Глава 6: «Дом плача», часть 2

18 мая 2026, 17:20
      Когда Татьяна и Филипп вернулись из ниши, у нижней лестницы послышались шаги. Следом хлопнула наружная дверь, и в холл вместе с мокрым ветром вошли Артур Эшбери и отец Маллахи. Оба были в плащах, с потемневшими от дождя плечами. С полей шляпы Артура вода стекала прямо на пол. Священник держал свою шляпу в руке, и по чёрному рукаву у него ползли холодные капли. Татьяна задержала на них взгляд чуть дольше положенного. Артур, заметив это, первым усмехнулся: — Если кто-нибудь рассчитывал сегодня покинуть этот гостеприимный утёс, — сказал он и взял паузу, чтобы стянуть перчатку зубами, — вынужден с прискорбием сообщить: пристань после ночного шторма пострадала.       Голод в Татьяне поднялся резко, как только людей в комнате стало больше. Человеческое тепло звало, билось в стенках сосудов, в тонких венах под кожей запястий. Ей приходилось всё чаще сглатывать, потому что организм пытался напомнить о себе самым унизительным способом из возможных.       Маллахи отдал мокрый плащ подбежавшему лакею, провёл ладонью по лицу, стряхивая с бровей воду, и только тогда поднял глаза на собравшихся. — Едва рассвело, а Вы уже осмотрели пристань, — заметила Татьяна. — Неужели хотели сбежать от нашей чудной компании?       Артур перестал стягивать вторую перчатку. Зубы ещё держали край мокрой кожи, и от этого улыбка вышла кривой, почти злой. Он медленно вынул перчатку изо рта, отдал её лакею и только потом посмотрел на Татьяну. — Мадам, если бы я хотел сбежать, меня бы здесь уже не было.       Взгляд отца Маллахи поднялся по лестнице наверх. Он сделал шаг к первой ступени, потом остановился. Пальцы на полях шляпы сжались, и чёрный фетр прогнулся под большим пальцем. — Сэр Реджинальд уже принимает? — спросил он. — Он просил меня прийти после завтрака, но, если он проснулся, я бы предпочёл не откладывать разговор.       Элеонор стояла чуть в стороне, у дверей гостиной. Серый утренний свет не доставал до её лица целиком и оставлял под глазами глубокие тени. Она молчала так долго, что сначала казалось, будто вопрос Маллахи прошёл мимо неё. Платок в её руке медленно сминался всё туже, пока кружевной край не провалился между пальцами. Татьяна увидела, как она попыталась поднять взгляд и не сразу смогла: ресницы дрогнули, губы разом потеряли цвет, подбородок чуть двинулся вверх — слишком малое движение, но в нём было больше усталого горя, чем в любом красивом всхлипе. Ей пришлось сглотнуть, прежде чем заговорить: — Отец Маллахи…       Священник остановился у первой ступени.       Артур, ещё секунду назад готовый к новой колкости, вдруг перестал вытирать рукав. Вода с его манжеты сорвалась на пол одной крупной каплей. — Что? — спросил он уже без улыбки.       Элеонор посмотрела на священника, словно сказать это Артуру было труднее. — Сэр Реджинальд умер этой ночью.       Голос её остался ровным только в начале, на последнем слове он всё же надломился, и она быстро прижала платок к губам.       Маллахи медленно опустил голову, крепче сжал шляпу. Артур сначала резко побледнел, а затем пошёл пятнами у скул. Он посмотрел на Элеонор, потом на лестницу, потом снова на неё. — Когда? — выговорил он. — Доктор считает, что несколько часов назад, — ответила Элеонор. — Во сне. Вероятно, сердце.       Артур выдохнул через нос — коротко, резко, почти с насмешкой, но звук оборвался прежде, чем стал ею. Он провёл мокрой ладонью по волосам, пригладил их назад, потом почему-то повторил то же движение ещё раз, хотя волосы уже лежали ровно. На третьем движении пальцы застряли у виска. Он опустил руку, посмотрел на мокрую ладонь, будто не сразу понял, откуда на ней вода, и только тогда снова поднял глаза на Элеонор. — Разумеется, — сказал он. — Сердце. — Артур, — тихо сказала Элеонор.       Он сжал губы.       Маллахи наконец перекрестился, медленно, без показной торжественности, и поднял взгляд к верхнему этажу. Татьяна заметила, как его глаза на миг остановились на лестничной площадке, где ещё недавно Нора несла флакон и стакан воды. Потом священник повернулся к Элеонор. — Я хотел бы помолиться у него, если Вы позволите. — Его уже перенесли вниз, — сказала она. — В холодильную камеру. До понедельника мы не сможем отправить тело с острова.       Артур резко повернулся к окну, за которым ливень начал хлестать по стеклу с такой силой, будто море и небо сговорились держать дом запертым.       Все собрались за завтраком. Татьяна не знала, зачем — дать друг другу хоть какую-то иллюзию нормальности, а может, просто голод был сильнее страха и горя. Никто не заговорил. Серый свет лежал на скатерти холодно продолжением вчерашней грозы. Окна всё ещё были в каплях, сад за ними потемнел, море за склоном шумело низко и ровно. На столе стояли тосты, яйца, серебряные кофейники, блюдо с холодной рыбой. Тосты остывали нетронутыми, масло подёрнулось жёлтой плёнкой, рыба на блюде уже отдавала холодным жиром.       Место сэра Реджинальда во главе стола пустовало: кресло задвинули, приборы не положили, салфетки не было. Элеонор сидела рядом с Эдвардом и держалась прямо, но глаза покраснели, губы были плотно сжаты, пальцы всё время поправляли то ложку, то край чашки, то салфетку сына. Когда кто-нибудь случайно смотрел в сторону пустого кресла, она поднимала глаза и одним коротким взглядом просила молчать.       Эдвард, конечно, ничего не понимал до конца. Он сидел бледный, с припухшими веками, и почти не ел: ложка оставляла в каше неглубокие борозды, тост остывал нетронутым, салфетка под его пальцами постепенно превращалась в смятый белый жгут. Он то смотрел на место деда, то на дверь, то на мать. Элеонор наклонилась к нему, поправила воротничок, хотя тот сидел ровно, и сказала тихо: — Дедушке нездоровится, дорогой. Доктор велел ему отдохнуть.       Уитмор в тот же миг опустил глаза к тарелке и потянулся к бокалу с вином. Артур взял чашку, но не поднёс её ко рту — кофе тёмно качнулся у края. Маллахи неподвижно сидел чуть в стороне, пальцы его лежали на блюдце так плотно, что костяшки побелели. Татьяна переводила взгляд с одного лица на другое и отмечала то, как каждый выдержал эту ложь. Эдвард смотрел на мать снизу вверх, и в этом взгляде уже собиралось что-то детски беспомощное. — Он всегда завтракает, — упрямо сказал мальчик. — Сегодня ему нужен покой. — Почему? — Потому что была тяжёлая ночь. — У меня тоже была тяжёлая ночь, — быстро сказал Эдвард, и голос его сорвался на неприятную тонкую ноту.       Элеонор положила руку ему на плечо. Мальчик весь сразу стал твёрже под её ладонью, как будто окаменел. Татьяна увидела, как Бриджет у буфета чуть подалась вперёд и тут же остановилась. Старая няня держала сложенную салфетку. Артур вдруг резко поставил чашку на блюдце. — Эдди, довольно.       Это вышло грубее, чем он, видимо, хотел. Эдвард повернул к нему заплаканное лицо. — Нет. Вы вчера тоже сказали, что это сказки, а я слышал.       За столом стало так тихо, что в соседней комнате отозвалась одинокая капля, упавшая, вероятно, с рамы на подоконник. Ручка чашки в руках Татьяны вдруг стала слишком тонкой под пальцами. Она сжала её сильнее и тут же заставила себя отпустить, пока фарфор не хрустнул. Перед глазами на миг вспыхнула ночь: дверь, за которой ходил плач, тяжесть на груди, сухие седые пряди у самой щеки и шершавое «Лизонька», сказанное почти ласково. Чашка чуть звякнула о блюдце.       Филиппа сбило это. Татьяна выглядела так, будто чужая тайна уже сидела у неё на груди и не давала вдохнуть. Она всё равно держала лицо, потому что иначе этот проклятый завтрак окончательно развалился бы на детские слёзы, ложь взрослых и мокрую островную жуть. Филипп отвёл взгляд к окну: по стеклу текла вода, и в каждой длинной полосе ему на секунду мерещилась Шотландия — узкое белое запястье Лесли на тёмном подлокотнике, свеча у зеркала, женский кружевной рукав там, где его быть не должно. — Что ты слышал? — спросила Татьяна прежде, чем Элеонор успела остановить разговор.       Эдвард ухватился за этот вопрос с отчаянной поспешностью. — Её. Она опять плакала. Сначала далеко, потом у стены, потом… — Он сглотнул и посмотрел на дверь. — Я думал, она уже возле комнаты дедушки. Я хотел позвать Бриджет, но не мог. — Не мог? — переспросила Татьяна тихо.       Мальчик кивнул слишком быстро. Слёзы уже стояли у него на ресницах, но он говорил дальше, сердито, почти задыхаясь, потому что боялся, что взрослые снова успеют перебить: — Я проснулся, а тело не двигалось. Совсем. Я хотел повернуть голову, хотел крикнуть, но только лежал. Даже пальцы не двигались. А она… — он резко втянул воздух, и плечи у него поднялись почти к ушам. — Она стояла возле кровати. Седая. Страшная. Не как та, про которую дядя Артур рассказывал. Другая. Старая. У неё лицо было… Она наклонилась надо мной, и я думал, она сейчас ляжет сверху.       У Татьяны под рёбрами что-то коротко оборвалось. Холод прошёл по спине, ладонь на колене сжалась в кулак, ногти упёрлись в кожу через тонкую перчатку. На секунду столовая исчезла: вместо неё был прямоугольник ночного окна, мокрый шум за стеной, край простыни у плеча и седые сухие пряди, шуршащие возле самого лица. Она едва заметно втянула воздух, но грудь не сразу пустила его глубже, будто ночная тяжесть вернулась одним детским голосом. Филипп всё ещё смотрел на неё. Татьяна медленно расправила пальцы на колене, один за другим. — Эдвард, — сказала Элеонор. — Ты видел кошмар. Вчерашний вечер испугал тебя, гроза была сильная, и… — Нет! — он ударил ладонью по столу так неловко, что ложка подпрыгнула в тарелке. — Не говорите так. Перед папой я тоже слышал плач, а утром папа не проснулся. Вы тогда тоже сказали, что мне приснилось. Все сказали.       Бриджет перекрестилась. Уитмор поднял голову, и на лице его проступило раздражение. — У детей после испуга часто бывают такие приступы, — сказал он. — Эти симптомы — следствие нарколепсии, дневной сонливости. Мальчику нужно больше двигаться днём, желательно на свежем воздухе. Все эти байки про «синдром старой ведьмы» — чушь. — Значит, Вы знаете про неё? — спросил Эдвард.       Доктор открыл рот и замолчал на долю секунды. Артур резко отодвинул чашку, кофе плеснул на блюдце, и он выругался себе под нос. Маллахи наконец поднял глаза на мальчика. — Эдвард, дорогой, — Элеонор встала и обошла его кресло. — Всё. Больше ни слова за завтраком. — Плач был, — всхлипнул он. — Я слышал его. Я слышал, как перед папой.       Последняя фраза развалилась в рыдание. Эдвард зажал рот кулаком, но слёзы уже пошли — злые, горячие, унизительные для мальчика. Элеонор присела рядом и обняла его за плечи, почти закрывая от стола собой. Бриджет подошла с другой стороны и наконец положила руку ему на голову. Рука дрожала, но мальчик на секунду вцепился в её рукав так крепко, что костяшки побелели. Артур смотрел в окно, но лицо у него было серым. Татьяна смотрела на них всех по очереди и пыталась понять, кто из них ещё слышал плач. — Бриджет, уведите его наверх, — сказала Элеонор, не поднимая головы. — Пожалуйста.       Бриджет сразу засуетилась. Эдвард поднялся неохотно, всё ещё всхлипывая, с красными пятнами на лице. У двери он обернулся к Татьяне. Она должна была бы сказать что-нибудь взрослое — очередную чистую ложь для детского употребления, но не сказала. Няня увела мальчика, и дверь за ними закрылась. Только после этого столовая снова стала слышать дождь, стук посуды, чьё-то дыхание.       Артур первым нарушил тишину: — Превосходно. Теперь он опять неделю не будет спать. — После вчерашнего вечера, Артур, Вам лучше не делать вид, что Вы заботитесь о его сне, — сказала Элеонор.       Он резко повернулся к ней, рот уже приоткрылся для ответа, но слова не вышли. Уитмор слишком громко поставил чашку. Маллахи опустил взгляд к столу.       Филипп всё это время не сводил глаз с Татьяны. Он почти не слушал, что говорили за столом после того, как увели Эдварда. Слова ещё ходили между чашками и тарелками, но он слышал только дождь за окнами. Собственное раздражение с самого утра жило в нём слишком близко к горлу. Оно должно было быть направлено на Татьяну — стоило ей задать лишний вопрос, как у Филиппа внутри снова поднималось знакомое: сейчас начнётся, сейчас она опять потянет за нитку, и весь дом расползётся по швам. Татьяна сидела напротив бледная после ночи, с чашкой, к которой почти не притрагивалась.       Она поняла, что совсем изголодалась. Взгляд слишком долго задержался на порезе у лакея на пальце. Крови там было ничтожно мало, тёмная засохшая полоска у ногтя, но тело отозвалось раньше разума — во рту стало сухо, а под языком неприятно заныло знакомой пустотой.       Татьяна взяла чашку, хотя чай давно остыл. Перед глазами всё ещё стоял Эдвард, его рот, зажатый кулаком, и седая старуха, наклоняющаяся над чужой кроватью. Она заставила себя сделать глоток. Чай был горьким, с привкусом металла. За окнами вода стекала по стеклу, море шумело за домом, и где-то внутри этого шума память снова попыталась найти плач. Татьяна поставила чашку на блюдце раньше, чем рука успела дрогнуть.       Лесли начал гнить в голове Филиппа. Лесли, который когда-то легко смеялся с ним над чужими трагедиями, который за обедом мог быть обаятельным, у камина — почти нежным, а потом произнести о мёртвой женщине такое короткое, пустое слово, что оно до сих пор царапало Филиппу слух. «Никто». Виновником в Шотландии была вовсе не хтонь, а живой человек, которого он, стало быть, не знал вовсе.       От этой мысли стало тесно в воротнике. Филипп провёл пальцем под краем рубашки, хотя там ничего не давило, и только тогда заметил, что уже несколько минут не смотрит на Татьяну. Злиться на неё было удобнее. Она была рядом, отвечала остро, не щадила его самолюбия, сама лезла под удар и будто нарочно доказывала, что спокойная жизнь — смешная выдумка. На Лесли злиться было труднее: пришлось бы признать, что друг не просто оступился, а совершил большой грех.       Филипп поднял глаза. Татьяна как раз ставила чашку на блюдце. Он вдруг вспомнил, как сам говорил ей у окна не лезть, вспомнил её лицо после этих слов. Он перестал придумывать себе оправдания. Это оказалось куда неприятнее, чем он ожидал. Он отодвинул чашку, потом вернул её на место, потому что движение было бессмысленным. Поправил манжету, хотя она сидела ровно, хотел сказать что-то о погоде и вовремя понял, что это будет трусостью.       После завтрака слуги ходили мягче, двери прикрывали медленнее, голоса обрывали раньше, чем они успевали подняться до нормальной человеческой громкости. В столовой ещё пахло остывшим кофе. Вещи стояли на своих местах, но уже не знали, кому служат после смерти хозяина. Татьяна вышла из-за стола, и Филипп поднялся следом. Она повернулась к нему и сказала негромко: — Пройдитесь со мной по острову, пожалуйста.       Филипп посмотрел сперва на неё, потом на окно. За стеклом дождь шёл боком, плотными серыми полосами. Ветер гнал его по саду, рвал мокрую траву, срывал с кустов тяжёлые капли и швырял их в рамы. На дорожке уже блестели лужи, низкие каменные поребрики потемнели, и над всем этим висело море. — В такую погоду? — спросил Филипп. — Вы решили, что трупа в подвале недостаточно и нужно добавить простуду? — Я решила, что в этом доме слишком много ушей.       Она сказала это без улыбки, и он перестал спорить. Татьяна уже повернулась к вешалке у стены, где слуга повесил их дорожные вещи, и сперва сняла с крюка его пальто. Сукно ещё хранило сухое тепло дома. Она встряхнула его, проверила воротник, провела ладонью по плечу и только потом подала ему. Когда Филипп просунул руки в рукава, она шагнула ближе, расправила ткань у груди, застегнула верхнюю пуговицу и задержалась у второй, потому что петля не сразу поддалась под перчатками. Её пальцы коснулись его жилета, потом края воротника, легко, почти невольно, но этого хватило, чтобы он замолчал окончательно. — Наденьте шарф.       Он хотел ответить, но Татьяна уже взяла шарф и, не дожидаясь согласия, набросила его ему на шею. Сначала дала самому обмотать, вытерпела один неудачный оборот, потом вздохнула и всё-таки принялась поправлять сама: подтянула шерсть выше к горлу, убрала край под ворот пальто, провела пальцами вдоль шеи, проверяя, не осталось ли открытого места для ветра. Движения были короткие, но слишком бережные. Она пригладила лацкан, застегнула ещё одну пуговицу, потом потянула его перчатку за запястье, чтобы манжета не выбилась наружу и не намокла. Филипп смотрел на её руки и не шутил. — Зонт возьмите большой, — сказала она. — Тот, с тростью. Маленький вывернет через минуту.       Слуга открыл им дверь, и ветер сразу вошёл в холл, тронув пламя лампы и швырнув в лицо мокрой травой, солью и холодным камнем. Филипп раскрыл зонт на пороге. Ткань хлопнула, выгнулась от первого же порыва, и он перехватил ручку обеими руками. Татьяна вышла рядом, придерживая шляпу и край плаща, и повела его по короткой боковой дорожке, где за кустами виднелась садовая беседка. Она была низкая, каменная, с тёмной черепичной крышей и заросшими боками.       До беседки они дошли быстро, но всё равно успели промокнуть. Дождь, летевший под углом, пробирался под край зонта, цеплялся за рукава, оставлял тёмные пятна на плечах и холодил щёки. Филипп первым ступил под навес и сразу подвинулся так, чтобы закрыть Татьяну от самого злого порыва. Она сняла с его плеча мокрую ветку, прилипшую к сукну, и отбросила на каменный пол. Внутри беседки пахло сыростью, мхом, старым камнем и мокрыми листьями. За проёмами сад шевелился неровно, распадаясь на серые пятна, а дом потерял чёткие линии, окна стали тёмными прямоугольниками без глубины. — Теперь, — сказал Филипп, закрывая зонт, — Вы можете сообщить, ради чего мы вышли в этот потоп.       Ветер задувал в беседку с открытого бока. Мокрый край юбки лип к щиколоткам. Она смотрела на дом — на тёмные окна второго этажа, где ещё ночью кто-то плакал, а кто-то другой умер. — Мне не нравится смерть сэра Реджинальда. — Потрясающее начало. Мне тоже не особенно понравилось. — Я не про это — она слишком удобная.       Филипп стоял у самого края навеса, где дождь всё равно доставал до плеч и оставлял на тёмном сукне мелкую серебристую пыль. После завтрака он держался собранно, но стоило ветру ударить сильнее, и он вздрагивал, а взгляд уходил к дому. Он молчал так, словно каждое слово приходилось сначала удерживать зубами, проверять на вкус и только потом выпускать наружу.       — Удобная кому? — Боюсь, что всем понемногу. Я пока не понимаю мотивацию некоторых подозреваемых, но уверена, что и у них найдётся повод желать хозяину смерти.       Татьяна достала из кармана сложенный обрывок, но не развернула сразу. Просто удержала его между пальцами, так, чтобы дождь не достал бумагу. Обугленный край пачкал перчатку, и чёрная полоска оставила на светлой ткани след. — Старик вчера при всех сказал о неделе, о долге перед кровью и о разговоре с Маллахи. Он собирался что-то менять, Филипп. Доводить до конца. Сегодня утром Маллахи пришёл с улицы мокрый до нитки и сразу пошёл к нему, словно хотел поговорить раньше, чем с остальными. Артур тоже уже не спал. Они оба успели выйти под ливень, Артур зачем-то проверял пристань до завтрака. — Артур мог проверить переправу, потому что хотел понять, можно ли уехать. — Мог. Он ругался ночью с отцом из-за денег и завещания.       Филипп медленно поднял на неё глаза. — Вы слышали? — Только часть. В коридоре было открыто окно, и я вышла закрыть. — Разумеется.       Она бросила на него быстрый взгляд. — Не начинайте. — Я и не начал. — У Артура долги. Он просил Реджинальда подождать до конца сезона, сказал, что если изменит завещание сейчас, кредиторы разорвут его. Утром его отец оказался мёртв.       Филипп провёл рукой по мокрому подбородку и посмотрел в сторону дома. Дождь между ними и окнами стал гуще, замазывая серым все прямые линии. Несколько секунд он молчал. — И всё же он был стар, болен, вчера у него был приступ. Доктор сказал, что это выглядит, как естественная смерть. — Да, но он уж как-то слишком сильно нервничает. К тому же, это он отправил наверх лекарство и настоял, чтобы Реджинальд его принял. Что, если у него самого есть мотив? Или он с кем-то в сговоре? Тогда, конечно, ему выгодно объявить, что это не убийство.       Она наконец развернула обрывок письма. Бумага стала жёсткой от огня, края крошились, и несколько букв держались на ней почти чудом. Филипп наклонился ближе, но не взял, дождался, пока она сама повернёт бумагу к свету. — О’Каллахан, — прочёл он. — Это ведь тоже ирландская фамилия? — Да, насколько я понимаю. Письмо с этой фамилией жгли ночью или поздно вечером. Не знаю, кто: может, сам Реджинальд, может, убийца, если он есть. Кто-то хотел, чтобы от него ничего не осталось.       Филипп раздражённо посмотрел на неё, но ничего не сказал. Она видела, как он держится за возражения, потому что без них придётся сделать следующий шаг. Тот был неприятен: признать, что смерть старика могла быть не концом болезни, а чьим-то решением. Татьяна убрала обрывок обратно в карман и прислонилась плечом к сырой каменной стене. Холод сразу прошёл через ткань плаща, но она не отодвинулась. — В комнате пахло не только лекарством и смертью. Мне показалось, что была рвота. Слабая, замытая, под спиртом или водой. Я не уверена, — она сказала это нарочно, не давая себе роскоши звучать всезнающе. — Трупный запах уже забивал всё остальное. Мне могло показаться.       Филипп невесело усмехнулся, но взгляд остался тяжёлым. — Флакон Уитмора. Он вчера сам настаивал на полной дозе лекарства. Надо осмотреть. Я так поняла, старик был склонен не пить лекарство — после вчерашнего приступа это тоже могло стать причиной смерти.       Дождь тут же ударил по крыше беседки сильнее. Татьяна взглянула на садовую дорожку — по ней бежали мелкие ручейки, унося в сторону дома песок и сорванные листья. Она вдруг вспомнила плач ночью. За этим воспоминанием шевельнулась другая старуха — сухая, седая, с голосом, который назвал её Лизонькой. Татьяна резко провела большим пальцем по шву перчатки. — Эдвард слышал плач, — сказала она. — Я тоже. А Вы?       Филипп не отвёл глаз. — Я спал. Если и просыпался, то слышал только шторм за окном.       Она не ответила. Ветер ударил сбоку, и дождь косой пылью залетел под навес. Филипп шагнул ближе, прикрывая её собой от порыва. На секунду оба сделали вид, что ничего не произошло — древний светский танец двух людей, которые то спорят о свободе, то прячут друг друга от дождя. — Плач сам по себе ничего не доказывает, — продолжила она. — В этом доме его боятся. Нора испугалась слова «банши» так, будто уже сталкивалась с ней. Эдвард сказал, что перед смертью его отца тоже слышал плач. Что, если он первая жертва? Если за этим стоит Артур ради завещания, Эдвард может быть в опасности.       Филипп долго молчал. Он смотрел на дом сквозь дождь, и лицо его постепенно становилось неприятно спокойным, с которым он уже начинал расставлять в нём предметы по местам. — Я хочу, — мягко начала она, — чтобы это оказалось смертью старого больного человека после дурной ночи.       Он повернулся к ней. — Правда? — Правда. Мне хватило и покойников, и старух, и мужских попыток устроить мою жизнь.       Филипп опустил глаза. — Заслуженно.       Она кивнула, принимая эту малую уступку без торжества. Потом снова посмотрела на дом. — Если он умер сам, кто-то всё равно боялся завтрашнего разговора.       Ветер бил в крышу беседки, дождь шипел в траве, и где-то за деревьями глухо стонало море. Наконец Филипп поднял зонт, проверил, не вывернуло ли спицы, и сказал устало: — Что Вы хотите сделать?       Татьяна посмотрела на него. — Пока — ничего громкого. Ночью лекарство принесла ему Нора. Посмотреть, что это за лекарство, выпил ли он его вообще. Узнать, что хотел от него отец Маллахи. Почему Артур так испугался завещания. Когда и отчего умер старший сын, Генри. Ещё, конечно, узнать, кто такой, этот О’Каллахан. — Вы понимаете, что это уже звучит как «полезть»? — Я старалась подобрать другое слово.       Ветер тронул край её плаща, поднял мокрую прядь у виска, и Филипп вдруг вспомнил лицо Эдварда над остывшей кашей: опухшие веки, кулак у рта, злое детское отчаяние, с которым он пытался заставить взрослых признать его кошмар. Филипп медленно провёл пальцем по ручке зонта, оставленного у стены, потом сказал тише, чем прежде: — Он говорил не только о плаче. Эдвард. За завтраком.       Татьяна не повернула головы. — Говорил. — Про старуху. Про то, что не мог пошевелиться.       Татьяна моргнула один раз, медленно, будто от резкого света, хотя небо было серым и низким. Перед глазами на миг поднялась ночная комната: тёмный прямоугольник окна, простыня у плеча, сухие седые волосы, шуршащие возле щеки, и шершавое, почти ласковое «Лизонька». Она отняла палец от шва перчатки, но тут же схватилась за край рукава другой рукой и начала медленно тереть ткань у запястья. Филипп увидел, как под манжетой проступила тонкая красная полоса, и не сказал ничего. — Это не банши, — сказала Татьяна наконец.       Слова застряли где-то в горле, и ей пришлось прочистить его коротким кашлем. Она поморщилась от этой слабости, отвела взгляд к саду и сжала руку в кулак. Дождь за пределами навеса превращал дорожку в серую жидкую ленту. Дом виднелся сквозь кусты расплывчатым пятном, и от этого на секунду стало легче говорить. — Та, что плакала по дому, может быть чем угодно, даже человеком, но не этой старухой.       Филипп чуть опустил руку, которой держал край плаща, и перестал смотреть на дом. Всё его внимание было на ней. — Она приходила ко мне, — произнесла Татьяна. — Ночью.       Филипп вдохнул, но удержал вопрос. Этот вдох она услышала. Он не спросил сразу, ей пришлось продолжить. — Я не могла пошевелиться. Даже моргнуть не могла. Лежала и слышала плач за дверью, а потом… — она оборвала фразу, потому что пальцы снова нашли запястье и вдавились туда до боли. — Потом она была у кровати — седая, сухая, костлявая. От неё пахло… не знаю. Детской постелью после плохой ночи.       Филипп нахмурился. Он знал Татьяну злой, язвительной, обиженной, видел рядом со смертью слишком часто. Такой он её ещё не видел: застигнутой у двери собственной детской комнаты, где никакая служба, возраст и упырья прочность не могли отменить того, как ребёнок однажды лежал в темноте и боялся спустить ногу с кровати. У него в груди что-то неприятно, глухо сдвинулось: желание укрыть и невозможность это сделать.       Она прислонилась затылком к каменной стенке и тут же оттолкнулась: камень был мокрым, холодным, поросшим мхом. На губах остался привкус дождя, хотя она не выходила под него последние минуты. Память шла клочьями: белёная стена Андреевки в дрожащей тени, угол, куда нельзя было смотреть после полуночи, нянина грубая ладонь, торопливо поправляющая одеяло у подбородка. — Она приходила ко мне в детстве…       Татьяна осеклась. Пальцы, державшие край плаща, вдруг соскользнули с мокрой ткани. В нос ударил запах печной золы и полыни. Следом вспыхнул железный ключ под подушкой и нянин шёпот у двери: «Не смотри под кровать». Она резко втянула воздух. Ноготь глубоко впился ей в запястье через перчатку. Боль пришла поздно, уже после того, как память выбросила следом ещё один обрывок: Тихон, маленький, бледный после бессонной ночи, стоит у её кровати с подушкой под мышкой и зло шепчет, что тоже не мог пошевелиться. — Господи, — выговорила Татьяна почти без голоса. — К Тихону тоже.       Последние слова она произнесла почти зло и снова принялась тереть запястье по уже покрасневшей коже. Филипп сделал шаг ближе и остановился. Он опустил ладонь, сжал её в кулак у бедра и только сказал: — Не надо так.       Она посмотрела на него резко. — Как? — С рукой, — сказал он наконец. — Вы сдерёте кожу.       Татьяна опустила взгляд на запястье. Красная полоса под манжетой стала ярче, чем ей хотелось бы, и тут же пропала, когда она остановилась. Она убрала руку под плащ и отвернулась первой. Эдвард в своей постели представился вдруг ясно: маленькое тело под одеялом, открытые глаза, рот, который не может позвать Бриджет, старая седая тень у кровати. Затем девочка в Андреевке — слишком большая, чтобы мочиться от страха в постель, и всё равно слишком маленькая, чтобы прогнать то, что сидело в углу. Слова шли наружу, как занозы, и каждое цепляло мясо в глотке физической болью. — Она назвала меня Лизой, — сказала Татьяна тише. — Ночью. Та старуха. Сказала: «Здравствуй, Лизонька». Я не знаю, почему. Не знаю, что она такое. Не знаю, приходила ли она действительно в детстве или я теперь собрала всё из старых страхов. Эдвард описал почти то же самое. Это не банши, Филипп, это нечто другое.       Филипп молчал. На языке сама появилась готовая фраза: мальчик испуган, ночь была тяжёлая, доктор сказал про нарколепсию, у детей такое бывает. Он даже чуть приоткрыл рот, чтобы произнести её, но в этот миг Татьяна снова потёрла запястье, уже по покрасневшему месту, и у Филиппа перед глазами вспыхнул другой жест: рука Лесли на подлокотнике кресла, белые пальцы, лениво сжатые вокруг бокала, когда он говорил о Женевьеве. Он закрыл рот, провёл большим пальцем по шву перчатки, продавил кожу до ногтя и остановился только тогда, когда боль стала достаточно сильной. В Шотландии он тоже сначала хватался за самые удобные объяснения: за усталость Лесли, за старый дом, за женскую истерику, за всё, что позволяло не смотреть прямо на простую мерзость: человек, которого он знал, оказался способен на жестокость. Эта жестокость была не ошибкой, не минутной слабостью, не дурной погодой над замком. Она была его выбором. Татьяна тогда только подняла половицу, под которой всё уже давно гнило.       Он медленно выдохну. Где-то внутри всё ещё хотелось оттолкнуть её версию, закрыть тему, вернуть эту прогулку к лекарству, письму, чему угодно менее опасному. Только после Лесли все «более человеческое» уже не звучало утешительно. Люди и без хтони отлично справлялись с ролью чудовищ, просто почему-то обижались, когда им показывали зеркало.       Филипп почувствовал неприятную тяжесть в желудке и сухость во рту, сопровождающуюся мерзким кислым привкусом. Он вспомнил, как сказал Татьяне не лезть, как говорил о квартире, о спокойствии, о том, что хочет знать, где она. Теперь рядом с её красным запястьем, с этим «Лизонька», с детской старухой у кровати, всё прозвучало иначе: как попытка затолкать её обратно в комнату. Ему всё ещё хотелось этой комнаты. Хотелось, чтобы она была за стеной, под рукой, живая, чтобы не нужно было каждое утро ждать новой пропасти. За это желание тоже стало стыдно, хотя отказаться от него он не мог. — Татьяна, — сказал он тихо.       Она напряглась сразу, будто ждала возражения. — Я Вам верю.       Она медленно повернула к нему голову. Глаза стали ещё внимательнее, почти недоверчивее. Татьяна привыкла к тому, что за верой часто идёт просьба быть удобнее, тише, благодарнее, осторожнее, слабее. — Я не всё понимаю, — добавил он, и голос у него стал суше от неловкости. — Честно говоря, меньше всего мне сейчас хочется понимать ещё одну проклятую ночную тварь. Я верю, что Вы это видели. И что мальчик видел… что-то.       Татьяна провела пальцами по краю плаща, уже не по запястью, и несколько секунд просто слушала дождь. Потом, будто с трудом вытолкнув из себя ещё один осколок, сказала: — Мне не хотелось говорить это вслух. Я ненавижу, когда меня видят… такой.       Филипп опустил глаза. Капля с края его шляпы сорвалась на каменный пол и разбилась у носка сапога. Он хотел сказать, что не видит в этом ничего постыдного, но вовремя остановился: ей сейчас не нужна была его оценка её стыда. Он только чуть сдвинулся, закрывая её от нового порыва ветра. — Я не стану использовать это против Вас, — сказал он.       Она выдохнула, устало, почти беззвучно. Колкость шла вверх в глотке по привычке, не от злости. Он, кажется, услышал это и не отступил. — Няня говорила, что если она пришла, нельзя отвечать на её голос, — сказала она после паузы. — Я помню, как Тихон приходил с книжкой, садился у кровати и читал, пока я не засыпала. Он был маленький, сонный, сам боялся, но делал вид, что нет. Обещал, что никому меня не отдаст.       Она замолчала. Филипп впервые за всё утро почувствовал болезненное, почти ревнивое уважение к этому мальчику из её прошлого, который когда-то сделал то, чего он сам не сумел: просто сел рядом.       Татьяна посмотрела на него. Дождь за их спинами стал тише, но воздух оставался мокрым, холодным, и между ними стояла вся утренняя ссора, Лесли, Шотландия, мёртвый Реджинальд, мальчик Эдвард, седая старуха у кровати. Филипп поднял зонт, проверил спицы, будто это было самым важным делом на свете. — Я вчера и сегодня говорил много лишнего, — произнёс он, не глядя прямо на неё. — Я не должен был говорить так, будто Вы виноваты в том, что происходит, когда всплывает чужая грязь. Лесли был моим другом, а потом оказалось…       Он не договорил. Слова не шли дальше без уродливой ясности, а ясности он всё ещё боялся. — Я злился не на того. На Вас было проще: Вы рядом, Вы отвечаете, а с ним… — Филипп отвёл взгляд к дому. — С ним пришлось бы признать, что я не знал человека, которого считал другом. Я был так слеп.       Татьяна медленно провела пальцами по запястью, уже не царапая, а просто поглаживая подушечкой пальца. В лице её мелькнуло что-то осторожное, почти испуганное своей мягкостью.       Она не заметила, кто сделал движение первым. В какой-то момент между ними исчезло то осторожное расстояние, которое оба держали с утра почти с упрямством. Филипп притянул её к себе коротко, неловко, будто сам ещё не успел решить, имеет ли право, а она не отстранилась — наоборот, слишком быстро уткнулась лбом ему в плечо, пряча лицо от дождя. Плащ у него был холодный и сырой по краям, зато под шерстью держалось живое тепло. Татьяна вдруг с пугающей ясностью поняла, как давно не позволяла себе просто стоять так, не объясняя собственную слабость словами и не превращая её в шутку. Где-то за мокрыми кустами темнели окна Эшбери-Холла, и мысль о том, что кто-нибудь может увидеть их из дома, кольнула почти сразу, но не настолько сильно, чтобы она отстранилась.       Филипп вздохнул, надел перчатку обратно и протянул ей руку, помогая отойти от мокрой стены. Ткань перчатки была сырая, но пальцы держали крепко. Он коротко взглянул на дом и шагнул первым под дождь, придерживая над ней зонт. — Тогда начнём с лекарства, — произнёс он.       Они пошли обратно к дому под одним зонтом, слишком близко друг к другу для простых знакомых и слишком молча для людей, которые только что заключили перемирие. Дождь бил по ткани над их головами, сад вяз под ногами, а в окнах Эшбери-Холла мелькали тёмные отражения, будто дом смотрел, как они возвращаются, и терпеливо ждал.       Когда они вернулись в дом, вода ещё стекала с краёв их плащей на каменные плиты у входа. Татьяна не спешила снять перчатки — пальцы под мокрой кожей всё ещё хранили холод беседки. Этот холод был полезен — держал мысли ровнее, не давал им снова уйти туда, где Эдвард лежал без движения, где старая няня шептала, где Тихон босиком стоял у её кровати. Филипп задержался у вешалки, стряхнул воду с полей шляпы и посмотрел на неё.       Гости постепенно расходились. Элеонор поднялась к Эдварду, Бриджет шла за ней с подносом, на котором дрожала чашка горячего молока. Артур исчез в стороне курительной. Отец Маллахи остался внизу с доктором Уитмором — голоса их доносились из малой гостиной глухо отдельными низкими всплесками. Константин, бледный после завтрака и всех утренних ужасов, заперся в своей комнате под предлогом письма, хотя Татьяна подозревала, что он просто лёг на кровать. Дом снова стал похож на живое тело после раны: все его обитатели разошлись по углам, а в коридорах осталось только осторожное движение прислуги. — Пять минут, — сказала Татьяна Филиппу. — На что именно? — На то, чтобы Вы постояли у поворота и не дали никому войти в спальню Реджинальда.       Он посмотрел на неё уже почти без удивления. Только угол рта дрогнул, но улыбка не вышла. — А если кто-то спросит, почему я стою у двери покойника? — Скажите, что любуетесь архитектурой.       Они поднялись по лестнице с небольшим промежутком: Татьяна впереди, Филипп чуть позади. У двери Реджинальда он остановился у поворота, заслонив собою обзор из дальнего конца коридора. Татьяна оглянулась на него. Филипп коротко кивнул: идите.       Комната Реджинальда встретила её сквозняком и уличным холодом. Тело вынесли, но воздух всё равно оставался испорченным: в тяжёлых шторах сидела лекарственная горечь, в постели — сухой, мужской, старческий дух, у камина — мокрая зола после грозы, но вонь стухшей человечины стала слабее. Татьяна закрыла дверь, оставив узкую щель, и подошла к кровати. Постель была смята. Она провела взглядом по подушке, по одеялу, по ковру возле изножья — ничего.       На столике у кровати стоял стакан. Татьяна наклонилась, чтобы детально рассмотреть его, не касаясь. Стекло было слишком чистым для ночи, в которую старик должен был принимать капли, пить воду, задыхаться, звать, умирать. На дне не осталось ни мутного осадка, ни жирного следа губ, ни характерной горечи лекарства. Она вдруг заметила вторую пустоту — флакона не было.       Утром он лежал рядом со стаканом. Небольшой тёмный флакон с аптечной этикеткой, тот самый, о котором Уитмор говорил за ужином, тот самый, который Нора несла ночью на подносе. Татьяна медленно опустилась к полу, наклонилась, подняла край покрывала, проверила пространство под кроватью, комод, щель между стеной и столиком, корзину для угля у камина, карман халата, висевшего у ширмы, ящик письменного стола. Вещи Реджинальда лежали в безукоризненном старческом порядке: бумаги стопкой, перочинный нож на углу, очки в футляре, запонки в маленькой коробке, счёт за табак, несколько писем, от которых она пока удержалась. Флакона не было.       Она обыскала комнату ещё раз, уже быстрее и злее. Заглянула за портьеру, потрогала карман ночного сюртука, проверила каминную полку и поднос возле двери. Ничего. Стакан сиял чистотой, а лекарство, которое должно было объяснять эту смерть естественно и удобно, исчезло. Татьяна выпрямилась, поправила край перчатки и вышла так тихо, как вошла. — Ну? — спросил Филипп, не двигаясь с места. — Стакан чистый. Флакон пропал.       Он моргнул один раз. Платок в его руке перестал двигаться. — Вы уверены, что он был там утром? — Да. — Тогда нам нужен Уитмор.       На повороте к малой гостиной им навстречу попалась молоденькая горничная с корзиной чистого белья. Увидев Татьяну и Филиппа, она сразу прижала корзину крепче к переднику и посторонилась к стене. От неё пахло мылом и свежей человечиной, так что у Татьяны тут же заурчал желудок. — Постойте, — сказала Татьяна мягко. — В спальне сэра Реджинальда после того, как вынесли тело, убирали?       Девушка моргнула быстро, испуганно. — Нет, мэм. Только окно открыли. Там… душно было очень. И мистер Уитмор велел воздух пустить. Мы ничего не трогали, честное слово. — Стакан у кровати тоже? — Нет, мэм. Я вообще к столику не подходила.       Она сказала это слишком поспешно и тут же побледнела сильнее. Филипп заметил, как дрогнула корзина у неё в руках: тонкая простыня на самом верху медленно сползла набок. Татьяна несколько секунд смотрела на служанку, потом кивнула. — Хорошо. Идите.       Девушка почти сбежала вниз по лестнице, а в коридоре ещё на секунду остался запах влажного белья и дешёвого лавандового мыла. Филипп перевёл взгляд на Татьяну.       Доктора они нашли в маленькой гостиной, где всё ещё пахло мокрым сукном от плаща Маллахи и крепким кофе, который кто-то принёс и забыл налить. Уитмор стоял у камина, хотя огонь почти погас, и хлестал кофе мелкими жадными глотками, не отнимая чашку от губ дольше пары секунд. Отец Маллахи сидел у окна с закрытым молитвенником в руках. При появлении Татьяны и Филиппа он поднял глаза, но не спросил ничего. — Доктор Уитмор, простите, — сказала Татьяна мягко, остановившись у кресла. — Я хотела уточнить насчёт лекарства сэра Реджинальда. Тех капель, которые Вы велели ему принять на ночь.       Уитмор сразу поставил чашку на каминную полку. Татьяна уловила под запахом крепкого кофе сладковатый коньячный дух. Фарфор стукнул о камень так резко, что отец Маллахи поднял глаза. Доктор тут же придержал чашку ладонью, потом начал поправлять очки. Дужка скользнула у него между пальцами. Он поймал её не с первой попытки и раздражённо выдохнул через нос. В комнате было прохладно после открытого окна, но у линии волос у него уже блестела влажная испарина. — Что именно Вас интересует? — Что это было? — Обычные сердечные капли. — Обычные — это очень широкое слово для лекарств, доктор.       Уитмор кашлянул в кулак. Кашель вышел сухим, ненужным, словно тело само пыталось выиграть ему несколько секунд. Он отвёл взгляд к камину, потом к двери, потом вдруг заговорил слишком быстро, не давая никому вставить слово: — Настойка строфанта. В очень малой дозе. Сэр Реджинальд принимал её уже несколько лет. Сердечная слабость, одышка, ночные приступы, перебои пульса. Две капли на воду, иногда три, не больше. Это совершенно обычное средство в его положении.       Последнюю фразу он произнёс с нажимом, которого никто не требовал. Филипп у окна чуть заметно повернул голову, наблюдая за ним уже внимательнее.       Ей всё труднее тановилось слушать людей, не отвлекаясь на их кровь. У Уитмора всё быстрее бился пульс, у Маллахи под тонкой кожей у виска дрожала маленькая жила. Татьяна пыталась выглядеть прилично, пока собственный организм мечтает вцепиться кому-нибудь в горло. — Три капли, — повторила Татьяна. — А вчера Вы сказали: полную дозу.       Уитмор дёрнул воротник сюртука, будто ткань вдруг стала тесной. — Да. То есть… да, именно это и имелось в виду. Его полная доза. Я же сказал.       Он снова схватился за очки, потом за цепочку часов, потом отпустил её. Руки никак не могли остановиться, всё время искали себе занятие, и от этого казалось, будто тревога у него проступает даже через пальцы. — Это не яд, если Вы вдруг об этом.       Слово выскочило само. Доктор осёкся почти сразу, и на секунду стало слышно только дождь за окнами. Маллахи медленно отложил молитвенник, не сводя глаз с Уитмора. Тот заметил этот взгляд и резко отвернулся. — Я ничего такого не сказала, — произнесла Татьяна. — Но спрашиваете именно так.       Теперь в голосе Уитмора появилось раздражение, слишком острое и торопливое. Он сунул руку в карман жилета, но пальцы внутри продолжали двигаться — ткань мелко подрагивала у шва. — Я спросила, потому что не нашла флакон у его постели.       Уитмор замолчал. Пальцы в кармане жилета всё ещё перебирали цепочку часов, но теперь медленнее, неровно. В какой-то момент движение просто оборвалось, и цепочка тихо звякнула о пуговицу. Доктор поднял глаза на Татьяну поверх очков, не сразу попав в фокус, потом резко моргнул, слишком быстро выпрямился и выдернул руку из кармана так, словно только сейчас заметил, что сжимает цепочку до боли в пальцах. — Вы… искали в комнате покойного? — Я смотрела, не осталось ли лекарство там, где его может взять ребёнок. — Это дело прислуги. — Прислуга, как я заметила, сегодня занята.       Уитмор резко втянул воздух носом. На лбу у него тонкая капля пота медленно сползла к виску. Он вытащил платок, вытер очки, хотя они были чистыми, потом начал складывать платок вдвое, ещё раз вдвое, снова расправил. — Флакон должен быть у постели, — сказал он уже тише. — Я сам велел Норе отнести его наверх вчера вечером. — Утром он был там. Теперь его нет. — Возможно, его убрали слуги. — Я уже спросила. Они ничего не трогали. И стакан, кстати, вымыт.       Уитмор поднял голову так резко, что очки съехали ниже на переносицу. — Что значит — вымыт? — Чист. Совершенно. — Нет… — сказал доктор слишком быстро и тут же осёкся.       Уитмор сглотнул. Кадык дёрнулся слишком заметно. — То есть… я не забирал флакон, — поправился он уже суше. — Разумеется, не забирал.       Он попытался выдержать её взгляд и не смог. Глаза снова ушли к двери, потом к Маллахи, потом к камину. Тело у него уже почти разворачивалось к выходу. — Нору позовите, — сказал он резко. — И Бриджет. Сейчас же.       Филипп вышел сам, не дожидаясь слуги. Маллахи поднялся, прихватив молитвенник. Через несколько минут в гостиной уже стояли Нора, бледная до синевы у губ, Бриджет с каменным лицом и две горничные, которых позвали для порядка. Элеонор спустилась почти сразу, узнав, что ищут лекарство. На лице её ещё держалась усталость после слёз, но голос был снова собран. — Что случилось? — Флакон с каплями сэра Реджинальда исчез, — сказал Уитмор.       Нора резко подняла глаза. Передник в её руках смялся сам собой. Она даже не заметила, как начала крутить ткань между пальцами. — Я отнесла его вчера, сэр, как Вы велели: на подносе, со стаканом воды. — Кто-нибудь после этого входил к сэру Реджинальду? — спросила Элеонор. — Не знаю, мэм. Я поставила и ушла. — Он был ещё жив?       Нора побледнела сильнее. — Да, мэм. То есть… он сидел в кровати, с ним разговаривал сэр Артур. Сэр Реджинальд сказал поставить на столик. Больше ничего. — И утром Вы ничего не убирали? — Нет, мэм. Клянусь.       Поиски начались почти сразу. Сначала ещё пытались сохранять порядок: Нора проверила поднос, Бриджет — столик у постели, лакей открыл ящики комода с таким лицом, будто просил у покойного прощения за каждый выдвинутый дюйм дерева. Потом осторожность стала рваться. В спальне подняли покрывало, заглянули за ширму, в корзину для угля, под кровать, в карманы халата. Вещи сэра Реджинальда трогали двумя пальцами, перекладывали и тут же возвращали на место слишком ровно, словно аккуратность могла отменить сам факт обыска. Флакона нигде не было.       Чем дольше его не находили, тем тише становился дом. Люди перестали повторять, что это, должно быть, простая ошибка. Даже Артур, появившийся на пороге гостиной с сигаретой в пальцах, обеспокоенно посмотрел на Уитмора, потом на Элеонор, потом на Татьяну. Доктор стоял посреди комнаты с таким лицом, будто пропажа маленького аптечного флакона была личным оскорблением его порядку и той аккуратной версии смерти, которую он ещё час назад пытался удержать обеими руками.       Татьяна стояла у окна и смотрела на мокрый сад. Дождь стекал по стеклу длинными кривыми полосами. За ними беседка казалась размытым тёмным пятном. Филипп подошёл к ней сбоку, почти не касаясь, и сказал так тихо, чтобы слышала только она: — Теперь это уже не похоже на просто удобную смерть.       Она не ответила сразу. В комнате за их спинами снова начинали спорить: Уитмор требовал вспомнить, кто последний был у тумбочки, Элеонор просила говорить тише, Нора всхлипывала без слёз, Бриджет молчала. — Нет, — сказала Татьяна наконец.       После того как спальню осмотрели второй раз и флакон всё равно не нашёлся, люди начали говорить уже поверх друг друга. Уитмор стоял у камина, платок в его руке давно перестал служить делу: доктор то складывал его вчетверо, то снова расправлял, то сжимал до белого комка. Нора стояла у двери, прижав ладони к переднику, Бриджет — чуть позади неё, неподвижная и серая, с пальцами, спрятанными в кармане платья. Татьяна заметила, как ткань у старухиного кармана мелко двигалась: там перебирали какой-то предмет. — Прелестно, — сказал Артур. — Наша семейная легенда ещё и ворует лекарства.       Нора побледнела при слове «легенда» так заметно, что даже Бриджет повернула к ней голову. Отец Маллахи, стоявший у окна, поднял на Артура тяжёлый взгляд, но не сказал ни слова. Комната уже начинала теплеть от чужого раздражения.       Элеонор положила ладонь на спинку кресла Реджинальда — пустого теперь, слишком большого для комнаты, — и заговорила достаточно тихо, чтобы всем пришлось замолчать и вслушиваться: — Прошу вас. В этом доме сегодня уже достаточно горя, чтобы мы прибавляли к нему ещё и беспорядочные обвинения. Флакон мог исчезнуть по множеству причин, неприятных, но не обязательно преступных. Артур вчера был расстроен разговором с отцом. Доктор Уитмор отвечал за лекарство и, естественно, тревожится сильнее остальных. Нора несла поднос наверх, Бриджет слышала, как она возвращалась. Вся прислуга после вчерашних разговоров о банши напугана до полусмерти. Суеверные люди иногда делают странные вещи, особенно ночью.       Нора вскинула на неё глаза, как от пощёчины, но Элеонор уже отвернулась к Татьяне и Филиппу. Лицо её оставалось усталым, почти скорбным, и именно поэтому слова казались не обвинением, а попыткой удержать дом от позора. — Я прошу вас, — сказала она русским гостям уже мягче, — не принимать поспешных выводов за истину. Вы оказались втянуты в это несчастье против своей воли, и мне жаль. Но пока мы не понимаем, что произошло, любое слово может разрушить чью-нибудь жизнь.       Ещё секунду в комнате держалось чужое раздражение, потом и оно осело. Никто не возразил. Даже Артур у двери перестал щёлкать портсигаром, хотя крышка так и осталась приоткрытой под большим пальцем. Татьяна отметила это краем глаза и промолчала. Сейчас важнее было то, кто первым испугается следующего вопроса.       Элеонор перевела взгляд с Норы на лестницу и только потом на Артура. Пауза вышла короткой, но в ней все успели понять, какой вопрос за ней последует. Голос у неё остался тихим, почти заботливым, и именно поэтому Артур перестал улыбаться раньше, чем она договорила: — Артур, когда Нора принесла лекарство, Вы ещё были у отца?       Артур ещё раз щёлкнул крышкой портсигара, но звук оказался слишком громким для комнаты. Взгляд его метнулся к Норе. Она сразу уставилась в пол. Шея у неё покрылась неровными красными пятнами, пальцы на переднике дёрнулись, смяли ткань и вцепились в ней. Казалось, девушка сейчас больше всего на свете боится поднять глаза и встретиться хоть с кем-нибудь взглядом. Артур медленно провёл языком по внутренней стороне щеки, потом всё-таки захлопнул портсигар, но слишком резко: металл сухо клацнул у него в ладони, и этот звук в тишине прозвучал почти как выстрел. — Был, — ответил он. — Недолго. — О чём вы говорили? — О том, о чём обычно говорят отцы с сыновьями, когда оба уже устали друг от друга до смерти. О погоде, деньгах, старости, взаимных разочарованиях. Ничего такого.       Нора едва заметно сжалась у двери. Татьяна знала, что Артур врал, и горничная, кажется, тоже. Артур метнул на девушку взгляд, но она продолжала молчать. У неё дрожал подбородок, пальцы на переднике искали шов и никак не могли найти. Татьяна не стала вмешиваться и раскрывать то, что успела подслушать под дверью. — Нора вошла при Вас? — спросила Элеонор. — Да. Поставила поднос. Отец был раздражён, но жив. Он велел оставить капли у кровати и сказал, что примет позже.       Уитмор резко поднял голову. — Позже? — Именно так. Позже. — Почему Вы не проследили, чтобы он принял их сразу?       Артур повернулся к нему медленно, с ленивой злобой. — Потому что я ему сын, доктор, а не сиделка. — После приступа ему нельзя было пренебрегать лекарством. — Тогда, возможно, Вам следовало остаться у его постели и читать ему нравоучения до утра. У Вас это выходит лучше, чем у меня. — Артур, — сказала Элеонор.       Он сжал губы, но не сразу отвёл взгляд от Уитмора. Потом всё же продолжил, уже суше: — Когда я уходил, отец сидел в постели. Вполне в сознании. Сказал, что хочет спать и что я могу оставить его наконец в покое. Потом сам запер за мной дверь на ключ.       Татьяна посмотрела на Элеонор, потом на Нору. Если дверь действительно заперли изнутри, это ещё ничего не доказывало. В приличных домах почти всегда существовал запасной ключ — утром дверь как раз открыли одним из таких. Убийца, если он был, мог взять ключ на время, мог иметь дубликат.       Уитмор сразу ухватился за это объяснение, почти с облегчением. Он вытер губы платком, хотя они были сухими, сунул платок обратно в карман, тут же вынул его снова и скомкал в ладони. — Значит, он мог вовсе не принять капли, — сказал доктор. — Да. Разумеется. Это многое объясняет. После вчерашнего приступа, после волнения… с его сердцем достаточно было уснуть без лекарства. Более чем достаточно.       Последние слова он повторил уже тише. Татьяна смотрела на его руку: платок в ней то расправлялся, то снова собирался в белый мятый ком, и большой палец тёр ткань в одном месте до бессмысленного упорства. — Тогда флакон всё равно должен быть на месте, — сказала она.       Уитмор поднял глаза. Очки чуть сползли на переносицу, но он не поправил их. — Если он не принял капли, мог убрать. Поставить в ящик. Уронить. — Мы искали.        — Значит, искали плохо, — ответил он слишком быстро и тут же сжал губы, будто сам услышал, как резко это прозвучало. — Недостаточно тщательно, я хотел сказать. В таких обстоятельствах вещи часто оказываются не там, где их ждут. — Нам стоит продолжить, — произнесла Элеонор.       Она сказала это резко, и все посмотрели на неё. До этого её голос оставался мягким, почти удерживающим, но теперь в нём появилась металлическая нота: материнская власть, которую смерть свёкра и утренний хаос только на время отодвинули. Элеонор выпрямилась, и платок в её руке перестал дрожать. — Этот флакон не мог испариться. Если он где-то в доме, его необходимо найти немедленно. В первую очередь потому, что в доме ребёнок. Эдвард уже достаточно испуган, и я не позволю, чтобы он случайно нашёл лекарство, которое взрослые потеряли по своей небрежности.       Нора вскинула на неё глаза, и в лице девушки мелькнуло облегчение от того, что разговор снова получил простую, понятную цель: искать. Даже Артур не стал возражать. Уитмор открыл рот, потом закрыл и кивнул слишком быстро. — Разумеется. Да. Разумеется, искать нужно. — Тогда ищите, — сказала Элеонор. — Все, кто был на этаже утром, пусть вспомнят, куда входили и что трогали. Бриджет, проверьте комнаты прислуги. Нора, поднос и буфетную ещё раз. Артур…       Она задержала на нём взгляд чуть дольше. — Вы, полагаю, тоже не откажетесь помочь.       Пока наверху продолжали искать флакон, дом окончательно потерял остатки приличного спокойствия. Двери открывались и закрывались слишком часто, шаги дробились по лестницам, в коридорах шептались уже торопливо. Татьяна дождалась, пока Уитмор снова увлечётся ящиками в комнате Реджинальда, а Элеонор отдаст распоряжения Бриджет и лакею, и тихо сошла вниз. Парадная строгость дома постепенно истончалась: полированный дуб сменялся крашеным деревом, ковры — дорожками, стены пахли мылом, углём, горячей водой и сырой обувью.       Внизу, в комнатах и помещениях для слуг, тоже искали. Горничные вытряхивали бельевые корзины, лакей проверял полки в буфетной, кухарка, красная от плиты и злости, открывала один шкаф за другим. При появлении Татьяны все разом стали двигаться аккуратнее. Не тише даже, а виноватее. Она остановилась у стола, где лежали сложенные салфетки, провела пальцем по краю одной из них, будто пришла от скуки, и только потом спросила: — О’Каллахан, — произнесла она негромко. — Эта фамилия кому-нибудь знакома?       Салфетка в руках одной горничной так и не сложилась. Лакей у буфета слишком быстро опустил глаза к ящику с ножами. Кухарка захлопнула дверцей шкафа с лишним стуком и тут же буркнула: — Не знаем, мэм. Нам своих дел хватает.       Ответы посыпались неровно, один поверх другого: — Нет, мэм. — Не слышали, мэм.       Слова у прислуги посыпались слишком поспешно. Руки не вторили словам: одна горничная так крепко прижала к груди несложенную салфетку, что на белой ткани осталась влажная складка от пальцев. Лакей у буфета вдруг принялся перекладывать ножи, хотя до этого ящик уже был закрыт. Кухарка полезла в пустой шкаф и загремела посудой так зло, будто надеялась перебить фамилию, прозвучавшую в комнате. У двери кто-то быстро перекрестился и тут же спрятал руку в складках передника, поздно сообразив, что жест заметили. После фамилии О’Каллахан кухня зашуршала, зазвенела слишком громко.       Голод стал совсем настойчивым. Он сидел где-то под рёбрами тупой тянущей пустотой и время от времени поднимался к зубам короткой болезненной судорогой, особенно когда кто-нибудь аклонялся слишком близко или касался пальцами шеи, не зная, как невыносимо заметным становится тогда человеческий пульс.       Татьяна поймала Нору у двери в коридор. Татьяна дала девушке одну лишнюю секунду надежды, потом сделала шаг ближе. Горничная дёрнулась, уронила взгляд на свои руки и принялась тереть большой палец о костяшку другого так сильно, что кожа вокруг ногтя побелела. — Нора, — сказала Татьяна. — Вам знакома фамилия О’Каллахан? — Нет, мэм. — Подумайте. — Я не знаю, мэм. Правда не знаю.       Нора побледнела — кровь отхлынула у неё от лица, даже губы стали серыми. Пальцы, сжимавшие край передника, мелко задрожали, ткань зашуршала у неё в руках, и Нора поспешно спрятала их в складках юбки, слишком поздно заметив, что дрожь уже увидели. — Вы знаете, — тихо возразила Татьяна. — Иначе не побледнели бы так, будто я назвала покойницу.       Нора подняла на неё глаза. В них было столько страха, что на мгновение Татьяне почти стало неприятно продолжать. Девушка оглянулась через плечо на коридор, потом на остальных слуг, которые стояли достаточно далеко, чтобы слышать их. Губы у Норы дрогнули, но звук не вышел сразу. Она сглотнула, сжала передник в кулак и заговорила так тихо, что Татьяне пришлось наклониться ближе: — Мойра О’Каллахан, мэм. Она… она служила здесь прежде. — Горничной? — Да, мэм. Я пришла на её место. — Куда она делась?       Нора снова оглянулась. На этот раз взгляд её скользнул вверх, туда, где над служебной лестницей начинался дом хозяев. — Мне сказали, что она уволилась, чтобы уехать домой. — Куда? — В Ирландию, кажется. Я не знаю, мэм. Честно. Меня взяли уже после неё, на её место. Я только это и знаю. — Когда?       Нора замерла. Пальцы её отпустили передник и тут же снова вцепились в ткань. — Семь лет назад, мэм. — Вы служите здесь семь лет? — Да, мэм.       Она выдохнула это почти с облегчением. Нора сделала шаг, чтобы уйти, но Татьяна преградила ей путь. Несколько секунд они смотрели друг на друга, потом где-то наверху горничную позвали по имени. Девушка вздрогнула так, будто её ударили. — Меня зовут, мэм.       Татьяна отступила на полшага. — Идите.       Нора почти побежала по коридору, на ходу поправляя чепец дрожащими руками. Остальные слуги зашевелились усерднее, будто стоило им зашуршать бельём, звякнуть посудой, открыть очередной шкаф, и фамилия О’Каллахан растворилась бы в шуме.       Татьяна осталась стоять на месте, чувствуя, как обгоревший клочок бумаги будто зовёт к нему прикоснуться. Служанка, уволившаяся семь лет назад. Имя, от которого прислуга бледнела, а письмо в камине Реджинальда не успело догореть. Старик собирался говорить о долге перед кровью, а в его комнате кто-то жёг след женщины, давно якобы уехавшей домой. Семь лет — слишком большой срок для простого хозяйственного письма. Зачем уже он писал ей или кому-то рассказывал о ней?       Вечером ужин тянулся так медленно, будто дом соблюдал обряд при покойнике. Еду приносили исправно, тарелки меняли почти бесшумно, вино темнело в бокалах, но за столом никто по-настоящему не ел. Ножи то и дело задевали фарфор с тонким неприятным звоном. Этот звук сразу гас, проваливался в шум ветра за окнами. Вечер просачивался в столовую по углам, сгущался за спинами, ложился в складки портьер. Элеонор сидела рядом с Эдвардом и почти не притрагивалась к тарелке. Артур пил слишком часто. Уитмор держал вилку так, будто забыл, зачем её взял. Маллахи ел медленно, с опущенными глазами.       Татьяна пыталась думать о Реджинальде. О стакане, слишком чистом для умирающего старика. О флаконе, который исчез так кстати, будто дом сам проглотил его вместе с ночной грозой. О письме, обугленном в камине, о фамилии О’Каллахан, о Норе, у которой лицо стало белым при одном имени Мойры. Мысль всё время сбивалась. Стоило в коридоре скрипнуть половице или ветру шевельнуть раму наверху, как перед глазами вставало другое: седые сухие волосы возле собственной щеки, проваленный рот, пальцы у края простыни. Татьяна опускала взгляд в тарелку, поправляла вилку, расправляла салфетку — делала всё, чтобы напомнить себе, что она сидит за ужином, а не в тёмной комнате, где нельзя пошевелиться.       Эдвард вдруг потёр глаза кулаком. Движение было сонное, детское, но у Татьяны от него болезненно сжались пальцы под столом. Мальчик сидел бледный, с тонкими тенями под глазами. Каждый раз, когда ветер трогал дверь, плечи у него едва заметно поднимались, словно он ждал, что кто-то войдёт из самой темноты. Элеонор поправила ему воротничок, что-то тихо сказала, и Эдвард кивнул слишком послушно. Дети после настоящего испуга часто начинали бояться мешать взрослым своим страхом.       Татьяна провела большим пальцем по краю салфетки. Она думала о том, далеко ли до детской от её комнаты, кто сегодня будет спать рядом с Эдвардом, заперты ли окна наверху, можно ли незаметно попросить Бриджет оставить у мальчика свечу. В детстве няня делала это так же — читала добрые сказки перед сном, иногда разрешала оставить свечу в самом тёмном углу комнаты, оставляла под подушкой железный ключ…       Ночница.       Слово легло на язык сухой горечью, как лекарство, которое уже поздно выплёвывать. Она не была уверена. В Дружине ей попадались твари, которых люди веками называли разными именами, пока настоящее успевало сгнить под сказками. Однако сходилось слишком многое: неподвижность, тяжесть, седая старуха, детский страх, ночной приход к Эдварду. — Можно мне уйти? — тихо спросил Эдвард.       Татьяна подняла глаза. Мальчик смотрел на дверь, и губы у него были сжаты так крепко, будто он заранее решил не плакать, чего бы это ни стоило. У Татьяны под ложечкой стало холодно. Она вспомнила себя в Андреевке: как сидела за столом после такой ночи, как ждала вечера с отвращением, как боялась той минуты, когда взрослые уйдут, и комната снова начнёт принадлежать не ей. Эдвард сейчас ждал того же.       Татьяна опустила руку под стол и перестала тереть кожу. Она посмотрела на Бриджет у стены, потом на Элеонор, потом снова на Эдварда. Если это ночница, одной свечи будет мало. С ней спорят железом под подушкой и солью.       Первый всхлип прозвучал так тихо, что никто не понял, чей он. Элеонор сразу повернулась к Эдварду, Артур — к Норе, Уитмор поднял глаза на Бриджет у стены. Мальчик не плакал, он сидел с открытым ртом и смотрел на свою тарелку, где дрожало отражение лампы. Второй всхлип прошёл уже ниже, будто кто-то сидел под самой скатертью, между их коленями, задыхаясь от сдержанного плача. Серебро на столе чуть дрогнуло, ложка в блюде с соусом тихо постучала о край фарфора, хотя никто её не трогал. — Это ветер, — сказал Уитмор слишком быстро.       Никто не ответил. Даже Артур не нашёл колкости сразу, и это было почти неприличнее самого плача. В этот момент погасла первая свеча.       Пламя втянулось внутрь фитиля, будто его задушили. Следом умерла вторая, потом третья. Свет отступал вдоль стола медленно, как вода, уходящая с берега перед штормом. На секунду лица ещё вспыхивали кусками: белая щека Элеонор, рот Артура, блеск очков Уитмора, мокрые глаза Норы. Потом темнота закрывала и их. Нора дрожащими руками поднесла спичку к канделябру, но огонь вспыхнул коротко и тут же погас, оставив запах серы и горячего воска. Вторая спичка умерла ещё быстрее. Последняя лампа погасла с тихим стеклянным звоном. Комната провалилась в темноту целиком.       Сразу стало слышно, какой огромный дом вокруг них на самом деле. Дождь в окнах. Скрип дерева наверху. Чьё-то сбившееся дыхание. Ткань, медленно тянущаяся по полу. Плач прямо между ними всеми, будто темнота сама начала рыдать чужим женским горлом.       Татьяна медленно подняла взгляд на тёмное окно за спиной Элеонор. Глаза привыкали к темноте очень медленно, за окнами было темно, но ей показалось, что в стекле отражался стол: лампы, лица, белая скатерть, бледная линия руки Маллахи у бокала, Нора у буфета с графином. За плечом Элеонор, там, где в самой комнате не было никого, стояло длинное светлое пятно. Пальцы под столом впились в ладонь через перчатку, уже в старое утреннее место. В отражении пятно шевельнулось, и вместе с ним по комнате прошёл звук, похожий на длинный вдох человека, который плакал так долго, что голос у него стёрся до хрипа.       В темноте она заметила движение — кажется, Эдвард вдруг вскинул голову. — Нет, — сказал он сначала почти беззвучно, затем голос его зазвучал громче и громче. — Нет. Нет, нет, нет…       Элеонор потянулась к нему, но мальчик отдёрнулся так резко, что стул заскрипел по полу. — Не оборачивайся! — выкрикнул он. — Не смотрите на неё!       В этот миг плач раздался уже с пустого места Реджинальда. Так близко, что кресло будто само стало грудью, из которой рвался этот сорванный, мокрый звук. — Господи Иисусе, — прошептала Бриджет и перекрестилась.       Артур поднялся — вдруг оказался на ногах, задел бедром край стола, и вино в его бокале плеснуло на скатерть тёмным пятном. — Хватит, — сказал он в пустоту. — Довольно этих фокусов.       Плач оборвался.       На одну секунду стало настолько тихо, что слышно было только дыхание Эдварда — частое, рваное, почти свистящее. Потом под столом что-то шевельнулось. Эдвард с диким криком вскочил на стул, вцепился обеими руками в плечи матери и почти повис на ней. Элеонор побледнела до серого, но удержала его, прижала к себе, хотя сама уже смотрела на пустое кресло хозяина дома. — Уведите его, — выговорила она. — Бриджет, уведите его сейчас же! — Нет! — закричал Эдвард. — Она под столом! Она здесь! Она опять здесь!       Кто-то задел тарелку. Фарфор разбился у пола. Эдвард кричал уже без слов, захлёбываясь, а Элеонор пыталась удержать его и сама повторяла что-то слишком тихое. Филипп нащупал Татьяну в темноте — коснулся её локтя, проверяя, где она. Она не отдёрнулась. Татьяна сидела неподвижно и считала живых Эшбери, как считают патроны перед выстрелом: Элеонор, Эдвард, Артур. Трое. Если это банши, она пришла к тем, кто ещё сидел за столом.       Потом где-то у буфета вспыхнула спичка. Нора, рыдая уже почти беззвучно, сумела зажечь лампу за стеклянным колпаком. Пламя трепетало, но держалось. За ним поднялся второй огонёк, третий. Комната возвращалась медленно, словно нехотя: край скатерти, разбитая тарелка, разлитое вино, Артур с белым лицом, Уитмор, держась за спинку стула, Маллахи с молитвенником в руке, Элеонор на коленях рядом с сыном. Эдвард вцепился в неё так сильно, что пальцы его смяли чёрную ткань платья. Он хрипло дышал, широко открыв заплаканные красные глаза.       Пустое кресло Реджинальда у стены стояло чуть иначе, чем прежде. Совсем немного отодвинутое, повернутое к столу, будто кто-то сидел там и встал только что. С подлокотника свисал длинный белый волос.       Татьяна посмотрела на Элеонор, потом на Артура, потом на Эдварда. Каждый из них стал возможной смертью, о которой дом только что предупредил за ужином.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!