Глава 24: «После похорон»
5 июня 2026, 15:49 Дашкевича перевезли в Кирсаново. Карета шла медленно, без герба, с опущенными шторками. Каждый толчок отдавался в теле графа сухой, страшной судорогой, хотя он так и не открыл глаз. Татьяна сидела напротив, сжимая на коленях сложенное полотенце, местами потемневшее от крови. В темноте кареты лицо Дашкевича было бледной маской с проваленными висками, с потемневшими губами, с влажной, бурой полосой у подбородка. Горло у него время от времени сокращалось, и тогда грудь под расстёгнутой рубашкой поднималась с неслышной мукой.
У крыльца Савин вышел первым. Он снял перчатки, оглядел слуг и велел греть воду, освободить верхний коридор, приготовить чистое бельё, убрать женщин с площадки и никому, даже кухарке, не произносить вслух ничего умнее фразы «хозяин болен».
На станции, ещё до последнего поворота к Кирсанову, один из людей Савина успел отправить доктору телеграмму. Казённый бланк с влажным синим краем теперь лежал у него в кармане, смятый вместе с перчатками.
— Лишние глаза уберите, — сказал Савин дворецкому, даже не повернув к нему головы. — И если кто-нибудь решит проявить любопытство, отправьте его ко мне.
Дашкевича внесли наверх на широких носилках. Татьяна шла рядом, держась так близко, что край её юбки цеплял ножку носилок на каждом повороте. На лестнице он вдруг дёрнулся, не приходя в себя: голова ушла в сторону, рот приоткрылся, и из горла вышел низкий влажный звук. Татьяна мгновенно подалась вперёд, подложила ладонь ему под затылок, придержала, пока мужчины снова выровняли носилки. Волосы у Дашкевича у виска были мокрые, липкие и пахли потом. Под её пальцами затылок оказался тяжёлым и горячим. Тело лежало в её руке без власти, и Татьяна убрала ладонь только тогда, когда его положили на кровать.
Лебедев держался ещё какое-то время, хлопотал у изголовья, переставлял склянки с усердием. Когда приехал Коровин, комната сразу сменила хозяина. Он вошёл в спальню в дорожном пальто, с влажным следом вокзального дыма на воротнике, сбросил перчатки и пальто прямо в руки лакею, отодвинул Лебедева плечом и поставил на туалетный столик кожаный саквояж. Из него пошёл резкий аптечный запах: карболка, иодоформ, спирт, сухая сладость опия в тёмной склянке с латинской наклейкой. Коровин разложил рядом футляр с ртутным градусником, ножницы, свёрнутый лён, коробочку с сахаром, потом раздвинул Дашкевичу губы и несколько секунд смотрел внутрь. Салфетка, которой он промокнул чёрно-красную влажность у уголка рта, вернулась к нему уже с серым металлическим оттенком.
— Серебро прошло глубоко, — сказал он, опуская салфетку в таз. — Рот, глотка, пищевод. Возможно, ниже. Воду не лить. Опиум — только каплями и только на сахаре. Кровь — малыми порциями, иначе он захлебнётся.
Татьяна стояла у другой стороны кровати, держа в руках чистый ворот рубашки. Пальцы её скомкали крахмальную ткань так, что по белизне пошли жёсткие морщины. Она тут же расправила её. Коровин наклонился к графу, приложил два пальца к шее под челюстью, потом к запястью, потом велел приподнять его на подушках, но не высоко, повернуть голову набок, убрать лишние одеяла и открыть грудь. Слуги задвигались неловко, один потянул простыню слишком резко, и Дашкевич отозвался всей грудной клеткой: тело выгнулось, горло сдавило новым спазмом, на губах вспухла тёмная слизь с запахом серебра, крови и жжёной плоти. Татьяна перехватила руку слуги у самого края простыни.
— Вон, — сказала она.
Слуга отступил и задел таз ногой, вода плеснула на пол, и мокрое пятно расползлось по ковру тёмным островом. Татьяна уже держала голову Дашкевича, подставляла полотенце к его губам, другой рукой придерживала плечо, не давая телу сорваться в новую судорогу. Он был тяжёлый, горячий, сильный даже теперь, когда сознание ушло куда-то глубже боли. Под её ладонью мышцы плеча сокращались короткими тупыми толчками, ногти его скребли простыню, потом нашли край матраца и сжались так, что ткань жалобно хрустнула. На полотенце легла густая бурая полоса. Коровин подвинул свечу ближе, посмотрел на неё, на губы графа, на горло, где под кожей ещё ходила больная, мелкая работа.
— Хорошо, — произнёс он. — Значит, ещё борется.
Комнату к полудню переделали под болезнь, и все прежние признаки богатой спальни выглядели теперь непристойными: тяжёлые портьеры с кистями, резные стулья, фарфоровая пастушка на каминной полке, золочёная рама зеркала, в котором отражались таз с розовой водой, смятые простыни, склянки, сахарница, ножницы, мокрые полотенца, тёмная рубашка, брошенная в кресло. Коровин разместился в соседних гостевых покоях и велел поставить там письменный стол, свечу, кушетку и ящик с лекарствами. Сам же всё время возвращался к кровати. Он оставил опиумную настойку, сахар, водку для компрессов, чистый лён.
Жар поднялся к вечеру. Сперва кожа у Дашкевича стала горячей только на груди и шее, потом лихорадка пошла выше, к лицу, к вискам. Волосы у него намокли, прилипли к вискам тёмными прядями, рубашку пришлось снять совсем и заменить тонкой ночной, распахнутой у горла. Ткань быстро стала влажной, липкой. Татьяна сидела в кресле у изголовья и меняла компрессы: снимала один, уже тёплый и тяжёлый, опускала его в таз, брала новый, отжимала, прикладывала ко лбу, к шее, к ключицам, туда, где жар проступал гуще всего. Её рука двигалась ровно, но губы она к вечеру искусала.
— Вам нужно лечь, — сказал Коровин, когда она в четвёртый раз за час проверила воду в стакане, хотя стакан стоял полный. — Или хотя бы выйти. Здесь не требуется зритель в кресле.
Татьяна поправила край компресса у виска Дашкевича, пальцы задержались у скулы. Она вытерла руку о полотенце, сложила его вдвое и только тогда повернулась к врачу.
— Я никуда не уйду, пока он не придёт в себя.
Коровин положил белый кубик сахара на блюдце, капнул сверху настойку. Сахар мгновенно впитал тёмное пятно и стал похож на испорченную жемчужину. Татьяна взяла его щипцами, наклонилась к Дашкевичу и коснулась пальцами его подбородка, заставляя рот приоткрыться. Челюсть не поддавалась, сжатая спазмом, упрямая даже без его воли. Она подождала, не усиливая нажим, пока горло сделало больное глотательное движение, и только тогда вложила сахар за щёку. Лицо его на миг исказилось, верхняя губа отдёрнулась от зубов, и клык, показавшийся из-под неё, блеснул зверино. Татьяна убрала щипцы, а потом большим пальцем вытерла у него с губ тонкую тёмную нитку крови.
— Граф, — сказала она вполголоса, склоняясь ниже. — Если Вы сейчас ещё и сахаром подавитесь, я Вас лично добью. Мало того что заболели без всякого изящества, так Вы ещё и выздоравливать пока не торопитесь.
Камин в спальне растопили ещё днём, к вечеру пришлось почти задавить огонь, потому что каждый резкий треск полена вызывал у Дашкевича новую судорогу. Теперь там лежали красные угли, прикрытые серым налётом. Савин держал у груди часы на цепочке, открывал крышку каждые несколько минут и смотрел то на стрелки, то на дыхание графа. Коровин слушал грудь, считал пульс, записывал что-то в маленькую книжку.
К полуночи стало ясно, что одной крови Татьяны ему мало. Она уже дважды надрезала себе запястье и давала ему пить понемногу, по каплям, держа его голову на сгибе локтя, пока Коровин следил, чтобы он глотал, а не захлёбывался. Её кровь действовала, но слабо: на несколько минут горло у Дашкевича переставало судорожно сокращаться, жар будто отступал от лица, пальцы отпускали простыню, но потом всё возвращалось. Татьяна сидела, прижимая руку к коленям, и смотрела, как Коровин проверяет пульс графа после её крови. Врач молчал слишком долго. Савин закрыл часы.
— Приведу, — сказал он.
Савин уже шёл к двери, грузно и бесшумно для своего возраста. В его спине было стариковское, жестокое спокойствие. За дверью он сказал что-то дворецкому, потом шаги удалились по коридору. В комнате осталось тиканье часов, дыхание Дашкевича и слабый плеск воды, когда горничная меняла таз у умывального столика. Татьяна вдруг поднялась, подошла к ней, сама взяла таз из дрожащих рук и поставила на место.
— Ступайте вниз, — сказала она ровно.
Когда Савин вернулся, за ним привели человека в грубой тёмной одежде с серым лицом. Его держали двое из людей Савина. Человек не кричал — рот у него был прикрыт платком, глаза бегали по комнате. На миг Татьяна встретилась с ним взглядом, и в этом взгляде была попытка понять, куда его привели.
Татьяна взяла со стола чистую салфетку, сложила её пополам, потом ещё раз, провела ногтем по сгибу и положила рядом с подушкой Дашкевича. Коровин велел поставить лампу ближе, осмотрел приведённого человека, и Савин занял место у изголовья. Подробностей не требовалось. Через несколько минут запах живой крови пошёл по спальне густой тёплой волной, перебил водку и опиум. Тело Дашкевича отозвалось мгновенно: клыки выступили сильнее, рука сжала простыню, горло сделало мучительный, жадный рывок.
Кровь давали ему медленно, под контролем Коровина. Татьяна стояла рядом, держа у подбородка графа полотенце, чтобы кровь не заливала шею. Несколько капель всё равно сорвались вниз, прошли по его коже к ключице. Она стёрла их большим пальцем, потом вытерла палец о край полотенца, и только после этого заметила, что человек у двери смотрит на неё — его решили пока оставить живым, раз кровь всё равно надо будет давать частями. Татьяна подняла на него глаза, и он тут же отвёл свои.
После кормления Дашкевич затих иначе. Между спазмами появились длинные промежутки, в которых грудь поднималась ровнее, а пальцы уже не рвали простыню. Жар на лице остался, зато губы перестали быть серыми. Коровин слушал его дыхание долго, стоя согнувшись над грудью, потом убрал часы обратно в жилетный карман и только тогда позволил Савину вывести ночного человека прочь. За дверью послышались шаги, короткое шуршание одежды, затем всё смолкло. В спальне остались следы: таз с розоватой водой, свернутая в комок салфетка, чужая пуговица у ножки стула, которую, вероятно, оторвали во время короткой возни. Татьяна поправила одеяло у Дашкевича, сменила компресс, потом переставила стакан ближе к себе.
— Теперь он продержится до утра, — сказал Коровин.
— До утра? — повторила Татьяна;. — Какое роскошное обещание. А дальше что прикажете делать — заказывать чёрную ленту?
Врач посмотрел на неё поверх очков. На этот раз в его лице появилось раздражение. Он подошёл к столу, налил воды в чистый стакан и поставил перед ней, не спрашивая, будет ли она пить. Савин вернулся, застёгивая манжету на ходу. На рукаве у него всё равно осталось маленькое тёмное пятно, и он прикрыл его ладонью. Татьяна выпила половину стакана мелкими глотками, вода показалась ей мерзко тёплой, с неприятным привкусом сладости. Потом взяла кусок хлеба с тарелки, которую Савин принёс ещё вечером, отломила крошечный край и положила в рот. Жевать пришлось долго. Хлеб разбухал на языке, становился ватным, не хотел проходить в горло. Дашкевич рядом дышал хрипло, но ровнее, и Татьяна каждый раз прекращала жевать, когда его дыхание меняло ритм.
— Вы считаете, он услышит, если я скажу ему гадость? — спросила она после долгой паузы.
Савин сел в кресло у камина, впервые за ночь позволив себе согнуть спину. В свете низкого огня он выглядел старше, чем обычно: кожа у глаз собралась мелкими складками, губы посерели, на виске держалась дорожка пота. Он посмотрел на Дашкевича, потом на Татьяну, и угол его рта дрогнул с такой усталостью, что это уже нельзя было счесть улыбкой.
— Обязательно услышит.
— Тогда я продолжу.
Дыхание Дашкевича вдруг изменилось: грудь поднялась глубже, и губы чуть разомкнулись, открывая тёмную влажность рта. Татьяна сразу наклонилась, подставила салфетку, проверила, не пошла ли снова кровь, потом осторожно коснулась двумя пальцами его виска. Кожа всё ещё горела. Она взяла новый компресс и положила ему на лоб, разглаживая ткань от середины к вискам.
К утру дом выучил болезнь и стал двигаться вокруг неё тише. На лестнице уже не скрипели лишние шаги, в коридоре говорили шёпотом, воду приносили в медных кувшинах, дверь открывали без обычного щелчка замка. Слуги знали только, что хозяин болен. Коровин ушёл на час в гостевые покои, оставив распоряжения, Савин задремал в кресле у камина, положив часы на колено, и только Татьяна осталась у кровати так же прямо, как сидела вечером. Платье на ней измялось, волосы выбились из причёски и легли на шею тяжёлыми светлыми кольцами.
Дашкевич лежал тише. Боль ушла глубже, перестала рвать тело наружу, зато поселилась в каждом глотке, в каждом судорожном движении горла. Когда Татьяна снова дала ему воды, всего несколько капель с ложечки, он проглотил их не сразу — кадык под кожей поднялся, остановился, потом опустился с таким усилием, что она сама невольно задержала дыхание до конца этого маленького движения. Вода не вытекла обратно. Татьяна посмотрела на ложку, на его рот, снова на ложку, и только тогда позволила себе вытереть ему губы чистым уголком салфетки. На нижней губе осталась крохотная прозрачная влага. Она собрала её пальцем.
Где-то за окнами начало сереть, и мокрый сад под домом проступил из ночи чёрными стволами, голыми ветками, жёлтой полосой дорожки, размытой дождём. В спальне пахло водкой, опием, погасшим фитилём и кровью, уже стареющей в ткани. Татьяна наконец поднялась с кресла, потому что нога под юбкой онемела до тупой деревянной тяжести. Она сделала два шага, остановилась у стула, потом подошла к умывальному столику.
— Вы только попробуйте умереть после всего этого, Дмитрий Александрович, — сказала она, возвращаясь к кровати уже медленнее. — Я найду способ испортить Вам посмертие.
Савин в кресле открыл один глаз, но не вмешался. Дашкевич не ответил — рот его был сух, веки закрыты, на горле под компрессом ещё бился неровный упрямый пульс. Татьяна села снова, ближе прежнего, положила локоть на край матраца и поправила одеяло у его груди, закрывая там, где ткань ночной рубашки разошлась и открыла шрамированную изуродованную кожу. Между их пальцами было несколько вершков белого, измятого льна, пахнущего жаром и лекарством. Когда очередной спазм прошёл по его горлу, его кисть сдвинулась сама, взяла остывший компресс, выжала его в таз, положила новый ему на лоб и большим пальцем стёрла с его виска тонкую влажную дорожку.
Электра появилась в спальне на вторую ночь. Она вошла без всякого кошачьего церемониала — тёмно-серая, длинная, с блеском шерсти, с огромным рубином на ошейнике, который в тусклом свете лампы горел у неё на горле тяжёлой кровяной каплей. Сначала она обошла кровать, понюхала край простыни, мокрую салфетку у таза, ножку кресла, где уже вторые сутки сидела Татьяна, потом вскочила на постель с мягким звуком.
С тех пор она спала рядом с Дашкевичем калачиком, у самого края одеяла, там, где его рука иногда соскальзывала с груди и беспомощно ложилась на простыню. Электра лежала, положив морду на лапы, и смотрела на хозяина жёлтыми, узкими глазами, время от времени дёргая кончиком хвоста, если кто-нибудь подходил слишком близко. Савину она один раз позволила донести себя до кресла, но когда тот попытался погладить её по спине, выгнула позвоночник, показала зубы и ударила лапой по его манжете. Татьяне же она дала коснуться рубинового ошейника, дала провести пальцами между ушей, даже подставила голову под ладонь и тихо, почти сердито заурчала, будто признавала право дежурить у этой кровати.
За следующие дни Кирсаново сделалось местом ожидания, в котором люди ходили тише из страха потревожить болезнь. Верхний коридор пах кислым бельём, спиртом, нагретым воском. Вода разводила следы тоньше, втирала глубже в доски. У дверей спальни сменялись свои люди Савина. Женскую прислугу наверх почти не пускали, старый лакей носил кувшины с горячей водой, полотенца, чистые простыни, и каждый раз, ставя поднос на маленький столик у стены, смотрел строго в кант ковра, а не на кровать. В доме говорили, что хозяин тяжело болен. Слуги без допуска к знаниям верили в это.
Дашкевич всё ещё не приходил в себя. Первые сутки его тело сопротивлялось с рваной животной силой: сжимало простыню, выгибалось от спазмов, отвечало на кровь жадным судорожным глотком, на огонь — резким вздрагиванием, на ложку — стиснутой челюстью. Теперь сопротивление ушло глубже. Он лежал. Жар не спадал, только менял повадку: к сухому внутреннему накалу прибавился липкий пот, озноб, бледно-синие тени возле рта, влажная испарина на груди и горький запах больного тела, пробивавшийся сквозь спирт и уксус. На подушке каждое утро оставались пятна, то бурые, то желтовато-серые. Коровин, меняя салфетку у его губ, стал молчать дольше обычного. Это молчание Татьяна не любила больше его сухих предписаний.
На третью ночь Коровин велел раздеть его до пояса и обтирать спиртом уже всего каждые два часа. В комнате оставили низкую лампу с зелёным абажуром, два таза, склянку спирта, стопку льна и фарфоровую чашку, куда Татьяна наливала понемногу, чтобы не расплескать. Спирт испарялся быстро, резал кожу пальцев холодом, въедался под ногти. От его запаха глаза начинали слезиться. Она расстёгивала на Дашкевиче ночную рубашку, открывала грудь, плечи, линию живота, обтирала шею, ключицы, подмышки, сгибы локтей, запястья.
— Ну что, Дмитрий Александрович, — говорила она, снова смачивая лён в спирте и отжимая его над тазом так резко, что капли попали ей на запястье. — Довели себя до такого состояния, что Вас приходится оттирать, как пьяного кадета после драки в канаве. Поздравляю.
Он не отвечал. Только иногда, на холод спирта у шеи, кадык под кожей резко поднимался и застревал, не в силах закончить глоток. Рот приоткрывался, губы тянуло больной сухостью, и из груди выходил глухой, сорванный звук. Татьяна в такие мгновения наклонялась ниже, подставляла салфетку, вытирала у него уголок рта, потом снова брала льняную тряпку, смачивала, отжимала одним движением и продолжала. Ей приходилось переворачивать его на бок, чтобы сменить мокрую простыню. Когда Дашкевича поворачивали, голова его падала к плечу, волосы липли к виску, рука соскальзывала с груди и стукалась о матрац. Татьяна каждый раз поднимала её обратно и укладывала поверх одеяла, как будто исправляла чужую небрежность, а не беспамятство.
Коровин стоял у окна, где ему поставили маленький столик, и записывал температуру в книжку. Ртутный термометр он держал в стакане с водой, вытаскивал, вытирал, снова смотрел на шкалу. Наконец он закрыл книжку, снял очки и устало потер переносицу. За эти дни он оброс щетиной, воротник его рубашки потерял свежесть, но руки оставались чистыми, с короткими ногтями, пахнущими спиртом. Татьяна подняла на него глаза. Она сидела на краю матраца, держа компресс у горла Дашкевича.
— На четвёртые сутки он должен был хотя бы всплыть, — сказал Коровин наконец. — Открыть глаза, узнать голос. Отсутствие сознания мне не нравится. Жар тоже. Подключилась вторичная инфекция. Серебро держит рану открытой, а всё остальное туда охотно лезет.
— Со мной было легче, — сказала она, не сразу поднимая глаз. — Вы же помните. На четвёртые сутки я уже бранилась вполне связно и, кажется, пыталась от Вас сбежать.
Коровин закрыл футляр с термометром, провёл большим пальцем по защёлке, пока та не щёлкнула, и только потом посмотрел на неё.
— Помню, — ответил он. — Состояние графа хуже. Вероятнее всего, дело в дозировке. В Вас тогда попало меньше коллоидного серебра. Граф принял больше. Существенно больше.
Меньше. Если тогда дозы хватило, чтобы свалить упыря с ног, обездвижить, вырвать несколько часов, но не хватило на верную смерть, значит, это могло быть сделано не по глупости. Возможно, Полечка и не собиралась убивать её: хотела остановить, пока сама уходила через дым и чужие крики.
Татьяна прижала компресс чуть сильнее и тут же ослабила руку. На горле Дашкевича под влажной тканью бился пульс — мелкий, неровный, но упрямый. Коровин подошёл ближе, проверил дыхание, оттянул нижнее веко, посмотрел зрачок, потом велел перевернуть графа чуть набок и убрать лишнюю подушку. Татьяна всё сделала сама, не позвав никого.
— Он умрёт? — спросила она, не глядя на Коровина.
— Он уже должен был умереть, — ответил тот после короткой паузы. — Это пока единственное обстоятельство, которое работает в его пользу.
Она кивнула, взяла свежую тряпку, смочила спиртом и провела ею по вискам Дашкевича, по линии роста волос, по шее, где кожа горела сильнее всего. От холода его лицо исказилось, челюсть сжалась, пальцы на простыне чуть согнулись.
Утром, когда за окнами вместо ночной черноты появилась мокрая молочная белизна, Татьяна всё ещё сидела у кровати, в том же платье, только ворот был расстёгнут, волосы собраны кое-как и заколоты первой попавшейся шпилькой. Внизу начали ходить слуги — дом просыпался осторожно. Савин зашёл к ней с чашкой крепкого чаю и тарелкой горячего хлеба, поставил всё на столик рядом с сахаром и лекарствами, посмотрел на Дашкевича, потом на неё. Она не потянулась ни к чашке, ни к хлебу. Савин взял хлеб, разломил, вложил ей в руку и, не дожидаясь согласия, сомкнул её пальцы поверх корки. Корка треснула, крошки посыпались на юбку.
— Ешьте. К полудню приедет князь Филипп Филиппович.
Татьяна подняла глаза, всё же откусила хлеб, прожевала медленно и повернулась к столику, проверила пробку на склянке с опиумом.
— Откуда он узнал? — спросила она наконец, возвращая взгляд к Савину.
Голос вышел ровный, но хлеб она больше не поднесла ко рту. Мякиш остался в пальцах, смятый, с тёмной корочкой у большого пальца. Савин поставил блюдце на край стола и несколько секунд возился с ложкой, хотя та лежала совершенно прилично и никому, кроме него, не мешала. В комнате снова становилось теплее: от Дашкевича шёл низкий больной жар, у камина потрескивало полено, у таза висели влажные полотенца. Весь воздух понемногу превращался в тяжёлую аптечную похлёбку, где спирт, опиум, пот и чай заваривались вместе.
— Вы сами ему написали, — сказал Савин.
Татьяна медленно опустила глаза на хлеб, потом на свои пальцы, будто письмо могло каким-то образом обнаружиться между крошками. Рука с хлебом легла на колено, и мякиш под её пальцами сжался ещё сильнее, до плотного белого комка.
— Я? — переспросила она.
— Вы, — подтвердил Савин, уже мягче. — Ночью. После того как Коровин велел сменить компрессы и Вы в третий раз отказались лечь хотя бы на четверть часа. Попросили бумагу, написали князю и велели немедленно отправить.
Татьяна моргнула, очень медленно, и наконец положила хлеб обратно на тарелку. На ногте осталась крошка — она сняла её большим пальцем и растёрла, не глядя. В памяти не поднялось ничего цельного: только край листа, расплывшаяся чернильная полоса, собственная рука, державшая перо слишком крепко, и дыхание Дашкевича за спиной, сиплое, как будто в груди у него скребли мокрой щёткой по жести.
— Не помню, — сказала она.
Савин взял чашку, подал ей почти насильно.
К полудню Филипп действительно приехал. Его появление в доме было настолько чужим для этой больничной, пропахшей спиртом осады, что даже дворецкий внизу оживился. Филипп вошёл в спальню без обычной лёгкой стремительности, у двери задержался. На нём был дорожный сюртук, тёмный, без яркого щегольства. Он сначала посмотрел на Татьяну, и по тому, как быстро его взгляд прошёл по её лицу, волосам, рукавам, перевязанному запястью, стало ясно: вопрос «как Вы» он проглотил.
— Я приехал сразу, как смог, — сказал он негромко, подходя к кровати. — Могу я?..
Татьяна кивнула на стул у другой стороны, не вставая. Филипп сперва подошёл ближе к Дашкевичу, остановился у изножья и посмотрел на него. Дашкевич лежал под тонкой простынёй, грудь его поднималась неровно, на шее под компрессом темнела влажная тень, волосы у висков были ещё мокрые после ночного обтирания. Рот приоткрыт, губы сухие.
— Он открывал глаза? — спросил он.
— Нет, — ответила Татьяна. — Глотает иногда. На спирт морщится.
Филипп сел на стул напротив неё, по другую сторону кровати. Между ними лежал Дашкевич, горячий, закрытый от мира жаром и грязной белизной простыней. Филипп поставил локти на колени, сцепил руки, потом тут же разжал их и взял чистое полотенце со стопки. Пальцы у него были слишком ухоженные для этой работы — на большом пальце блеснул тонкий след от перстня.
— Коровин что говорит? — спросил Филипп, всё ещё глядя на лицо Дашкевича.
Татьяна усмехнулась одним краем рта. Она сняла с шеи Дашкевича старый компресс, бросила его в таз, взяла новый и положила.
— Что на четвёртые сутки он должен был бы очнуться. Что жар плохой. Что инфекция присоединилась.
Филипп опустил глаза на полотенце в своих руках и начал складывать его, не замечая, что делает это уже третий раз. Лён лёг ровным прямоугольником, потом ещё одним, уже слишком узким. Он расправил сгиб большим пальцем. Татьяна смотрела на его руки и не торопила. За окном шёл мелкий дождь, тот самый петербургский мусорный дождь, который висит в воздухе, оседает на стекле.
— Я могу сменить Вас, — сказал он наконец. — Хотя бы на час. Вы ляжете в соседней комнате. Я позову, если он… если что-нибудь изменится.
Она подняла на него взгляд сразу, и Филипп осёкся. Татьяна положила ладонь на край матраца возле руки Дашкевича, не касаясь его, но как бы обозначая границу.
— Нет.
Филипп медленно положил сложенное полотенце обратно на стопку, но руку не убрал, оставил ладонь поверх ткани. Голос его, когда он заговорил, стал осторожнее:
— Татьяна Алексеевна, я вижу, что Вы несколько дней почти не спите.
— Зато уже различаю его дыхание, — сказала она. — Не обижайтесь, но Вы не поймёте, если что-то пойдёт не так.
Филипп посмотрел на неё через кровать. Он взял стакан с водой, поднёс ближе, хотя Татьяна ещё не просила — стекло в его пальцах было чистым, с тонкой прозрачной каймой у края. Дашкевич вдруг задышал чаще, грудь под простынёй пошла мелкими рывками. Татьяна тут же наклонилась, повернула ему голову набок, подставила салфетку. Вода в стакане у Филиппа дрогнула и перелилась через край на его пальцы.
— Салфетку, — коротко сказала она.
Он подал сразу, не той стороной, потом сам заметил, перевернул, приблизил к её руке. Дашкевич судорожно сглотнул, но на этот раз изо рта вышла только тонкая прозрачная слюна с рыжим следом крови. Татьяна вытерла ему губы, положила ладонь на грудь, считая дыхание по подъёму рёбер. Филипп стоял рядом со стаканом, вода стекала по его запястью под манжету, но он даже не стряхнул её. Когда приступ прошёл, Татьяна медленно выпрямилась и только тогда взяла у него воду.
— Только не делайте таких глаз, — сказала она. — Он не любит, когда над ним стоят с лицом родни у гроба.
— Он многое не любит, — отозвался Филипп, опускаясь обратно на стул. — Уверен, список огромен. В нём наверняка есть врачи, мокрые полотенца, моя физиономия и Ваше командование.
— Моё командование он терпит дольше Вашей физиономии, — сказала она, и в голосе впервые за день появилась тонкая сухая искра. — У нас давняя война. Привычка.
Филипп коротко выдохнул — это не стало смехом, но комната на несколько секунд перестала давить только жаром. Он промокнул рукав платком, потом оставил мокрый платок на колене, забыв о нём. Татьяна взяла ложечку, набрала несколько капель воды, коснулась ею губ Дашкевича. Первый раз вода скатилась вниз, второй задержалась, третий он проглотил. Маленькое движение горла вышло таким трудным, что оба одновременно посмотрели на это место, и между ними вдруг возникла одинаковая, непроизнесённая осторожность.
— Видите? — сказала Татьяна уже тише. — Глотает.
— Вижу, — ответил Филипп.
Татьяна взглянула на него поверх ложки. Лицо у неё осталось тем же, усталым и острым, но уголок рта снова дрогнул. Пальцы правой руки Дашкевича, лежавшие поверх простыни, чуть согнулись и снова разжались, зацепив ногтем край вышитой монограммы. Татьяна поправила простыню так, чтобы его кисть лежала свободнее, и накрыла её тонким краем одеяла.
Снаружи дом продолжал жить вполголоса. В коридоре прошёл лакей с кувшином — вода плеснула внутри, ручка звякнула о медное горло, и за дверью сразу кто-то шикнул. Татьяна подняла голову, прислушалась, потом снова вернулась к Дашкевичу. Филипп заметил, как быстро она реагирует на каждый звук, как глаз её цепляет лицо больного, опять дверь.
— Вы написали мне сами, — сказал он после долгой паузы. — Значит, всё-таки сочли, что я могу пригодиться.
Татьяна подняла на него глаза, и прежняя колкость не сорвалась только потому, что в эту секунду у Дашкевича снова дрогнул рот. Она молча взяла со столика чистую салфетку, сложила её вчетверо, пригладила большим пальцем сгиб и положила на край подушки, ближе к его щеке. Из уголка губ уже тянулась тонкая мутная влага. Татьяна промокнула её осторожно, почти зло, как будто и в этом была его очередная неуместная выходка.
— Я сочла, что если он умрёт, Вы не простите мне, что я не позвала Вас.
Филипп посмотрел вниз, на свои руки у края одеяла. Пальцы лежали слишком близко к складке простыни, там, где ткань была уже сбита частыми переворачиваниями, мокрыми компрессами и чужими поспешными касаниями. Он осторожно снял руки с кровати и сцепил их перед собой. У Дашкевича в груди снова заскребло: влажно, низко, с неприятной задержкой перед каждым вдохом. Филипп невольно подался вперёд, но тут же остановился.
— Не умрёт, — сказал Филипп.
— Это Вы ему скажите. Возможно, у Вас выйдет убедительнее. Меня он слушает только тогда, когда я ругаюсь.
— Тогда ругайтесь, — сказал Филипп. — А я буду поддакивать. Вдвоём мы, может быть, доведём его до такого раздражения, что он очнётся из чистого презрения.
Она фыркнула, но тут же прикрыла рот пальцами. Чашка с остывшим чаем стояла рядом с блюдцем сахара. Татьяна взяла её, сделала два глотка, поморщилась от терпкой горечи и отставила подальше. Проверив компресс у Дашкевича, она сняла с полки чистую чашку и налила воды из кувшина. Струя ударялась о фарфор тонко, по поверхности расходились мелкие кольца, и Филипп всё это время молчал, глядя не на воду, а на её руки. Когда чашка наполнилась, Татьяна поставила кувшин на место, вытерла ладонь о полотенце и только тогда повернула к нему лицо.
— Как Константин? — спросила она.
Филипп кивнул, но при имени брата рука у него сбилась с привычного места и легла на воротник. До этого он держался у постели Дашкевича чинно, почти безукоризненно: не мешал, не спрашивал лишнего, не лез к лекарствам и простыням, принимал своё бесполезное присутствие с воспитанной покорностью. Теперь эта покорность дала трещину. Он посмотрел на Татьяну, потом опустил глаза к своим пальцам, всё ещё сжимавшим крахмальный край рубашки, и только тогда убрал руку, оставив на вороте некрасивую складку.
— Дата свадьбы Марины Александровны назначена, — сказал он. — Через три недели. Венчание утром, потом обед у её родни. После этого они уезжают. Сначала Варшава, потом Париж. Так, чтобы Костя даже при большом таланте к безумию не успел ничего устроить.
Татьяна сидела очень прямо, но рука её, лежавшая на подлокотнике, медленно соскользнула ниже и коснулась края матраца.
— Он знает?
— Знает, — ответил Филипп. — Отец сообщил ему сам, в кабинете. При мне не стал, конечно.
Филипп встал, прошёл к окну, не раскрывая штор, только коснулся пальцами тяжёлой ткани. Потом вернулся к кровати, остановился у изножья. Так ему, видимо, было легче говорить: не глядя прямо в лицо Татьяне и не видя всё время лицо Дашкевича. Между ними стояла кровать, как длинный стол переговоров, на котором вместо бумаг лежало тело.
— Костя пытался выйти через сад, — сказал он. — В первый же вечер. Велел подать лошадей, ему отказали. Он пошёл пешком, в одном сюртуке, без шляпы. У ворот уже стояли люди отца. Потом пробовал через конюшни. Потом написал ей письмо. Отец забрал его до отправки.
Татьяна взяла с блюдца ложку, хотя Дашкевичу сейчас не нужна была вода — просто держала её в пальцах, и металл тускло блестел у неё между большим и указательным. Она только провела большим пальцем по ручке ложки, стирая с неё несуществующее пятнышко.
— Домашний арест? — спросила она.
— Они называют это заботой, — Филипп сел наконец, ближе к изножью, где ему было видно и Татьяну, и дверь. — Его не заперли на ключ показательно. Просто у дверей теперь всегда кто-то есть, экипажи не подают, писем не отправляют без проверки отца. Камердинер спит в соседней комнате. За обедом все делают вид, что ничего особенного не происходит. Maman плачет в платок, papa говорит о погоде и политике. Костя режет мясо так, что нож скрипит по тарелке, но не ест.
— Очень благородно, — сказала Татьяна. — Тюрьма с фамильным фарфором.
Филипп поднял глаза. Пальцы его лежали на колене раскрытыми, и большой палец медленно тёр шов брюк, пока ткань не пошла маленькой тёмной полосой. Ему хотелось двигаться, встать, выйти, разбить что-нибудь, но комната не позволяла этого, потому что у кровати дышал человек с обожжённым горлом.
— Он не говорит почти, — произнёс Филипп. — Только один раз спросил, когда они уезжают. Отец ответил, что через два дня после свадьбы они уезжают в Париж, очень надолго. Хорошее место, чтобы молодые… привыкли друг к другу.
Татьяна медленно положила ложку обратно на блюдце. У Дашкевича на лбу компресс успел согреться, и она сняла его, смочила новый, отжала. Холодная вода капнула ей на запястье, попала под край манжет, наклонилась к Дашкевичу, положила компресс на лоб, разгладила ткань к вискам.
— А когда её увезут, его начнут выпускать.
Филипп кивнул. В этом кивке было подтверждение мерзкой арифметики, где расстояние между Петербургом и Парижем приравняли к лекарству от любви. Он посмотрел на Дашкевича, будто впервые за разговор вспомнил, что говорит всё это у постели человека, который сам когда-то безжалостно разбирал чужие дела и наверняка нашёл бы для такой семейной стратегии какое-нибудь неприлично точное слово.
— Да. Когда уже будет поздно. Отец считает, что в отсутствии предмета… — Филипп оборвал фразу и сжал губы. — Когда Марина уедет, Косте вернут свободу. Очень щедро. Как вернуть саблю после дуэли, когда противника уже похоронили.
В комнате зашевелился Дашкевич. Сначала только дыхание стало чаще, потом пальцы под простынёй согнулись, плечо чуть двинулось, горло напряглось. Татьяна сразу поднялась, наклонилась к нему, повернула голову набок. Филипп вскочил почти одновременно, взял чистую салфетку уже правильно, подал ей без вопроса. Изо рта Дашкевича выступила тёмная слюна, но спазм вышел слабее прежних — он сделал один рваный глоток, потом второй, уже тише.
— Воду, — сказала Татьяна.
Филипп подал стакан. Она набрала ложечкой несколько капель, коснулась губ Дашкевича, дождалась, пока рот приоткроется, и дала ему проглотить. На этот раз вода ушла внутрь почти сразу. Татьяна не отстранилась, держала ложку у его губ ещё несколько секунд, потом поставила её на блюдце и вытерла ему подбородок. Рука его, до этого лежавшая под краем простыни, сдвинулась к её запястью, чуть смяла ткань рукава. Это движение было слабым, случайным. Татьяна смотрела на свою руку, которую Дашкевич задел, и не убирала её. Второй рукой поправила простыню у его груди, закрывая там, где ткань снова разошлась от спазма.
— Вот видите, — сказала Татьяна наконец, очень тихо, не отрывая взгляда от руки Дашкевича. — Ему тоже не понравился Париж.
Филипп опустился обратно на стул, но салфетку не выпустил. Он сложил её один раз, потом ещё, остановился и оставил на колене, уже не пытаясь придать ткани правильную форму. Дашкевич дышал хрипло. Татьяна взяла чашку, смочила новый лён и продолжила обтирать ему шею, ключицы, грудь, не глядя на Филиппа. Тот молча подал ей сухое полотенце раньше, чем она попросила. Она приняла его, и между их пальцами на миг хрустнула влажная ткань.
Филипп сидел до самого вечера, когда за окнами уже стало серо и мокро. В спальне снова зажгли лампу под зелёным абажуром, от которой лица казались не вынутыми из воды. Он долго собирался мелочами: поднял перчатки со спинки стула, потом положил одну обратно, взял шляпу, вернулся за платком, забыл трость у двери и всё это время смотрел то на Дашкевича, то на Татьяну, понимая, что сейчас оставит одного больного ради другого несчастного. На его манжете ещё держалось бледное пятно от лекарственной воды, на пальцах остался слабый запах спирта. Свежесть, с которой он вошёл в эту комнату днём, к вечеру стерлась: лицо побледнело, ворот чуть смялся, волосы у виска выбились из прежней гладкости.
— Мне нужно ехать, — сказал он, остановившись у кровати, но не сразу поднимая взгляд на Татьяну. — Костю нельзя оставлять одного надолго.
Татьяна сидела у изголовья и держала влажный компресс у шеи Дашкевича, там, где под кожей всё ещё ходил неровный пульс. Она дождалась, пока дыхание больного снова выровняется после слабого спазма, поправила край простыни на его груди, закрывая место, где рубашка разошлась у ключицы, и только потом подняла глаза.
— Езжайте, — сказала она. — Здесь он под надзором Коровина, Савина и защитой моего отвратительного характера. У Вашего брата, насколько я понимаю, такого штата нет.
Филипп опустил голову. Он провёл большим пальцем по краю шляпы, оставляя на фетре тусклую дорожку, потом снова посмотрел на Дашкевича. Тот лежал с закрытыми глазами, рот чуть приоткрыт, на губах сухая тёмная трещина, горло прикрыто мокрым льном. Казалось почти неприличным говорить рядом с ним о чужих побегах, свадьбах, Париже и семейных караулах.
— Он сегодня перестал спорить с отцом, — произнёс Филипп. — Не кричит, не требует экипаж, не бьёт в дверь. Сидит у себя. Мне это не нравится.
Татьяна положила использованный компресс в таз. Вода в нём уже стала мутной, с тонкой радужной плёнкой спирта поверх, и белый лён, опустившись на дно, расправился там. Она взяла свежую тряпку, отжала, но не приложила сразу, пальцы задержались на мокрой ткани. Она кивнула на столик, где рядом с лекарствами стояла нетронутая чашка чая и лежал кусок хлеба.
— Перед отъездом съешьте хоть это.
Филипп взял хлеб, не споря. Он отломил кусок, поднёс ко рту, прожевал, потом подошёл ближе к кровати и, прежде чем уйти, осторожно положил ладонь на руку Дашкевича.
— Я приеду ещё.
— Поддержите брата за меня.
Филипп поклонился ей чуть ниже, чем требовали приличия, и в этом поклоне было больше благодарности, чем в любой фразе. На пороге он всё же обернулся. Татьяна уже снова смотрела на Дашкевича, считала его дыхание по подъёму простыни. Лампа резала её лицо снизу, вытягивая тени под глазами, заостряя скулу, делая её не моложе и не старше, а просто вымотанной до той прозрачной злости, за которой человек держится лишь потому, что падать некогда.
— Татьяна Алексеевна, — сказал Филипп, пальцами уже касаясь ручки двери. — Если он очнётся…
— Я передам ему, что Вы приехали, сидели у его постели и вели себя почти сносно, — перебила она, не отрывая взгляда от графа. — Больше не обещаю. Его нельзя баловать хорошими новостями.
Филипп кивнул и вышел, прикрыв дверь осторожно, без щелчка. Его шаги сначала слышались в коридоре, потом на лестнице, потом исчезли внизу, где дом коротко ожил: кто-то подал пальто, скрипнула входная дверь, мокрый воздух с улицы, должно быть, вошёл в переднюю. В спальне после этого осталось пустое место у другой стороны кровати, влажная салфетка на стуле, стакан с недопитой водой.
Ночь пришла слоями: сначала стёкла почернели, потом на камине остался только низкий красный жар, потом коридор за дверью затих до редких шагов, и наконец вся спальня сузилась до постели. Врач ушёл в соседние покои, но дверь между комнатами оставил приоткрытой — оттуда иногда доносился скрип пера, потом кашель, потом короткое, злое движение стула по полу. Савин тоже заходил перед полуночью, проверил людей у двери, посмотрел на Дашкевича, на нетронутую половину хлеба и ничего не сказал. Сам взял хлеб, разломил и положил ближе к её руке.
— Через час снова спирт, — сказал он, задержавшись у камина. — Коровин велел будить его, если дыхание пойдёт чаще.
— Я слышу, — ответила Татьяна.
Она сидела слишком прямо для человека, который не спал почти четверо суток. Волосы у неё окончательно выбились из шпилек, на щеке осталась бледная полоса от складки рукава — видимо, она всё же ненадолго уронила голову на руку днём. Савин взял со стола чистый стакан, налил воды и поставил на подлокотник кресла так, чтобы ей пришлось либо взять, либо сбросить его локтем.
— Слышите Вы многое, — сказал он. — Слушаетесь плохо.
Он ушёл, и дверь снова притворилась. Татьяна смочила салфетку, провела ею по губам Дашкевича, проверила компресс, приложила ладонь к его груди поверх тонкой рубашки, считая дыхание. Потом, словно вспомнив о стакане случайно, сделала несколько глотков. Вода показалась тёплой, горло приняло её неохотно. Она поставила стакан обратно, взяла спирт, налила в фарфоровую чашку и начала очередное обтирание. Раскрыла ему ворот, откинула простыню до пояса, провела влажным льном по шее, ключицам, груди, по рёбрам, где кожа всё ещё горела под испаряющимся спиртом. Горло под кожей сделало короткое больное движение — попытку глотка, и снова затихло. Татьяна сменила тряпку, провела ею по сгибу его локтя, по запястью, где под горячей кожей слабее обычного билась жила. Рука у него лежала тяжело, и когда она приподняла её, чтобы обтереть ладонь, пальцы раскрылись от её движения, послушные и пустые. Это разозлило её сильнее жара. Она сжала его кисть чуть крепче, потом сразу отпустила, разложила пальцы на простыне.
— Отвратительно, — сказала она уже ниже, почти ему в грудь. — В сознании Вы хотя бы сопротивляетесь. Без сознания Вы совершенно невыносимо покладисты.
Ближе к двум часам ночи жар немного отступил. Кожа у Дашкевича всё ещё была горячей, но пот выступил ровнее, дыхание стало длиннее, не таким рваным. Коровин, зайдя на очередной осмотр, слушал его грудь меньше обычного, а записывая температуру, не выругался себе под нос. Это уже почти равнялось благословению. Он велел продолжать обтирания, но реже, следить за горлом, не давать говорить, если вдруг начнёт приходить в себя, и не лить воды больше нескольких капель за раз.
— Если очнётся, зовите меня сразу, — сказал он, убирая часы в карман жилета.
Коровин ушёл, прихватив использованные полотенца, и Татьяна снова осталась одна у постели. За окном дождь то усиливался, то почти пропадал, оставляя на стекле тонкие кривые дорожки. В комнате от лампы, углей и больного тела держалось липкое тепло, от которого клонило голову. Стоило ей опустить веки, как тут же начинало казаться, что дыхание на кровати изменилось. Она перестала бороться с этим по-настоящему — села глубже в кресло, положила мокрое полотенце на край таза, прижала пальцами переносицу и на несколько секунд позволила голове склониться к спинке. В руке у неё остался сложенный лён, холодная вода с него стекала по запястью под бинт, но она уже не убрала руку. Сон провалился под ней внезапно, без сновидения.
Ложечка, лежавшая на блюдце у стакана, дёрнулась, съехала к краю и ударилась о столик. Татьяна вскочила так резко, что кресло отъехало назад и стукнулось о ножку ширмы. Мокрое полотенце сорвалось с её коленей, чашка со спиртом качнулась, несколько капель брызнули на ковёр. Первую секунду она смотрела на столик, потому что её тело ещё догоняло комнату, собирало её заново. Потом увидела руку графа: она лежала уже не поверх простыни, а на самом краю матраца, пальцы согнулись, зацепив блюдце ногтем.
Дашкевич пытался повернуть голову. Движение было слабым, неловким, но в нём впервые за эти дни появилась цель, а не судорога. Веки его дрогнули, открылись не до конца. Под ними блеснула узкая влажная полоска глаза. Рот шевельнулся. Горло сработало мучительно, с задержкой. Из груди вышел хриплый вдох, потом другой, уже короче. Он попытался поднять руку к шее, туда, где лежал компресс, и пальцы задели влажную ткань.
— Дмитрий Александрович, — сказала Татьяна, уже у кровати. — Не трогайте. Слышите? Не трогайте горло.
Он повернул глаза на звук. Взгляд не сразу попал на неё, сначала скользнул мимо, к лампе, от света которой по комнате расползалась больная болотная полутьма. Татьяна наклонилась ниже, закрывая ему лампу собой, и свободной рукой поправила подушку, чтобы голова лежала набок. Его губы снова шевельнулись. На нижней выступила влага — слюна. Он пытался говорить, и эта попытка прошла по горлу страшнее спазма: кожа натянулась, кадык поднялся, рот приоткрылся, но вместо слова вышел сорванный шорох, почти без голоса.
— Молчите, — сказала она, подхватывая салфетку и промокая ему губы. — Вы четверо суток лежали без сознания. Не утруждайтесь — империя как-нибудь переживёт ещё пять минут без Ваших распоряжений.
Он моргнул. Взгляд наконец остановился на её лице. Он снова попытался вдохнуть для слова. Татьяна увидела это по движению груди, по сухому напряжению рта, и приложила два пальца к его губам раньше, чем он успел сорвать горло второй раз. Прикосновение вышло властным, почти врачебным: удержать его собственную волю, которая, едва выбравшись из жара, уже полезла ломать повреждённое тело.
— Нет, — сказала она. — Сначала вода, потом Коровин. Потом, если будете вести себя прилично, я разрешу Вам прохрипеть одно оскорбление, очень короткое.
Дашкевич попробовал отвести её руку, но пальцы его лишь слабо задели край её манжеты и сползли на простыню. Татьяна на секунду сжала зубы, затем взяла ложечку, набрала воды, в мельхиоре блеснула одна прозрачная дрожащая капля. Она поднесла ложку к его губам, дождалась, пока рот приоткроется, коснулась воды нижней губы. Дашкевич сглотнул — горло задержало движение, кожа на шее болезненно натянулась, пальцы вцепились в простыню, но вода всё же ушла внутрь. Татьяна выдохнула через нос, коротко, почти сердито, и снова промокнула ему рот.
— Вот так, — сказала она. — Великое достижение. Вы проглотили половину капли и пока не умерли.
В соседней комнате скрипнул стул. Видимо, Коровин услышал её голос, потому что вошёл почти сразу, в расстёгнутом жилете, с накинутым халатом. Он подошёл к кровати, отодвинул лампу ещё дальше, взял Дашкевича за запястье, приложил пальцы к пульсу, потом поднял ему веко и наклонился так близко, что очки съехали к кончику носа. Дашкевич попытался повернуть голову от его руки.
— Вот теперь похоже на больного с характером, — сказал Коровин. — Граф, если Вы меня слышите, сожмите пальцы.
Дашкевич смотрел на него мутно, с трудом, но через несколько секунд пальцы на правой руке действительно слабо согнулись — простыня даже не смялась как следует. Коровин задержал его руку в своей, проверил, повторится ли ответ, потом повернул голову к Татьяне. Та стояла у изголовья с ложечкой в руке.
— Хорошо, — сказал Коровин. — До победы ещё как до Царского Села пешком, но это лучше, чем утром. Говорить ему нельзя, садиться нельзя, воды по каплям. Если начнёт рваться вверх, держите плечи, но не давите на горло.
Дашкевич тем временем снова попытался заговорить. На этот раз из хрипа вышел обломок звука, более похожий на слово. Татьяна наклонилась мгновенно, и Коровин тоже замолчал. Губы графа шевелились мучительно, будто каждое движение тянуло за собой изнутри обожжённую ткань. Первый слог сорвался пустым шорохом. Второй прозвучал чуть яснее:
— …сколь…
Татьяна закрыла глаза на одну короткую долю секунды. Она хотела ударить его подушкой, но Коровин бы не одобрил, поэтому она лишь снова вытерла ему губы. Дашкевич смотрел на неё, и упрямая складка между бровями явственно проступила.
— Четверо суток, — сказала Татьяна.
Коровин снова проверил пульс. Глаза Дашкевича удержались на Татьяне, потом медленно сдвинулись к её манжете. Пальцы всё же шевельнулись, вслепую нашли край ткани и задели её. Татьяна не дала ему ухватиться сильнее — накрыла его кисть своей ладонью, прижала к простыне и чуть наклонилась, чтобы он видел её лицо.
— Потом, — сказала она. — Сейчас Вы будете молчать, глотать воду и поправляться. Это, надеюсь, Вам по силам.
Он снова попытался ответить. Рот дрогнул, горло болезненно сжалось, но звук не вышел. Дыхание стало чаще, и Коровин тут же поднял руку, запрещая продолжать. Татьяна опередила его: взяла влажный лён, сняла уже согревшийся компресс со лба Дашкевича, положила новый и провела пальцами по виску, убирая липкую прядь волос. Дашкевич моргнул, веки снова опустились.
— Не спать глубоко, — велел Коровин, обращаясь к нему. — Держитесь ближе. Татьяна Алексеевна, если опять уйдёт без реакции, зовите сразу.
— Он не уйдёт, — сказала она.
Коровин посмотрел на неё поверх очков. Он кивнул, взял со стола склянку, переставил её дальше от края, потом ушёл за своей книжкой и термометром, оставив дверь шире открытой. В спальне стало слышно, как где-то в коридоре капает вода с принесённого кувшина на поднос. Татьяна осталась у кровати, всё ещё держа Дашкевича за руку. Её разбуженное тело наконец начало возвращать долг: в коленях появилась тупая ватная слабость, плечо заболело от рывка, а на юбке расползалось мокрое пятно от упавшего полотенца.
Дашкевич снова открыл глаза. Взгляд его на этот раз нашёл её быстрее. Он попытался сдвинуть брови, и это жалкое подобие прежнего раздражённого выражения оказалось для Татьяны убедительнее всяких медицинских благословений. Она поднесла к его губам ложку с новой каплей воды. Он проглотил её, тяжело, с паузой, но проглотил. Потом пальцы его под её ладонью чуть напряглись, как будто он всё ещё собирался спорить, вставать, командовать, разрушать ей последние нервы своим бессмертным чиновничьим упрямством.
— Тише, — сказала она, вытирая ему рот краем салфетки.
Она сидела рядом до возвращения Коровина, не убирая руки. За окном дождь перешёл в мелкую ледяную крупу и тихо царапал стекло. Огонь в камине осел, угли потемнели по краям. Дашкевич лежал с закрытыми глазами, но теперь его пальцы время от времени отвечали слабым, коротким давлением, когда Татьяна называла его по имени-отчеству или запрещала очередную попытку шевельнуться.
Дашкевич снова открыл глаза уже ближе к утру. Комната собиралась вокруг него медленно: сперва зелёное пятно абажура, потом край простыни у подбородка, потом тяжёлый запах спирта, кислого пота, воды в тазу, и только после этого — лицо Татьяны у изголовья. Она сидела в кресле боком к кровати, с одной рукой на подлокотнике, другой держала у его виска сложенный мокрый лён. Волосы выбились из шпилек и светлыми прядями лежали у шеи.
— Только попробуйте опять уйти глубоко, — сказала она, меняя лён на свежий. — Коровин разозлится, Савин начнёт распоряжаться ещё громче, а мне придётся слушать обоих. Это, Дмитрий Александрович, уже жестокость с Вашей стороны.
Дашкевич хотел повернуть голову к ней, но шея отозвалась тупой тяжестью, горло сжалось, и движение вышло сорванным. Вместо нынешней спальни на секунду дрогнула другая белизна: потолок ниже, воздух чернее, гарь, обожжённое мясо, смола, человеческая кожа после огня. Простыня на груди была грубая, липкая от воды и крови, под лопатками лежала жёсткая боль, распластанная по костям. Он видел край стола, свечу в мутном подсвечнике, таз с тёмной водой, и её — у постели, чуть моложе. Тогда она тоже сидела рядом, сторожила его возвращение ворчанием.
Настоящая Татьяна наклонилась ближе, и прошлое схлопнулось в её усталом лице. Тело его узнало раньше рассудка: та же рука у виска, та же жестокая забота. Дашкевич попытался опустить пальцы к собственной грудине, проверить кожу, ожоги, понять, какая смерть хочет забрать его в этот раз, но рука не дошла. Она скользнула по простыне, задела край её рукава и остановилась. Он втянул воздух для слова. Горло обожгло изнутри так резко, что губы сами разомкнулись, а звук вышел сухим царапаньем:
— …пожар…
Татьяна застыла, лён у неё в руке перестал касаться его лба, и с его края упала капля прямо на простыню возле его уха. Потом она медленно положила компресс обратно, разгладила его от середины к виску. Пальцы на мокрой ткани стали жёстче — она поняла, куда его сейчас потянуло. После огня он уже открывал глаза и видел её рядом. Теперь, после серебра, всё повторилось — только без прежней гари, без той злой силы, с которой они когда-то умели ненавидеть друг друга почти весело.
— Нет, — сказала она наконец. — Это не тот пожар.
Он смотрел на неё мутно, но уже упорнее, цепляясь за звук, за форму её губ. На виске под компрессом пульс бился больно, горло ещё держало в себе сорванный обломок слова. Татьяна взяла ложечку, набрала воды и поднесла к его губам. Он не сразу открыл рот — упрямство вернулось раньше сил. Она наклонилась ниже, подхватывая салфетку свободной рукой.
— Не спорьте. Тогда Вы тоже пытались спорить. Проглотите воду, Дмитрий Александрович.
Он проглотил. Капля прошла тяжело, с долгой остановкой в горле, и плечо его чуть приподнялось от усилия. Когда вода всё же ушла, Татьяна промокнула ему губы, руку не убрала сразу. Дашкевич пытался удержать на ней взгляд. В настоящей комнате её лицо плавало на краю слабости, но за ним проступала другая: юная, сердитая. Он помнил её у первой постели отрывками: как она сидела слишком близко, как кусала словами, как не давала ему встать, как назвала его упрямой головёшкой. Тогда он не понимал, что уже не человек. Чувствовал, что-что не так: по запаху крови за стеной, по чужой силе в пальцах, по тому, как боль отступала и возвращалась волнами.
— …Вы… — выдавил он, и слово тут же сломалось кашлем.
Татьяна быстро повернула ему голову набок, подставила салфетку, удержала плечо, пока горло выворачивало сухим спазмом. Кашель вышел слабый, но на ткани осталась рыжеватая влажная точка. Она посмотрела на неё, сложила салфетку пятном внутрь и бросила в таз. Потом снова села так близко, что край её юбки касался простыни, и положила ладонь поверх его руки, не давая ей тянуться к горлу.
— Я, — сказала она. — Опять я. Представьте себе, какая скверная стабильность. Тогда Вы очнулись, обгоревший и мрачный, и сразу начали портить мне настроение. Савин сказал мне, что у него подарок для меня — я надеялась, что это пудель. А привезли меня к Вам, без сознания после пожара и обращения. Теперь Вы снова портите мне настроение.
Веки его дрогнули, угол рта слабо потянулся — прежняя насмешка на секунду попыталась найти себе дорогу через жар. Дыхание стало чаще, и Татьяна тут же прижала пальцы к его запястью, считая удары. Он ненавидел бы это движение в полном сознании: собственный пульс в чужом учёте, собственная беспомощность. Теперь он мог лишь смотреть, как её пальцы лежат на его коже.
Из соседней комнаты донёсся шаг Коровина, потом короткое ворчание, видимо, врач споткнулся о собственный саквояж. Дашкевич закрыл глаза, но не провалился обратно: пальцы под её ладонью остались чуть согнутыми, держались за её руку. Татьяна посмотрела на его лицо. Она взяла новый компресс, холоднее прежнего, положила ему на лоб и задержала ладонь сверху, пока ткань не перестала скользить.
— Тогда Вы тоже смотрели так, — сказала она тише, но всё ещё с той сухой колкостью, за которую оба могли спрятаться. — Ничего, привыкли. К этому привыкнете. Только на этот раз, прошу Вас, без подвигов в ближайшие сутки. У меня кончились ругательства.
Дашкевич не открыл глаз, но под её ладонью его пальцы чуть сжали простыню с тем самым упрямым знаком, который у него заменял десяток фраз. Татьяна убрала руку с его лба, взяла ложечку, снова набрала воду и поднесла к его губам.
Через два дня после первого пробуждения болезнь наконец начала отступать. У Дашкевича уже не горела кожа под каждым компрессом, жар держался ниже, ночные обтирания спиртом стали реже. В спальне всё ещё пахло лекарствами и старой кровью, но запах смерти, несколько суток стоявший где-то между изголовьем и ширмой, вытеснился слабым бульоном, который приносили и почти нетронутым уносили.
Пить ему всё ещё было больно. Даже вода, поданная в ложечке, останавливалась в горле, заставляя его закрывать глаза и ждать, пока обожжённая, распухшая внутренняя дорожка пропустит этот ничтожный глоток. Говорил он редко, коротко, выбирая слова так скупо, как выбирают патроны при последней обороне. После каждой фразы губы у него серели, на виске проступала влага. Коровин морщился уже от желания заткнуть пациента медицинским распоряжением. Татьяна утром ушла в соседнюю комнату по приказу того же Коровина — сменить платье, умыться и съесть хоть что-нибудь, пока врач угрожал в противном случае уложить её на кушетку силой. Дашкевич проводил её взглядом до двери, но ничего не сказал — у него тогда как раз было во рту несколько капель воды, и вся его власть над миром временно свелась к тому, чтобы не захлебнуться.
Савин вошёл после полудня. За эти дни он как будто сросся с Кирсаново — лестницы под ним скрипели тише, слуги бледнели заранее, дворецкий научился понимать его по одному движению брови. Он подошёл к кровати, оглядел Дашкевича, задержался на его горле, на стакане, на салфетке у подушки, потом взял стул и сел у изголовья.
Дашкевич лежал высоко на подушках, в чистой ночной рубашке, с распахнутым у шеи воротом. Поверх груди лежало тонкое одеяло, и всё равно было видно, как после каждого вдоха под тканью задерживается слабая, тяжёлая работа рёбер. Он повернул глаза к Савину, не двигая головой, и подождал, пока горло перестанет саднить после последнего глотка.
— Что произошло? — спросил он.
Слова вышли сипло, но в них уже сидела старая привычка спрашивать о деле, о порядке вещей за пределами кровати. Савин услышал это и криво усмехнулся, без веселья, только кожей у губ. Он открыл папку, вытащил верхний лист, положил его на столик рядом со стаканом.
— Произошло то, что Вас, по всей видимости, пытались отравить, — сказал Савин. — Виски был с коллоидным серебром. Барон фон Гейль умер.
Дашкевич закрыл глаза на один медленный вдох, но Савин заметил, как изменилась линия его рта. На столике вода в стакане чуть дрожала от шагов где-то за дверью. Дашкевич поднял руку к горлу, но остановился, не коснувшись кожи — Коровин запретил лишние прикосновения, и даже сейчас, в слабости, он соблюдал запрет.
— Барон… — начал он, но горло сразу схватило звук.
Савин взял стакан, поднёс ближе, не спрашивая. Дашкевич попытался принять его сам, пальцы обхватили стекло, но рука ещё не держала как следует — стакан чуть накренился, вода лизнула край и упала на одеяло прозрачной каплей. Савин придержал стакан снизу, подождал, пока Дашкевич сделает малый глоток. Глоток прошёл мучительно: кадык поднялся, задержался, потом вода ушла внутрь. Дашкевич отвернул голову от стакана, и Савин поставил его обратно.
Савин поднялся, не выдержав сидения, и прошёлся до камина, где огонь держали совсем низким. Там, на каминной полке, стояла фарфоровая пастушка — Савин взял её, переставил дальше от края, потом, видимо, заметил собственное движение и раздражённо поставил обратно. Руки у него требовали дела. В его возрасте злость начинала наводить порядок, переставлять вещи, искать виноватых. Он повернулся к Дашкевичу, и в лице у него уже не осталось усталой иронии.
— Я подниму всех, — сказал он. — Погреб, буфетную, прислугу, людей барона, наших, чужих, Гнедича вытрясу до последнего кашля. Кто имел доступ к Вашему проклятому дорогому виски. Если это кто-то из своих, я сам доведу дело до Совета.
Дашкевич слушал без единого слова. Болезнь ещё не выпустила его из постели: голова лежала тяжело, пальцы на простыне почти не двигались, зато взгляд уже шёл за Савиным с прежней цепкостью. Савин, получив последние слова, развернулся к двери слишком быстро, как человек, которому дали наконец дело для рук. Тогда граф приподнял ладонь — слабо, на один короткий, ничтожный жест, — и этого хватило. Савин остановился у самого порога, не успев коснуться ручки.
— Не ищите, — произнёс Дашкевич.
Савин медленно обернулся. На лице у него появилось раздражение от того, что больной, едва способный пить, уже вмешивается в расследование собственной почти-смерти. Он вернулся к кровати, встал над ним и смотрел сверху вниз так, будто собирался сейчас отчитывать. Дашкевич провёл языком по сухой нижней губе, поморщился от этой малой боли, потом снова открыл рот. Видно было, как дорого ему даётся каждое слово.
— Преступника нет, — сказал он.
За дверью прошёл кто-то из людей, шаги остановились на секунду, потом удалились. Савин медленно повернул голову к двери, дождался, пока коридор стихнет, подошёл и сам повернул ключ в замке. Щелчок вышел тихий, но в спальне, где несколько дней прислушивались к каждому вдоху, прозвучал громко. Потом Савин вернулся.
— Повторите, — сказал он.
Дашкевич на несколько секунд прикрыл веки, подбирая остаток сил. Савин начинал складывать всё сам, по обрывкам. В горле у Дашкевича сухо сорвалось, кашель рванулся наружу и тут же был задавлен. От усилия на виске выступила влага, медленно ушла к уху.
— Виски отравил я.
Рука Владимира Михайловича нашла набалдашник трости, стоявшей у кресла. Савин сжал его так, что тёмное дерево скрипнуло под ладонью.
— Вы, — начал Савин, и голос его оказался низким, почти беззвучным, — совершенно обезумели.
Дашкевич чуть повернул голову к стакану. Савин не сдвинулся. Дмитрий попытался сам дотянуться до воды, и это вышло настолько жалко, что Савин резко взял стакан, поднёс ему к губам и почти зло придержал, пока тот сделал один глоток. Вода прошла плохо — Дашкевич закашлялся, отвернулся, схватил салфетку, но пальцы не удержали её. Владимир Михайлович сам подставил лён к его рту.
— Вы заставили нас вытаскивать Вас из Вашей же ловушки, — сказал Савин, уже не повышая голоса, но каждое слово выходило тяжелее крика. — Коровин трое суток стоял над Вами, как над разорванной скотиной. Татьяна Алексеевна не спала, кормила Вас собой, обтирала Вас спиртом, держала Вам голову, пока Вы захлёбывались. Я приводил кормильца к Вашей постели. И всё это — ради Вашего плана?
— Ради результата, — ответил Дашкевич.
Савин ударил тростью по ковру. Набалдашник глухо вошёл в мягкий ворс и снова вырвался из него. Он отошёл к окну, потом тут же вернулся, потому что ходить по комнате без цели оказалось проще, чем стоять. Барон мёртв, версия покушения существует, свидетели есть, Дашкевич жив, Татьяна ничего не знает.
— Результата, — повторил Владимир Михайлович. — Вы положили серебро в виски, выпили сами, чтобы Совет увидел в Вас жертву. Должен признать, граф, если бы идиотизм измеряли по табели о рангах, Вы бы получили чин вне очереди.
Дашкевич дышал ртом, осторожно, почти бесшумно, чтобы не тревожить горло, с трудом поднял руку, требуя тишины. Савин увидел этот жест и, что было досаднее всего, подчинился.
— Барон был опасен, — сказал Дашкевич. — Прямое обвинение… не удержалось бы.
— А убийство, значит, удержалось прекрасно?
— Покушение. На меня.
Савин склонился к нему ближе, опираясь ладонью о край кровати. Матрац под его рукой чуть продавился, и Дашкевич, по всей видимости, ненавидевший всякое вторжение в своё лежачее пространство, даже не отодвинулся.
— Вы рассчитывали умереть? — спросил Савин. — Или, простите за любопытство, это было побочное развлечение?
Дашкевич перевёл на него взгляд. Синие губы, влажная салфетка у подбородка, голос, изодранный серебром до хрипа, — всё это должно было бы отнять у него хотя бы часть начальственной ядовитости, но не отняло. Он лежал разбитый, сгоревший изнутри, едва способный поднять руку, и всё же умудрялся смотреть так, будто Савин только что принёс ему отчёт с кляксой на первой строке. У Савина дрогнули губы — в другое время эта наглость, эта упрямая, почти неприличная сохранность графского характера могла бы даже обрадовать. Сейчас она только больнее провела по уже сырому месту.
— Доза была рассчитана, — сказал Дашкевич. — Я нарочно пил меньше.
— Замечательно рассчитана. Вы четверо суток валялись без сознания, Коровин готовился вскрывать, Танечка едва сама рядом не легла, но в целом расчёт вышел образцовый.
— Барон умер. Я должен был… её защитить. Любой ценой.
Савин стоял у кровати, тяжёлый, молчаливый, с руками, опущенными вдоль сюртука. Вся его ярость, не получив приличного выхода, ушла в сухую, почти хозяйственную точность. Он подошёл к столу, отставил нетронутый стакан, взял другой — чистый, с тонким звоном отделив его от остальных, — налил воды из графина и поставил на поднос так, что стекло не дрогнуло на мельхиоровой поверхности. Потом сдвинул поднос дальше от края, расправил салфетку одним коротким движением, проверил пробку на склянке с опиумом и прижал её сильнее, хотя та и без того была закрыта плотно.
— Она не знает?
— Нет.
— И Вы хотите, чтобы не узнала?
Дашкевич опустил ресницы. Слабость всё-таки брала своё: разговор выедал силы быстрее, чем жар. Он сделал попытку вдохнуть глубже, но горло ответило сухим спазмом. Савин, всё ещё взбешённый, всё же взял салфетку, подал ему, подождал, пока кашель отступит. Дашкевич сжал салфетку в пальцах, потом положил рядом, слишком аккуратно для человека, который едва держал руку.
— Ей знать не нужно, — сказал он.
Савин сел обратно.
— Почему?
— Потому что она уже заплатила, — произнёс Дашкевич.
Савин наклонился, взял со стола стакан и подал ему снова, на этот раз без прежней злой резкости. Дашкевич сделал один глоток. Горло не пропустило воду сразу, пришлось переждать, и Савин всё это время держал стакан у его губ, пока тот не отвернулся. Потом поставил воду обратно и медленно вытер пальцы о платок, хотя на них ничего не было.
— Вы понимаете, что сделали с ней? — спросил он негромко. — Она сидела здесь так, будто если отойдёт на пять минут, Вы провалитесь в ад.
Дашкевич повернул голову к нему. Взгляд у него был уже мутным от потери сил.
— Официально, — продолжил Савин после долгой паузы, — я продолжаю искать того, кто покушался на Вас и убил барона. Прислуга будет допрошена. Гнедич будет допрошен. Все будут допрошены. Танечке пока я не скажу из уважения к её состоянию.
Савин поднялся. Несколько секунд он стоял у кровати, глядя на него сверху вниз, и, кажется, всё ещё решал, не поздно ли стать человеком менее благоразумным. Потом взял папку, спрятал верхний лист обратно, подошёл к двери и уже у замка остановился. Рука легла на ключ, но не повернула его сразу. Дашкевич закрыл глаза — разговор вытянул из него остатки силы, и на лице снова проступила больная серость. Владимир Михайлович повернул ключ. Перед тем как выйти, он задержался ещё на секунду, прислушиваясь к коридору. За дверью было пусто, тогда он открыл дверь и вышел. Дашкевич остался на подушках с закрытыми глазами.
Когда Дашкевич начал приходить в себя чаще и уже удерживал взгляд на людях дольше нескольких секунд, Электра переменила место: она перебралась выше, к его боку, и устроилась так, чтобы лапы её касались края его одеяла. Рубин на ошейнике лежал у неё на груди тяжёлым красным глазом, нелепо роскошным среди больничных салфеток. Дашкевич, открыв глаза после недолгого сна, скосил взгляд вниз, увидел эту царственную серую тушку рядом с собой и чуть заметно сдвинул пальцы. Рука до кошки не дошла — Электра сама поднялась, переступила через складку простыни и ткнулась холодным носом в его запястье.
Татьяна, сидевшая у столика с чашкой воды, подняла глаза на кошку, потом на него. Электра легла обратно, но уже ближе к его руке, и обвила хвостом собственные лапы с таким видом, будто лично распорядилась всем лечением. Когда Коровин подошёл сменить компресс, она прижала уши и глухо, утробно зарычала, не вставая. Когда Татьяна наклонилась над кроватью, кошка только моргнула и позволила её рукаву коснуться — Татьяна провела пальцами по гладкой чёрной голове.
— Даже Ваша кошка ведёт себя разумнее Вас, Дмитрий Александрович.
Он посмотрел на Электру, потом на Татьяну. Ответить, видно, хотел, но горло уже взяло своё, и вместо реплики вышел только сухой, злой выдох. Кошка при этом довольно зажмурилась, словно именно такого результата и добивалась.
***
месяц спустя… На сороковой день после смерти барона фон Гейля в его имении всё ещё стоял траур. Дом казался выскобленным до кости. С чёрных рам у зеркал уже сняли часть крепов, но на портрете Максимилиана в передней всё ещё висела широкая лента, тускло провисшая у позолоченного угла. Свежие свечи в мельхиоровых подсвечниках горели перед ним тонко, почти без копоти. Лицо покойного, написанное когда-то в молодости с надменностью и мягкими ямочками у рта, казалось более живым. На полу у двери лежал новый ковёр, не успевший протоптаться после похоронных визитов. Татьяна приехала без приглашения. Карета остановилась у парадного входа резко, с хрустом гравия под колёсами. Кучер ещё не успел слезть с козел, а она уже сама распахнула дверцу, подобрав тёмную юбку, и ступила на нижнюю каменную ступень. Воздух стоял влажный, тёплый, густо настоянный на июньской зелени. Липы у аллеи уже начинали сладко и дурманно тянуться из крон на нагретой земле вокруг баронского дома. Татьяна подняла голову к фасаду: высокие окна, тяжёлый балкон, чёрные створы парадной двери, медный молоток в форме львиной морды, вычищенный так усердно, что в нём мутно отразилась её шляпа. Перчатка скользнула по холодной ручке, и дверь открылась изнутри прежде, чем она успела ударить молотком. Лакей, высокий, с узким лицом и слишком новым чёрным галуном на ливрее, сразу поставил себя поперёк входа. За его плечом виднелась парадная лестница, широкая, белая, с тёмной ковровой дорожкой, прижатой латунными прутьями. Наверху, у поворота галереи, стояли кадки с пальмами, и их длинные листья казались обвисшими от домашней скорби. В глубине передней замер ещё один слуга, помоложе, с подносом в руках. — Господин барон никого не принимает, — сказал лакей, не кланяясь. — Новый хозяин приказал никого не впускать. Татьяна остановилась на пороге, не снимая перчаток. Тонкая вуаль на шляпе лежала у неё на лице сероватой сеткой. Взгляд её прошёл по пуговицам ливреи, потом — за его плечо, к перилам, к первому пролёту. Лакей подбородок подобрал ближе к воротнику. — Передайте господину барону, что приехала Татьяна Алексеевна Горчакова, — произнесла она. — Он примет меня. Лакей чуть сжал губы. За его спиной младший слуга перемялся с ноги на ногу, поднос коротко звякнул о пуговицу жилета. — Прошу простить, сударыня, — сказал лакей суше. — Приказ был общий. Никого. — Общий приказ не отменяет здравого смысла, — Татьяна сделала шаг вперёд, и лакей вынужден был поднять руку, не касаясь её, но обозначая границу. — Уберите руку. На этот раз младший слуга всё же побледнел. Старший удержался лучше, хотя веко у него дрогнуло. Он, видимо, не знал, кто она, но уже понимал, что перед ним женщина из тех, кого обычными словами не выталкивают на крыльцо. — Я не уйду, — сказала она. — Передайте это наверх. — Господин барон велел не тревожить его, — лакей сказал это уже тише, и в тишине за ним тут же прибавилось людей: где-то по лестнице осторожно спускался ещё один слуга, на галерее скользнула тень. — Сударыня, прошу Вас… — Я. Требую. Видеть. Господина. Она произнесла слова раздельно, вбивая каждое в переднюю, как гвоздь в крышку ящика. Лакей с места не сходил. Дверь, чужой слуга, запрет, имя фон Гейля, лестница вверх, где где-то находился её мальчик, уже не мальчик, новый барон, новый хозяин. — Позовите его, — сказала она уже ниже. — Сейчас. Шум поднялся чрезмерный для такого дома: переступившие слуги, короткий шёпот на лестнице, звон подноса, поспешно поставленного на консоль. На втором этаже открылась дверь, и внизу все обернулись разом, как по команде. На верхней площадке парадной лестницы стоял молодой мужчина, не старше лет двадцати на вид. Он был облачён в чёрное — высокий, стройный, с траурной повязкой на рукаве и раскрытым письмом в руке. Он был слишком красив для этого дома — мягкой смазливостью, от которой в гостиных старые дамы начинали добреть раньше рассудка. У него были светлые волосы, зачёсанные назад ещё влажной от гребня волной, большие голубые глаза, яркие даже в полутени лестницы, ровный аккуратный нос, полные губы. В нём не было почти ничего от Максимилиана. Он и вправду мог бы сойти за её сына, за мальчика, выросшего из её крови: в этом светлом лице хватало женской мягкости, опасной красоты, которую мужчинам потом всю жизнь приходится оправдывать и портить высокомерием. Только глаза с баронской холодной глубиной под голубизной, да едва заметные ямочки у щёк ударили по памяти без всякого предупреждения: так он улыбался в пять лет над тарелкой клубники, когда думал, что никто не заметил украденного сахара. — Что здесь происходит? — спросил он по-русски с лёгким иностранным налётом в гласных, появившимся за годы жизни в Европе. Татьяна подняла голову, и всё лишнее сразу выпало из комнаты: лакей у лестницы, траурные ленты на перилах, полированная тёмная древесина, портрет Максимилиана. Наверху оставался только он — чёрный сюртук, белая манжета у запястья, письмо, смятое поперёк пальцами, и лицо, в котором взрослое ещё не успело заслонить детское до конца. Она видела траурную повязку, строгий ворот, чужую выправку наследника, но глаза выхватили другое: голубую яркость под светом верхнего окна, мягкую линию рта, ямочки у щёк, которые жили под кожей. Подол зацепился за латунный прут ковровой дорожки. Ткань дёрнула её назад так грубо, что в бедре отозвалась боль, шляпная шпилька съехала, царапнув кожу у виска, и лакей внизу вскрикнул что-то, раздавленное стуком её шагов. Татьяна выдернула платье почти с треском, ухватилась за перила, перескочила через ступень, потом ещё через одну, уже не глядя под ноги, потому что между ней и Адрианом оставалось слишком много расстояния. На середине лестницы у неё сорвалось дыхание от того, что он стоял наверху и не исчезал. Он был здесь, и она поднималась к нему. Она врезалась в него с болью, обхватила обеими руками, прижалась лицом к его груди. Он был выше, шире в плечах. Эта взрослая высота на мгновение сбила её. Татьяна подняла руку к его затылку, потом к щеке грубо, почти жадно, проверяя: кожа, кость, живой вес, не письмо. Пальцы её впились в ткань у его лопатки. Шляпа съехала набок, вуаль зацепилась за пуговицу его сюртука, и где-то внизу слуги застыли, коллективно оскорблённые нарушением всех приличий. — Адриан, — выдохнула она, и имя вышло не окликом, а сломанным, слишком коротким куском воздуха. — Господи… Адриан. Он стоял напряжённо, с поднятыми руками, не сразу решаясь опустить их ей на плечи. Первый удар узнавания уже прошёл по нему. Он медленно, почти неловко коснулся её спины одной ладонью — положил руку поверх плаща. Это слабое касание, запоздалое, неуверенное, окончательно развязало в ней то, что она удерживала от крыльца до лестницы. Татьяна прижала его крепче, так, что он невольно выдохнул, и её пальцы нашли у него на воротнике маленькую складку. Она машинально попыталась расправить её, как в детстве, когда он вертелся, не желая стоять спокойно. — Мама? — произнёс он. — Что Вы здесь делаете? Мама. Слово вышло негромко, без прежней детской тонкости, уже из взрослой груди, но в самом конце голос сорвался на знакомую мягкую ноту. Татьяна перестала дышать. Ладонь её всё ещё лежала у его ворота. Ноготь вдавился в белую ткань и оставил на ней маленькую полукруглую метину. Адриан стоял выше её на ступени, взрослый, высокий, под её пальцами была живая шея, тёплая кожа над воротником, движение глотка после сказанного слова. Он сам сказал это ей в лицо. Взгляд её прошёл по его подбородку, по губам, которые только что соткали это слово из звуков. Слёзы не вышли — вся влага ушла из них куда-то ниже, под рёбра, туда, где тринадцать лет лежали пустые догадки и чужие запреты. Она могла бы сказать его имя, могла бы отступить, могла бы вспомнить, что наверху стоит уже не мальчик с сахаром на губах, а наследник барона фон Гейля. Вместо этого Татьяна чуть потянула его воротник вниз и провела большим пальцем по оставленной ногтем вмятине, будто пыталась стереть собственную неловкость с крахмала. Голос не сразу послушался: на первом вдохе из горла вышел только короткий, сухой звук. Она сглотнула, не отводя от него глаз, и уже тише произнесла: — Адриан. Его рука на её спине напряглась, пальцы чуть сжали складку плаща и тут же отпустили. Он перевёл взгляд вниз, осторожно взял Татьяну за плечи и отстранил. Татьяна не сопротивлялась, только рука её задержалась на его рукаве, сжала шерсть возле локтя, потом медленно сползла ниже. Адриан посмотрел на эту руку, потом на её лицо, и у рта его появилась старая, детская, почти незаметная привычка сжимать губы перед неприятным вопросом. — Что Вы здесь делаете? — спросил он. Внизу лакей сделал движение, собираясь подняться, но Адриан коротко повернул голову, и тот замер у первой ступени. В этом жесте был Максимилиан. Татьяна увидела это и почувствовала, как всё тело на короткий миг собралось перед опасностью: плечи собрались, дыхание пропало. — Я приехала увидеть тебя. Мне сообщили, что ты приехал. — Через тринадцать лет. Очень удобно. Татьяна поднялась на ту же ступень, будто не желая оставаться ниже, но расстояние между ними от этого не сократилось. Лестничное окно за его плечом давало холодный боковой свет — в нём были видны пылинки, поднятые её бегом, и каждая медленно опускалась на траурную дорожку и на чёрную ткань его сюртука. Она поправила манжету, хотя та не требовала поправки. Адриан смотрел на этот жест с такой горькой внимательностью, что она убрала руку сразу. Татьяна опустила глаза к его руке: длинные пальцы, знакомая форма ногтей, на мизинце печатка фон Гейлей, ещё, вероятно, отцовская, великоватая настолько, что он удерживал палец чуть напряжённо. Детская рука, которую она когда-то грела в муфте, исчезла полностью. — Адриан… — А теперь Вы стоите здесь, в моём доме, — сказал он. — Вам самой это не кажется странным? Снизу по-прежнему смотрели, хотя глаза отводили все, кроме самого молодого слуги с пустым подносом. Тот, бедняга, впитывал сцену целиком, и завтра, если доживёт до завтра без увольнения, весь людской этаж будет знать о случившемся. Адриан тоже это понимал. Его лицо от этого стало жёстче, а плечи выпрямились так резко, что чёрная ткань натянулась у груди. — Выйдите, — сказал он вниз, не повышая голоса. Слуги исчезли. Лакей в передней прикрыл дверь, младший унёс свой пустой поднос неизвестно куда, где-то сбоку щёлкнул замок. Внизу остался только портрет Максимилиана. Без свидетелей Адриан уже не был вынужден держать лицо — вместе со слугами ушла и защита, за которой он мог прятать слишком живое. Он посмотрел на неё почти мальчишески, совсем недолго, и тут же отвернулся к окну. — Я писала, — сказала Татьяна. Он повернулся сразу. В лице его что-то дрогнуло. Она пожалела об этих словах ещё до того, как он ответил, но отступать было поздно. Письмо, не дошедшее до него, вдруг встало между ними пачкой невидимых листов, которые, возможно, сгорели в камине Максимилиана. Татьяна увидела их все разом — чернила, сложенный край, подпись, просьбу передать, и рядом с этим лицо Максимилиана, когда он обещал, что за выполнение его заданий письма передадут. — Мне ничего не приходило, — сказал Адриан. — Я… Она остановилась. Слово «писала» уже оказалось бесполезным, а всё, что могло бы объяснить, требовало вытащить на лестницу другого Максимилиана: не отца, которого Адриан любил, а того, кто запирал двери, калечил и насиловал её годами. Татьяна посмотрела на траурную повязку на рукаве Адриана, и пальцы у неё сами сжались на перилах. Татьяна видела перед собой человека, на которого смерть уже успела навесить слишком много. Он держался прямо, говорил ровнее, чем мог бы мальчик, но в лице его ещё оставалось дурное сиротство, когда каждый звук в доме примеряется к шагам умершего. Если она сейчас даст ему правду о Максимилиане, он получит второго покойника поверх первого: отца, которого придётся хоронить заново, уже в собственной памяти. Слова, уже поднявшиеся к языку, остались во рту горьким комком. Она не смогла заставить этого мальчика, только что назвавшего её мамой, смотреть на умершего отца её глазами. — Я не могла остаться, — сказала она. Адриан коротко кивнул, будто этого и ждал. Его глаза, серые, с узкой тёмной каймой вокруг радужки, оказались совсем близко. Татьяна опустила голову. Шляпа, сбившаяся при беге, теперь сидела криво. Одна шпилька тянула волосы у виска. Она сняла шпильку, поправила шляпу, воткнула её обратно слишком близко к коже. Адриан смотрел на это с болезненной пристальностью: жест был домашний, и в нём на секунду проступила та женщина, которая могла бы жить в его жизни дальше, поправлять шляпы, ругаться с гувернантками, писать записки. — Уезжайте, — сказал он. Татьяна подняла глаза. Он стоял на площадке, у перил, и за его спиной холодное окно делало чёрный контур сюртука резче. Приказ, произнесённый сыном, мог бы сработать в ней старым ужасом, если бы не слово, сказанное им минутой раньше. «Мама» ещё держалось где-то между ними, израненное, но живое. — Адриан… — Нет, — он сжал перила так, что костяшки пальцев светло проступили под кожей, и тут же отпустил, заметив собственную резкость. — Не приходите больше. Прошу Вас. «Прошу» добило её. Татьяна медленно кивнула, потом стала спускаться. Ступени, которые она несколько минут назад брала бегом, теперь оказались длинными и скользкими. На середине лестницы она увидела свою перчатку: та лежала на ступени, видимо, выпала, когда она обнимала его. Чёрная лайка, вывернутая пальцами вверх, напоминала маленькую дохлую птицу на парадном ковре. Татьяна остановилась, посмотрела на неё, но не нагнулась. Она пошла дальше без перчатки. В передней снова появился лакей. Он открыл дверь прежде, чем она дошла, и стоял, уставившись куда-то в сторону, на бронзовую лапу подставки для зонтов. Татьяна надела оставшуюся перчатку на голую руку неправильно, заметила это только у порога, сняла и больше не стала надевать. За её спиной в глубине дома свеча под портретом наконец уронила тяжёлую каплю воска на тарелочку.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!