть до конца. Край почернел и свернулся, но несколько слов ещё уцелели. Она осторожно вытянула обрывок двумя пальцами. На бумаге проступала фамилия: «О’Каллахан», а в следующую секунду сунула его в свой карман, пока не увидели.       Снаружи снова ударил гром, уже далёкий, уходящий в море.       Филипп увидел обрывок, от которого у него внутри сразу стянулось что-то тугое и злое. Он уже знал это выражение её лица. За окнами дождь всё ещё шёл стеной, серый свет размазывался по полу, слуги где-то внизу возились с телом сэра Реджинальда, а Татьяна стояла посреди чужой спальни и снова оживала от запаха смерти.       Константин вышел из комнаты, узнал о произошедшем и побледнел. Когда доктор Уитмор сказал про понедельник и судно с провизией, Костя посмотрел на него с оскорблённым ужасом. — То есть мы остаёмся здесь? — спросил он. — С покойником в подвале и грозой? — В холодильной камере, — машинально поправил Уитмор, и сам, кажется, понял, что утешение вышло слабое. — Ах, в холодильной камере, — Костя коротко рассмеялся, но смех сорвался и не стал смехом. — Это, конечно, совершенно меняет дело. Я просто не знал, что мёртвые джентльмены в подвале становятся менее мёртвыми от правильной температуры.       Элеонор, стоявшая у окна, повернулась к нему. Лицо её оставалось бледным после бессонной ночи, под глазами легли тёмные тени, а губы были так плотно сжаты, словно она всё это утро держала ими что-то внутри. Когда она заговорила, голос прозвучал слишком тихо для большой комнаты, и последние слова дрогнули раньше, чем она успела взять себя обратно в руки: — Как только море позволит, мистер Юрьев, Вас отвезут на берег. Я… не стану удерживать гостей здесь дольше необходимого.       Она отвернулась почти сразу, будто не хотела, чтобы кто-то видел её лицо лишнюю секунду. За окном по стеклу всё ещё стекала дождевая вода. Элеонор прижала пальцы ко рту, коротко вдохнула и только потом снова опустила руку. — Господи, простите, — пробормотал Константин. — Это всё… это всё чудовищно.       Филипп взял Татьяну под локоть. Татьяна посмотрела на его руку, потом на него, и вместо вопроса в её лице сразу появилась настороженность. — Нам нужно поговорить, — сказал он.       Она вздохнула с облегчением. — Да, я тоже хотела поговорить с Вами.       Он отвёл её к нише между книжным шкафом и окном, туда, где шум дождя за стеклом глушил голоса. Снаружи по раме текла вода. Каждая капля тянула за собой серый след, и за этим зыбким стеклом море было не видно, только слышно — тяжёлое, упрямое, как дыхание огромного зверя за стеной. — Не лезьте, — сказал он негромко.       В груди резко стало горячо, так, что захотелось вдохнуть глубже, а воздух почему-то вошёл мелко и зло, царапнув горло. Перед глазами на миг всплыл пар над ванной, красная от мочалки кожа на запястье, мокрые волосы у висков, собственные пальцы, сжатые на краю борта. Она ведь почти решилась. Уже выбрала его сонное утреннее лицо, складку между бровей, руки, которые учились подавать шаль так, чтобы это не выглядело милостыней. Теперь эти же руки, этот же голос, этот же человек первым делом ставил перед ней запрет.       Татьяна медленно подняла глаза. Внутри что-то дёрнулось. Горячая обида сразу обросла злостью. С ней было легче стоять прямо, легче смотреть ему в лицо, легче не помнить, что ещё час назад она хотела прийти к нему совсем с другим. Она наконец сказала: — Как выразительно. В камине лежит письмо с ирландской фамилией, хозяин дома умер после ночи, когда прозвучал плач, доктор нервничает сильнее больного, а Вы предлагаете мне заняться вышиванием? — Не надо, — он резко понизил голос, потому что в коридоре прошёл лакей. — Вы не умеете просто пройти мимо, вот в чём беда. Увидите клочок бумаги, чужую дрянную тайну — и всё: Вас уже нет — Вы уже там. В чужой комнате, в чужой смерти, в чужой грязи по локоть. А потом все стоят среди обломков и называют это правдой.       Татьяна чуть приподняла подбородок, но не сразу шагнула к нему. Сначала только сжала пальцы в перчатках, и тонкая кожа коротко скрипнула в тишине между их фразами. Потом медленно расправила ладонь и опустила руку к складкам юбки. Филипп увидел, как у неё напряглась шея под воротом, как дыхание стало ровнее прежнего — слишком ровным, нарочно удержанным. Она наконец подняла глаза, сделала к нему полшага и остановилась так близко, что между ними остался только холодный воздух от окна и всё то, чего оба упрямо не касались при свидетелях. — Вы сейчас говорите о чужих домах или обо мне?       Филипп резко провёл ладонью по рту и подбородку, словно пытался стереть с лица усталость вместе с разговором. Пальцы задержались у шеи, сжали воротник рубашки чуть сильнее нужного. Он отвёл взгляд к окну, где по стеклу всё ещё ползла дождевая вода, и ответил не сразу. Татьяна успела заметить, как дёрнулся у него кадык, будто слова застряли где-то слишком глубоко и теперь царапали изнутри. — Я думал… — Филипп запнулся и зло провёл пальцем под воротником. — Вернёмся в Петербург, я сниму Вам квартиру, и всё наконец станет нормально. Что я буду знать, где Вы, что Вы перестанете носиться с покойниками, хтонью и чужими мерзкими секретами, что я перестану засыпать, думая что с Вами, где Вы вообще.       Он говорил всё быстрее, будто только на середине фразы начал понимать, как это звучит, но остановиться уже не успел. — Чтобы я смогу приходить к Вам по вечерам и не гадать, живы ли Вы, что Вы не будете вечно заняты своими глупыми делами в Дружине. Господи, Татьяна, я просто хочу жить так, чтобы Вас не приходилось откуда-то вытаскивать.       Филипп сам услышал это и замолчал, но было поздно: сказанное повисло между ними слишком голым.       Татьяна смотрела на него молча. Сначала только почувствовала, как внутри всё резко, почти болезненно сжалось от этого внезапного, унизительного понимания: он действительно всё это время жил с её смертью где-то у себя под рёбрами, как с привычной болью. Вместо сочувствия первой поднялась злость.       Она медленно вдохнула, но воздух вошёл тяжело. Под воротом стало жарко — захотелось расстегнуть пуговицу. Перед глазами на секунду вспыхнула совершенно неуместная мысль: пока она таскала по миру чужие смерти и собственный страх, Филипп всё это время мечтал просто запереть её в безопасных комнатах, где она была бы рядом, живая, удобная, доступная для его спокойствия. Хуже всего было то, что какая-то маленькая, отвратительно слабая часть внутри неё на одно мгновение представила эти комнаты тоже. Татьяна почти разозлилась на себя за это. Плечи сразу стали жёстче, она упёрлась ногтями в ладонь через перчатку. — Вы сейчас говорите так, будто я не человек, а вечная катастрофа, которую нужно держать под присмотром, — сказала она наконец тихо. — Очень удобно любить женщину, пока она лежит там, где Вы её оставили. — Вы прекрасно понимаете, что я не это имел в виду. — Нет, Филипп, как раз это. Квартира, окна во двор, чай по утрам, я где-то рядом, под рукой, живая и достаточно смирная, чтобы Вы наконец перестали вздрагивать от каждого письма. Вы сейчас говорите не о моей жизни, а о своём спокойствии. В этой Вашей прекрасной тихой комнате для меня почему-то нет службы, нет дел, нет всего, что я люблю. Есть только женщина, которую можно найти там, где Вы её оставили.       Он побледнел слегка. Татьяна увидела и всё равно продолжила, потому что остановиться в этот миг значило бы проглотить то, что уже встало поперёк горла. — Вы хотите, чтобы я ушла от всего, что держало меня живой, пока рядом не было ни Вас, ни Вашей заботы, ни Вашей прекрасной квартиры. Я люблю службу. Да, люблю. Как бы Вам ни хотелось считать это болезнью, упрямством или очередным моим способом всё разрушать. Я умею это делать, я горю этим. Когда я вижу смерть, ложь, хтонь, чужой страх, я не могу просто закрыть дверь и лечь спать, потому что кто-то мечтал о спокойной женщине в хороших комнатах. В мире достаточно зла, и равнодушие — одно из них. Я не умею быть равнодушной, когда рядом происходит что-то плохое, просто потому, что кому-то так будет спокойнее. — Любить? Вот это? — Да!       Филипп посмотрел на неё так, будто хотел ответить сразу и не нашёл ни одной фразы, которая не сделала бы хуже. Внизу хлопнула дверь. Кто-то тихо заговорил с доктором, потом голоса стихли. Филипп отвёл взгляд, раздражённо провёл большим пальцем по костяшкам другой руки и вдруг заговорил тише: — А что мне с этим делать? — сказал он. — С Вами, Вашей службой. Я понимаю, Вам это нужно, но мне от этого не легче.       Он запнулся, зло посмотрел в окно и дёрнул манжету, хотя она сидела ровно. — Я не хочу жить так, Татьяна. Вот и всё. Не хочу. Не хочу ждать, когда Вы опять вернётесь из какого-нибудь подвала, болота, проклятого дома или вообще не вернётесь. Не хочу каждый раз узнавать, что Вы решили полезть туда, куда нормальный человек не полез бы даже за деньги. И да, мне хочется, чтобы Вы хоть раз выбрали не это, а меня, дом, хоть что-нибудь живое, Господи.       Филипп замолчал и сжал губы.       Ответ в ней умер. Внутри всё ещё жгло раздражением, злостью, обидой на то, как легко он только что попытался перекроить её жизнь. Но за этой злостью вдруг она слишком ясно увидела, как он устал. Это ощущение ударило неожиданно — в груди неприятно дёрнуло, будто что-то живое резко потянуло внутрь под рёбра. Она почти разозлилась на себя за этот отклик.       Ей вдруг одновременно захотелось сделать две совершенно несовместимые вещи: вцепиться ему в воротник и тряхнуть так, чтобы он перестал говорить эти невыносимые вещи, и прижаться лбом к его плечу хотя бы на минуту, просто потому что после ночи с внутри всё ещё было холодно и пусто. От второго желания её замутило сильнее, чем от первого.       Филипп тихо выдохнул и поспешил добавить, чтобы хоть как-то исправить сказанное: — Я хочу, чтобы Вы были живой.       Татьяна почувствовала, как что-то болезненно дрогнуло под этим простым ответом. Горло вдруг стало тесным, и она сразу возненавидела собственное тело за эту слабую, предательскую реакцию. — А я без этого не живая.       Филипп опустил глаза. Рука у него едва заметно дёрнулась к ней и тут же остановилась на полпути. Пальцы сжались на собственном рукаве так сильно, что ткань собралась складками под костяшками. Татьяна увидела, как он на секунду зажмурился. Он ненавидел и этот разговор, и необходимость снова стоять рядом с чем-то, от чего после Шотландии его до сих пор мутило по ночам. Он не хотел лезть в чужую смерть, искать следы, просыпаться рядом с её отсутствием и ждать. Всё это казалось ему неправильным, больным, вредным — для неё, для него, для них обоих. — Тогда хотя бы не одна, — сказал он. — Если Вы всё равно полезете, не одна.       Татьяна посмотрела на него. Он остался — в своей дурной, испуганной, неуклюжей манере. — Вы не обязаны, если не хотите, — сказала она тише. — Всё равно. Ради Вас я готов.       Филипп едва заметно усмехнулся, но улыбка не удержалась. Слишком рано было для улыбки, слишком близко стояла смерть. — Что там?       Татьяна вдохнула, окончательно откладывая разговор внутри себя. — Фамилия О’Каллахан.       Лицо Филиппа снова стало собранным. — Прекрасно, — сказал он сухо. — Чужая фамилия в камине мёртвого англичанина. День обещает быть мерзким.

***

в петербурге днём ранее…       Приглашение от барона привезли к концу прошедшего дня, когда в кабинете Дашкевича уже зажгли лампу и на зелёном сукне стола легли вперемешку служебные бумаг. Конверт был плотный, дорогой, кремовый. Печать стояла не казённая, а личная. Внутри оказалось всего несколько строк: барон просил Дмитрия Александровича «оказать честь» и навестить его для «неформальной беседы», без лишней огласки и без свидетелей, если это возможно. Дашкевич прочёл карточку один раз, потом второй, медленнее, провёл большим пальцем по ровному краю бумаги и положил её перед собой.       В тот вечер он должен был ехать к Идаллии. Её записка лежала у края стола, прижатая чернильницей. Она ждала его к десяти. Вероятно, уже успела заказать ужин и выбрать платье. Дашкевич некоторое время смотрел на её записку, постукивая ногтем по столу, потом всё же взял чистый лист и быстро написал несколько строк: что вынужден отменить сегодняшний визит, что возникло срочное дело, что он заедет к ней позже на неделе. Затем открыл нижний ящик стола и достал бархатную коробочку с серьгами, купленными несколько дней назад. Коробка легла рядом с письмом. Дашкевич нажал кнопку звонка, дождался лакея и велел отвезти всё немедленно.       К имению барона он подъехал уже поздно. Дом стоял в глубине парка, в окнах горели лампы, дорожки были вычищены до гравия. Барон вышел навстречу сам, широко улыбаясь, в домашнем сюртуке, будто встречал давнего друга. — Дмитрий Александрович, наконец-то. Я уж начал опасаться, что служба окончательно отняла Вас, — сказал барон, протягивая обе руки сразу с приторной любезностью.       Дашкевич позволил ему коснуться своей руки, но не задержал пожатие ни на мгновение дольше положенного. Перчатки он снял медленно, положил на край столика, затем поставил трость рядом с креслом. Барон тем временем говорил о дороге, погоде, о том, что в городе невозможная сырость, а в его имении хотя бы можно дышать. Всё это было сказано легко, почти весело. Чем дольше длилась эта показная любезность, тем отчётливее проступало главное: разговор не терпел свидетелей, и каждый лишний комплимент лишь оттягивал момент, когда наконец вынут нож. — Благодарю за приём, барон, — произнёс Дашкевич, когда слуга налил в бокалы арманьяк и вышел, прикрыв дверь без щелчка. — Но, полагаю, Вы звали меня не затем, чтобы обсудить качество воздуха.       Барон чуть вскинул брови, потом рассмеялся мягко. Он сел напротив, пригладил манжету, взял бокал и поднёс к свету, рассматривая цвет напитка куда внимательнее, чем тот заслуживал. Дашкевич к своему бокалу не притронулся. Он сидел прямо, чуть откинувшись на спинку кресла, и смотрел на барона. — Вы всегда умели экономить время, — сказал барон, поставив бокал обратно. — Что ж, не стану Вас мучить. В ближайшее время будет объявлено об отставке одного из членов Комитета. Пока, разумеется, это не для общего сведения, но Вы человек осмотрительный.       Взгляд Дашкевича на секунду задержался на бокале: в тёмном янтаре дрожало отражение лампы, и тонкая золотая линия на поверхности напитка выглядела почти как разрез. Он ждал этой вакансии давно, годами. После всех лет службы, рапортов, операций, ночных выездов и чужих ошибок, которые он исправлял собственной репутацией, это повышение было не естественным итогом. Барон, конечно, знал это. — Вы полагаете, мне следует поздравить кого-то с освобождением места? — спросил Дашкевич сухо. — Я полагаю, Вам следовало бы подать прошение, как только отставку объявят, если бы обстоятельства были иными. Ваши заслуги, Дмитрий Александрович, трудно оспорить. Ваша кандидатура будет сильной. Возможно, слишком сильной для некоторых.       Он сделал паузу, но Дашкевич не помог ему вопросом. Барону пришлось продолжить самому. Он поставил бокал, сцепил пальцы на животе и слегка наклонился вперёд. — Если Вы не станете подавать прошение, — продолжил барон. — разбирательство по делу Татьяны Алексеевны пройдёт без лишних осложнений. Я понимаю, что Вы надеетесь на помощь графа Савина. Мы оба знаем, что его влияние в Дружине сейчас сдаёт позиции из-за возраста, к тому же численность в этом вопросе не на вашей стороне, а даже Савин бессилен после толпы. Мы готовы уладить дело формально: несколько неприятных вопросов, возможно, показательная строгость в протоколе, но в результате её вернут на службу. Я могу проследить, чтобы всё было именно так.       Дашкевич взял бокал, повернул его за ножку, заставив жидкость медленно сдвинуться по стеклу. Сделка была сформулирована почти изящно: его карьера за её возвращение. — А Филипп Юрьев? — спросил Дашкевич.       Барон поднял арманьяк, сделал небольшой глоток и поморщился так, будто напиток оказался крепче, чем ожидалось, хотя в действительности ему просто понадобилась лишняя секунда. Дашкевич смотрел на него, и пальцы на ножке бокала перестали двигаться. — С Филиппом Филипповичем, боюсь, всё куда сложнее, — сказал барон мягко. — Скандал о его семье, вся эта отвратительная история с «Башней»… Вы ведь понимаете, я не мог создать её из воздуха. Она сама дала достаточно пищи тем, кто охотно кормится подобными вещами. Я не прикладывал к этому руки, Дмитрий Александрович, уверяю Вас.       Ложь была аккуратной, даже добротной. Барон не отвёл глаз слишком резко, не сбился на слове, не стал оправдываться лишним. Он лишь чуть медленнее произнёс «уверяю Вас» и большим пальцем погладил ножку бокала. Этого хватило. — Разумеется, — продолжил барон, уже свободнее, решив, что самая скользкая часть пройдена, — когда шум уляжется, комиссия при Комитете может вернуться к его делу. Я даже допускаю, что решение пересмотрят. Сейчас давить на них было бы неразумно. Вы ведь сами не любите неразумных шагов. — Не люблю, — произнёс Дашкевич. — Поэтому уточню, правильно ли я Вас понял: Вы предлагаете мне не подавать прошение на место в Комитете в обмен на то, что Татьяна Алексеевна будет возвращена на службу, а по Филиппу Филипповичу Вы предлагаете мне довольствоваться надеждой на будущую благосклонность комиссии. Всё верно?       Барон развёл руками. Дашкевич наконец поставил бокал на столик. Стекло коснулось дерева почти беззвучно, но барон всё равно посмотрел на него. — Я предлагаю Вам выбрать то, что можно спасти сейчас, — сказал барон. — Иногда это и есть благоразумие.       За окнами тёмные ветви скользнули по стеклу. В камине осело полено, бросив короткий оранжевый всплеск на ножки кресел. Дашкевич медленно отстучал пальцами мелодию «К Элизе» на подлокотнике кресла. — Так что, Дмитрий Александрович, Вы согласны?

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!