Глава Первая: Объятия Смертопламени

14 мая 2026, 01:51
Туман лежал на дороге так плотно, что страусиная лошадь Аркеса шла, будто разрывая ткань. Колеса повозки скрипели сзади ровно, по-старому — Аркес знал этот скрип годами, и сейчас он его успокаивал. Что-то ещё должно было успокаивать в это утро, но не получалось. Мар ехал чуть впереди, сбоку, как ездил всю дорогу от столицы. Не оборачиваясь, не разговаривая. Плащ висел на нём тяжёлыми складками, меч был пристёгнут рукоятью вперёд — так носят те, кому нужно выхватывать оружие на скаку, не думая. Аркес видел такую посадку у двух-трёх охранников за все свои годы на дороге. Все они были людьми, которым платить лучше, чем спорить. — До города ещё час, — сказал он, потому что молчать дальше стало тяжелее, чем говорить впустую. — Может, меньше. Тут перевал ровный. Мар кивнул. Не повернул головы. Аркес давно перестал ждать ответов. За семь дней пути он научился различать в этих кивках оттенки: один значил «слышу», другой — «знаю», третий — «оставь меня». Сейчас был первый. Дорога свернула за выступ скалы, и страусовая лошадь под Маром фыркнула, замедлила шаг. Аркес натянул поводья своей. У обочины, в неглубокой ложбине, лежали угли. Костёр. Большой, не походный — на десяток человек, не меньше. Камни обкладки ещё стояли кругом, но головешки в середине прогорели не до конца. Кто-то жёг их этой ночью и снялся быстро. Аркес слез с лошади. Сапоги вдавились в холодную землю. Он подошёл к кругу, наклонился, потрогал тыльной стороной ладони ближний камень. Тёплый. — Утром снялись, — сказал он, не оборачиваясь. — Может, час назад. Может, два. В лесу за ложбиной что-то треснуло — ветка или зверь, или ничего. Аркес выпрямился. По спине прошёл медленный холод, который он знал по северной дороге: ощущение, что тебя рассматривают и решают. Он повернулся. Мар уже спешился. Он стоял у самой кромки кострища, и в руке у него была одна из ещё тёплых головешек — он подобрал её не торопясь, как подбирают что-то с земли в собственном дворе. Несколько углей лежало у него на раскрытой ладони. Аркес моргнул. Угли тлели — не на коже, не рядом с кожей, а словно бы в воздухе чуть выше неё, дыша ровным красноватым светом. Мар смотрел на них без всякого выражения. Потом сжал кулак. Свет погас. Когда он раскрыл ладонь, на ней лежал пепел. Только пепел, серый и сухой, — ничего больше. Он ссыпал его обратно в кострище. Отряхнул ладонь о край плаща. — Поехали, — сказал он. Голос был ровный. Аркес постоял ещё секунду. В лесу было тихо. Вернулся к своей лошади. Нога не сразу попала в стремя, и он почувствовал, как лицо у него горит — больше от смущения, чем от страха. Когда он наконец сел и поднял взгляд, Мар уже шёл вперёд по дороге, ведя страусовую лошадь в поводу. Не оглядывался. Аркесу понадобилось ещё несколько шагов, чтобы понять: наёмник нарочно отвернулся. Туман понемногу редел. Впереди, за следующим поворотом, должны были показаться скалы Шатиха. Аркес тронул лошадь. Скрип повозки сзади был всё тот же. — Спасибо, — сказал он негромко в спину едущему впереди Мару. Мар не обернулся. Но кивнул. Это был второй из его кивков. Тот, что значил «знаю». Скалы Шатиха показались за поворотом сразу все — две высокие, серые, в утренних трещинах, и третья, пониже, с обрывом, на котором стояла южная застава. Между ними лежал город. Дым от ранних печей поднимался ровными тонкими столбами, и в той стороне, где была торговая улица, уже что-то стучало: открывались ставни, выкатывались бочки, кто-то ругался на лошадь. Аркес выдохнул. Он не заметил, что задерживал дыхание последние полмили. — Дальше я знаю дорогу, — сказал он Мару. — До Машо доберёмся быстро. Он на главной, его лавку видно сразу, у него над крыльцом зелёный навес. Мар кивнул. Третий из его кивков — «оставь меня». Аркес замолчал. У ворот стражник посмотрел на них и тут же отвёл взгляд. Не на Аркеса — его он знал и слегка кивнул с привычной скукой. На Мара. Стражник был молодой, едва за двадцать, и Аркес видел, как он пытался посмотреть нейтрально, — не вышло: он отвернулся слишком быстро, и шея у него покраснела. — Северная дорога? — спросил он, обращаясь к Аркесу и старательно глядя в пергамент. — Северная. — Звериные тропы видели? — Видели следы. Самих зверей — нет. — Хорошо. Проезжайте. Они проехали. Аркес обернулся через несколько шагов — стражник стоял к ним спиной и делал вид, что что-то усиленно рассматривает на своей ладони. Главная улица Шатиха просыпалась медленно. Аркес знал каждую её лавку — он ездил сюда четырнадцать лет, с тех самых пор, как Машо женился и он стал отдавать ему весь свой северный товар. Вон у мясника висит вчерашняя свинина, ещё не успели снять. Вон стекольщик расставляет банки на прилавке — каждая обёрнута в тряпку, потому что без тряпки они скользят. Вон женщина моет порог раствором с уксусом — Аркес почуял запах, и от него внутри потеплело так, как теплеет от детских запахов. Зелёный навес Машо был виден ещё за два дома. Под навесом стоял сам Машо — низенький, в неизменном своём зелёном фартуке, с тряпкой через плечо — и спорил о чём-то с женой, размахивая короткими руками. Жена его, в салатовом халате, спокойно стояла, скрестив руки, и слушала с видом человека, который слышал всё это уже сотню раз. — Машо! — крикнул Аркес ещё с десятка шагов. Машо повернул голову. На секунду он не узнал, а потом узнал, и лицо у него стало такое, какое бывает только у людей, по-настоящему радующихся друг другу. Он бросил тряпку прямо на крыльцо и побежал — насколько может бежать упитанный человек в фартуке — навстречу повозке. — Аркес! Старый ты пёс, ты живой! — Машо схватил Аркеса в объятия ещё до того, как тот успел спрыгнуть с лошади, и потянул на себя так, что чуть не уронил. — Дай хоть слезть, медведь, — рассмеялся Аркес, отбиваясь. — А я думал, тебя уже либо съели, либо ограбили, либо ты решил, что я того не стою, и поехал в Омашу. — Машо отступил на полшага, держа Аркеса за плечи на вытянутых руках, и принялся его разглядывать. — И багаж цел. И на тебе ни царапинки. Аркес. Аркес, скажи мне честно: ты что, теперь летаешь? — Привет, Аркес, — сказала жена Машо, подойдя сзади мужа. Её звали Лиэ, и она была на полголовы его выше. — Не обращай внимания, он с утра уже на взводе, у нас петух подох. — Соболезную петуху, — серьёзно сказал Аркес. — Старый был, — пожала плечами Лиэ, — поживший. У нас тут все либо помирают, либо торгуют, третьего не дано. Машо обиделся за петуха и за себя одновременно и открыл уже рот, чтобы что-то ответить, но Аркес заметил, как взгляд приятеля скользнул мимо него — туда, где у обочины ещё стоял Мар на страусовой лошади, спокойно ожидая. Лицо Машо изменилось. Не сильно. Просто до той степени, которая отличает человека, говорящего с другом, от человека, говорящего с другом в чьём-то присутствии. — Это с тобой? — тихо спросил Машо. — Это со мной. — Аркес наконец слез с лошади. — Это Мар. Он сопроводил меня от столицы. — От столицы? — Машо моргнул. — Северной дорогой? — Северной дорогой. — Один? — Один. Машо помолчал. Лиэ, стоявшая рядом, посмотрела на Мара коротко и внимательно, и Аркес увидел, что она увидела что-то — не то, что увидел он сам у костра, а что-то другое, женское, по-своему точное. Лиэ умела смотреть на людей и сразу понимать, кому нести чай, а к кому не подходить близко. Сейчас она поняла второе. — Заплатить ему надо, — сказала она негромко. — Аркес, у тебя есть с собой? — Есть. — Тогда заплати ему, и пусть едет, куда ему надо. — Лиэ улыбнулась Аркесу той же тёплой улыбкой, что и раньше, но он видел, что улыбка эта стоила ей небольшого усилия. — А мы тебя пока в дом. Машо, помоги ему с поводьями. Аркес кивнул. Он отвязал от пояса перевязанный кошель и подошёл к Мару. Мар протянул руку. Аркес положил кошель на ладонь. Кошель звякнул — он положил туда сверху ещё немного, против оговоренного, и Мар, кажется, это услышал. Он посмотрел на Аркеса. Не сказал ничего, но во взгляде что-то было — не благодарность, не удивление, а что-то среднее, как у человека, который замечает мелочь и решает не разбираться с ней сейчас. — До свидания, — сказал Аркес. И добавил, потому что не мог не добавить: — Если поедешь обратно через месяц-другой, я заплачу больше. Мар чуть наклонил голову. Привесил кошель к поясу, не пересчитывая. Тронул лошадь. Аркес стоял и смотрел, как страусовая лошадь идёт по утренней улице — мимо мясника, мимо стекольщика, мимо женщины, моющей порог. Женщина подняла голову, увидела Мара, и тряпка в её руке остановилась. Она смотрела ему вслед, пока он не отъехал ещё на десяток шагов, и только потом снова опустила тряпку в ведро. — Аркес. — Машо подошёл сзади и встал рядом. Они оба смотрели Мару в спину. — Он не маг? — Не знаю, — сказал Аркес честно. — Что значит «не знаю»? Ты с ним семь дней ехал. — Семь дней. — Аркес помолчал. — Машо, он не маг. По крайней мере, я не видел, чтобы он бросал камни или что-то в этом духе. Но разбойники нас обходили за километр. Один раз мы проехали через их заставу: костёр горел — никого. Я в первый раз такое видел. — Хм. — Хм. Машо ещё постоял. Потом, не отрывая взгляда от удаляющейся фигуры, провёл двумя пальцами по краю собственного фартука — сверху вниз, коротко, как стряхивая что-то. Это был старый шатихский жест, который дети повторяли за стариками, не понимая, а взрослые делали не задумываясь. Жест отвода. Не от человека — от того, что вокруг него. Мар свернул за угол. Скрылся. Машо опустил руку. — Ладно, — сказал он, поворачиваясь к Аркесу с уже совсем другой улыбкой — тёплой и обычной. — Пойдём. Лиэ обещала чай, и, если мы её сейчас обидим, чая мы не получим. Помоги мне с этим брезентом, у тебя там, я надеюсь, что-то стоящее в этот раз? — В этот раз, — сказал Аркес и сам улыбнулся, почувствовав, как с плеч уходит та самая тяжесть, которую он не замечал семь дней, — в этот раз я тебе из столицы такую вазу привёз, что ты заплачешь. — От счастья или от цены? — От обоих. Машо засмеялся. Они пошли к повозке. Лиэ уже распахивала ставни лавки, и солнце наконец перевалило через скалу, падая на главную улицу широкой тёплой полосой.

***

Утро в Шатихе всегда начиналось одинаково: сначала просыпался дед, потом просыпалась Миям, потом просыпались куры, и только в самом конце — покупатели. Сегодня деда разбудил петух Машо — тот самый, который, как выяснилось час спустя, прокричал в последний раз. Но это Миям узнала уже позже. А пока она тёрла глаза, ставила воду на огонь и слушала, как дед в большой комнате ругается со своей шляпой. Дед ругался с ней каждое утро. Утром шляпа была плохая — слишком пыльная, слишком мятая, не на том крюке висит. К полудню она становилась хорошей. К вечеру они снова ссорились. Это был их способ просыпаться вместе. Миям перенесла кастрюлю с овощами на стойку, нарезала морковь, лук, тот желтоватый корень, название которого она каждый раз забывала, но который дед всегда покупал у одного и того же старика на рынке. Старика звали Бэн. Как называется корень Бэна, Миям не знала, и Бэн её тоже не помнил по имени. Каждое утро Миям шла к нему и говорила: «Мне как обычно», — и Бэн молча отсыпал ей в платок ровно столько корня, сколько нужно, не глядя на весы. Они оба были этим довольны. — Доча, — сказал дед из-за её спины, — у тебя кастрюля скоро закипит, а ты ещё лук не порезала. — Я порезала. — Это нарезка? Это убийство лука. — Если тебе не нравится, режь сам. — Если бы я резал сам, я бы и готовил сам, и тогда ты бы тут зачем стояла? — За красоту, — сказала Миям, не оборачиваясь. Дед хмыкнул. Она услышала, как он сел на свой высокий стул в углу прилавка — тот самый, на котором он сидел с тех самых пор, как они открыли лавку, тот самый, который скрипел в той же тональности уже шестой год. Дед достал свою кружку. У него была одна кружка, и он мыл её сам и никому не давал её трогать. Иногда Миям думала, что, когда дед умрёт, она оставит эту кружку на полке и будет смотреть на неё, и плакать, и сходить с ума, и потом всё-таки уберёт. Но не выкинет. Просто положит в коробку с другими дедовыми вещами, которой пока ещё не было. Это было плохое утреннее настроение. Она не знала, почему оно сегодня плохое. Она зажгла под кастрюлей огонь и пошла открывать ставни. Шатих лениво просыпался: соседская девочка гнала мимо козу, у ткача через дорогу уже выкладывали ткани, и где-то, кажется, у Машо, шумели — приехал кто-то, кого там были рады видеть. Миям подумала: хорошо, что у Машо радость. Машо в последнее время ходил мрачный отчего-то. Она вернулась за стойку. Дед уже отпил из кружки и смотрел куда-то на улицу, на ту сторону, где привязывали лошадей. Миям проследила за его взглядом. К стойлу подъехал всадник в тёмном плаще. Миям не сразу поняла, что её цепляет. Что-то в том, как он спешивался, — слишком ровно, как будто не уставал. Что-то в том, как он привязывал страусовую лошадь, — двумя движениями, без проверки узла. У большинства всадников, которые подъезжали к их стойлам, в движениях была мелкая лишняя суета: поправить седло, погладить лошадь по шее, оглянуться по сторонам. У этого её не было совсем. Он сделал всё, что нужно, и пошёл. Шёл он к их прилавку. Дед, не поворачивая головы, отпил ещё из кружки. Миям краем глаза увидела, что он смотрит на подходящего так, как смотрят на знакомого в толпе. Только знакомого этого Миям не знала. Человек был уже близко. В двух шагах. Под капюшоном Миям увидела часть лица — обветренного, с тенью щетины, — и глаза, которые смотрели на неё ровно, без интереса и без неприязни. Просто смотрели. Кожа на скуле была сероватая, в маленьких рябинках — как у людей с гор или у тех, кто долго жил рядом с шахтами. Это было не страшно. Это даже было обычно — в Королевстве Земли таких людей хватало. Но в сочетании с его движениями получалось что-то ещё, на что у Миям не было слова. — Здравствуйте! — сказала она своим утренним голосом — тем, которым здоровалась с покупателями, у которого было ровно столько тепла, чтобы человек захотел остановиться, и ровно столько лёгкости, чтобы он не подумал, что его пытаются развести. — Хороший сегодня денёк, не правда ли? Она помахала ему тонкой рукой. Этот жест она тоже всегда делала, и обычно он работал — люди улыбались. — Пожалуй, — сказал человек. Он слегка повернул голову и посмотрел на восходящее солнце исподлобья. Так смотрят на солнце люди, для которых рассвет — не радость, а просто часть дня, такая же, как любая другая. Потом его взгляд вернулся на прилавок. — Вы подаёте супы? Голос был ровный, чуть низкий, чуть простуженный. Не сухой, не недружелюбный. Просто без подкладки. — Конечно! — сказала Миям, чувствуя, что её собственный голос звучит чуть громче, чем нужно. — Я только закончила готовить овощной суп, но, если вы подождёте ещё немного, я смогу порадовать вас нашим знаменитым соусом с мясом! — Она энергично указала на разгорячённую печь и тут же, словно отыграв этот жест, облокотилась на стойку. Из угла прилавка кашлянул дед. — Бери соус, — сказал он. — Миям готовит лучшие супы в этом городе, но этот соус ты не забудешь никогда. — Дед ухмыльнулся. Миям знала эту дедову ухмылку. Дед ухмылялся так, когда зазывал клиента на дорогое блюдо, чтобы Миям лишних денег заработала. Но сегодня в ухмылке было что-то ещё — дед как будто проверял, ответит ли этот человек на ухмылку, и ответ ему был важен. Человек не ответил. Он посмотрел на деда — коротко, без эмоций — и снова повернулся к Миям. — Ну так что вы решили, мистер? — сказала Миям, подперев руками щёки, в той же своей игре. — Соус или суп? — Овощной меня устроит. Сколько за порцию? Он сел на стул у стойки — не выбирая, на тот, что ближе, — и опустил рядом с собой кошель. Кошель глухо звякнул о дерево. Тяжёлый. Миям сразу прикинула: не серебром тяжёлый, а медью, медной мелочью, как у наёмников и пограничной стражи. Серебро звенит выше. Она назвала цену. Он отсчитал монеты, не торгуясь. Она забрала их и пошла к печи. — Мне больше достанется, — хмыкнул дед, отхлёбывая из кружки. Человек не отозвался. Он положил руки на стойку — Миям увидела их впервые целиком, и это её остановило. Это были руки человека, который много работал руками, но работа была не та, что у плотника или каменщика. Кожа на тыльной стороне ладоней была серой, с маленькими блестящими пятнами в нескольких местах — старые, давно зажившие ожоги, обтянутые гладкой плёнкой кожи. Мышцы предплечий были не качаные, а рабочие — Миям такие видела у молотобойцев в кузне напротив, у тех, что бьют с детства. Только у молотобойцев над мышцами лежал жирок, а у этого — нет. И ещё одно — у него было ровно столько шрамов, сколько у людей, которые выжили во многих маленьких боях. Не у тех, кто выжил в одном большом. Миям отвернулась к печи. В груди у неё что-то сжалось — не от страха, от узнавания. Так сжималось у неё в груди, когда она в детстве смотрела на отца, лежащего в гробу. Тогда ей сказали, что он погиб на войне и что воины — это особые люди, и она пыталась посмотреть на отца и увидеть в нём что-то особенное. Но видела только мёртвого папу. И больше уже никогда не видела ничего, кроме мёртвого папы. А сейчас, через двенадцать лет, она впервые увидела живого воина у своей стойки. И это оказалось почти то же самое. Пока она наливала суп, она услышала, как дед склонился над стойкой. Дедов стул скрипнул чуть громче обычного — он сегодня клонил его в ту сторону, в которую обычно не клонил. — Из каких, говоришь, краёв ты, сынок? — спросил дед. Человек не ответил сразу. Миям ставила половник в кастрюлю и слышала эту паузу всей спиной. Пауза была не пустая. Воин решал, отвечать или нет. — А не ты ли, случаем, сегодня повозку старины Аркеса привёл? — добавил дед, как будто и не было паузы. — Столица, — сказал воин. — Да, я. Миям наполняла миску. Половник дрожал у неё в руке, и она прижала запястье к боку кастрюли, чтобы не пролить. — Так ты, стало быть, с северной дороги? — дед говорил всё тем же неторопливым тоном. Видимо, воин кивнул, потому что вслух ничего не сказал. Дед помолчал. Потом сказал, и голос у него стал другой — не такой, как минуту назад, с ухмылкой про соус, и не такой, как утром со шляпой. Голос, которого Миям у деда не помнила. — Понимаю. Тяжело терять товарищей. Мои соболезнования. Миям застыла с половником над миской. Это было сказано так, как говорят люди, которые сами теряли. Не так, как говорят соседи, узнавшие чужое горе из вторых рук. Дед говорил тоном того, кто помнит. И Миям, шесть лет проработавшая бок о бок с этим дедом за этим прилавком, шесть лет торговавшая с ним рядом, шесть лет ссорившаяся с ним из-за лука, кружки и шляпы, — Миям вдруг поняла, что не знает, что именно дед помнит. Не знает и не знала никогда. Она поставила миску на стойку. Рядом, не спрашивая, положила большой ломоть хлеба, который пекла на этой неделе сама. И поставила кружку с тем тёплым ячменным, которое обычно сама пила утром. Воин поднял взгляд — с маленькой задержкой, вопросительно. — Это подарок, — сказала Миям и сама улыбнулась виновато, потому что не знала, как иначе. Он пожал плечами. Взял ложку. Поднёс её к миске — медленно, как поднимают что-то, чего не делали давно, — и движение получилось чуть угловатым, как будто рука помнила, но забыла, как именно. И в этот момент с улицы донёсся стук копыт. Стук был не такой, как обычный стук копыт по утреннему Шатиху, — он шёл рывками, неровно: лошадь гнали изо всех сил. Миям повернула голову. В главную улицу с южной стороны влетел стражник. Он был без шлема, без щита, в одной кольчуге, и кольчуга местами была чёрной. Лошадь под ним хрипела. Он поднял руку, указывая назад, и закричал так громко, как Миям не слышала ещё никогда в жизни от человеческого голоса: — Все в укрытие! Племя Огня наступает с юга! Он не остановился. Он кричал и кричал, проносясь дальше по улице, и эхо ударялось о скалы и возвращалось: с юга, с юга, с юга. Где-то на торговой улице упало что-то тяжёлое. Закричала женщина. Кто-то выронил поднос с глиняной посудой, и посуда лопалась одна за другой, медленно, с глухими щелчками. Миям всё ещё держала в руке тряпку, которой собиралась вытереть стойку. Воин у её прилавка опустил ложку обратно в миску. Не резко — обычно, как опускают ложку, когда передумали есть. Поднялся. Один раз посмотрел на деда, на Миям и пошёл к своей лошади. — Пойдём, доча, — сказал дед, поднимаясь со своего стула. Голос у него снова стал тихий и ровный, тот самый, которым он говорил «мои соболезнования», и Миям поняла теперь, что это и был его настоящий голос, а тот, что со шляпой, — это так, для дома. — Нам тут тоже делать больше нечего. Он начал заходить за прилавок. Миям не двинулась. Она смотрела, как воин подходит к своей страусовой лошади, как развязывает привязь — быстро, без суеты, теми же двумя движениями, что и привязал. Как вскакивает в седло. И как поворачивает лошадь в ту сторону, откуда выехал стражник. На юг. — Постойте! — крикнула она. Она сама не поняла, зачем кричит. Её голос прозвучал тонко и совсем не так, как утренний. — Вы едете на юг! Там опасно, разве вы не слышали? Воин обернулся через плечо. На секунду. Глаза у него были такие же ровные, как минуту назад, когда он говорил «пожалуй» про утренний денёк. Никакой яркости в них не было — но что-то в них всё-таки было, чего она раньше не видела и от чего у неё ёкнуло в груди тем же сжимающим ёком. Он не ответил. Тронул лошадь. И пустил её сразу в галоп, через всю торговую улицу, на юг, мимо опрокинутой посуды, мимо всё ещё кричащей женщины. Миям смотрела ему в спину. Лошадь скрылась за поворотом. Стук копыт ещё доносился — короткое время — а потом перешёл в общий ровный гул бегущего города. — Доча, — сказал дед сзади тихо. — Заходи. Она не сразу повернулась. Ей нужно было ещё секунду постоять с этой тряпкой в руке — потому что в груди у неё сейчас, странным образом, не было страха. Было узнавание. То же самое, что и от шрамов. Только глубже. Потом она положила тряпку на стойку аккуратно, как кладут что-то, чего не хочется ломать, и зашла за прилавок к деду. Дед уже опускал занавес. Он опускал его медленно — старая дерюга шла по балке с сухим шорохом, — и в этом движении не было паники, как не было её ни в чём, что дед делал за свою жизнь. Он опустил занавес до самого края стойки, до пола. В лавке стало темнее. Миска с овощным супом осталась на стойке снаружи. И ломоть хлеба, и ячменное.

***

Где-то очень далеко, за южными скалами, уже начинал подниматься первый дым. Лошадь шла галопом, и Шатих мелькал по бокам неровными лоскутами — то ставни, то стена, то лицо, поднявшее на него взгляд и тут же опустившее. Где-то впереди ещё кричал стражник, и крик его перекатывался от скалы к скале, накладываясь сам на себя. Мар не слушал. Он слушал собственное дыхание, потому что дыхание у него было неровное, и это было нехорошо. Он не должен был так дышать. Ещё не должен. Кто-то выскочил перед лошадью — мальчишка, бежал куда-то с корзиной, — и Мар увёл лошадь в сторону, не сбавляя хода. Корзина опрокинулась. Что-то покатилось по мощёной улице — луковицы, кажется. Мар не обернулся. Улица сужалась. Дома с обеих сторон становились ниже, потом вовсе кончились, и пошёл редкий пригород: каменные ограды, склад, ещё склад, заброшенная конюшня. За конюшней начиналась дорога к южной заставе — он её не знал, но дорога была одна, и идти по ней нужно было прямо. Лошадь хрипела. Мар наклонился к её шее. — Ещё немного. Он сказал это вслух и удивился, что голос у него работает. С утра, у прилавка, голос работал так же. Это тоже было нехорошо. Дорога свернула, и впереди раскрылось ущелье. Мар увидел дым раньше, чем услышал бой. Дым шёл двумя столбами — один тонкий, кривой, второй широкий и жирный, чёрный по краям. Тонкий — это горел сторожевой костёр или какая-то постройка из дерева. Жирный — это горел человек или несколько, и горели они маслом. Маслом доспехов, маслом волос, маслом тех тонких прослоек жира под кожей, которые горят дольше всего. Он знал, как пахнет такой дым. Знание пришло само, без приглашения, без картинки. Просто знал. Как знают руки, что делать с поводьями, или как знают ноги, что делать с землёй. В груди у него под кольчугой что-то тихо отозвалось — не больно, не громко, но отозвалось, словно ему ответили из глубины. Мар стиснул зубы. Лошадь вынесла его на последний поворот. Внизу, в самом устье ущелья, между двумя стенами скал, билась застава. Башня горела. Маленькие фигурки бегали, падали, поднимались. Всадники на ящерах прорубались сквозь строй — кольцом, заходя с двух сторон. Кто-то трубил отступление, и сигнал шёл рваный, потому что трубач, видимо, был ранен. Мар не остановил лошадь. Он только наклонился ниже, к гриве, и пустил её вниз — по последнему пологому склону, прямо в дым.

***

Капитан Гао кричал: «Отступаем!» — уже четвёртый раз, и четвёртый раз его не слышали. Не потому, что он кричал тихо. Кричал он громко — связки болели от утреннего сухого воздуха и от того, что криком этим он держал собственных людей за плечи, не давая им бежать поодиночке. Но в ущелье стоял такой гул — рёв ящеров, треск горящего дерева, лязг, чей-то длинный нечеловеческий вопль, — что голос капитана растворялся в этом гуле, как соль в кипятке. — Назад, к стене, к стене! — крикнул он снова, ловя за ремень одного из своих, который собирался броситься куда-то с обнажённым мечом. — Назад, я сказал. Мальчик — а это был мальчик, девятнадцать лет, новобранец Лян, — обернулся к нему с дикими глазами и попытался вырваться. Гао перехватил его удобнее и толкнул в сторону отступающего строя. Лян побежал. Хорошо. Один из ста, может быть, дойдёт до города. Гао выдохнул и оглянулся. Башня заставы горела с южной стороны — там засели огневики, бросавшие сверху, и башня горела так, как горят постройки, политые маслом. Маги его земли — те, что ещё стояли, — кидали камни, но без слаженности: один был ранен в плечо, другой кидал слишком высоко, третий вообще присел на колено и смотрел в землю, и Гао понимал, что этот третий уже не встанет. Из-за поворота ущелья выехал ещё один отряд ящеров. Их было шесть. Шесть свежих, не уставших, со свежими наездниками. Гао сжал рукоять меча. Под ладонью был старый шрам на тыльной стороне — тот, что он тёр годами в тихие минуты. Сейчас шрам был мокрый от пота, и Гао пальцем не чувствовал, где шрам, где пот, где меч. Он уже понимал, что они не успеют отступить. И в этот момент сверху, с гребня дороги, на склон вылетел всадник. Гао вскинул голову. Всадник был один. На страусовой лошади, в тёмном плаще, с фальшионом на боку. Лошадь шла спускаться по последнему пологому склону и шла не сбавляя — словно всаднику было всё равно, куда именно она его привезёт. «Городской, — подумал Гао. — Заплутал. Сейчас попадёт прямо в свалку». — Эй! — закричал он, поднимая руку. — Назад! Не сюда! Всадник его не слышал. Или слышал и не замечал. Лошадь вынесла его на ровное, и тогда Гао увидел, как этот человек спрыгивает с седла на ходу — на ходу, в перекате, как спрыгивают только те, кто это делал сто раз, — и поднимается уже на бегу, с обнажённым мечом и каплевидным щитом перед собой. Гао замер. Это был не городской. Один из ящеров развернулся к новоприбывшему — наездник почуял движение сзади и пустил зверя в боковой бросок. Всадник в плаще принял удар на щит, не сбавляя темпа, и в следующее мгновение его меч ушёл вверх и вошёл наезднику под рёбра, через сочленение доспеха, тем точным коротким ходом, которым колют ножом тушу при разделке. Наездник опрокинулся назад. Ящер рванул в сторону без седока, и Гао увидел, как всадник в плаще уже бежит дальше, на следующего. — Ты кто такой? — прошептал Гао. Он не помнил, чтобы губы у него двигались. Он сказал это потому, что не сказать было нельзя. Всадник в плаще остановился посреди ущелья — между двумя группами наездников, которые пошли на него с двух сторон одновременно. Он опустил меч, повернулся боком и упёр в землю ногу. Щит поднял вверх и чуть назад. Стойка была знакомая. Гао знал эту стойку лучше, чем знал собственное имя в иные дни, — это была стойка для броска валуна. Земляная стойка. Гао сам так стоял двадцать пять лет, начиная с первой тренировки в гарнизонной школе, и его учитель тогда говорил: «Вот так, мальчик, отсюда вырастает камень». Сейчас, через двадцать пять лет, человек посреди горящего ущелья принимал ту же стойку, и Гао с холодом в животе ждал, какой именно валун выйдет из земли в направлении наездников. Из щита человека вырвалось пламя. Гао моргнул. Что-то у него внутри переключилось медленно, как переключается сломанный засов, — со скрипом, через сопротивление, не туда, куда должен бы. Пламя было неправильное. Гао видел пламя огневиков сотни раз — оно было яркое, оранжевое, чистое, вырывалось из ладоней или из пасти ящера прямой струёй и сгорало быстро. Это пламя было другое. Жидкое — оно текло из щита, как вода под уклоном, чёрно-красное по краям, и за ним шёл густой чёрный дым, такой густой, что воздух в ущелье потемнел на пять шагов вокруг. И ещё одно. От этого пламени вонь была другая. Огонь огневиков пахнет, как пахнет огонь: серой, древесиной, гарью. Этот пах горящей плотью с самой первой секунды, ещё до того, как первый из наездников успел в него попасть. — Земля, держи, — выдохнул Гао. Это была старая армейская присказка магов земли — её говорили, когда видели что-то, чего быть не должно. Первый наездник попал под волну. Гао увидел, как тот успевает встретить пламя своим — оранжевая струя ушла навстречу чёрной — и так оранжевая пропала в чёрной, как тает свеча, опущенная в воду. Чёрная не остановилась. Она вошла наезднику в забрало, обогнула его, проникла под доспех, и наездник перестал быть наездником. Он стал чем-то, что хрипело и пыталось снять с себя кольчугу горящими руками, и из-под кольчуги шёл всё тот же чёрный дым. Ящер под ним рухнул, опрокидываясь набок. — Лян! — крикнул Гао, потому что Лян, новобранец, стоял в десяти шагах от него и смотрел туда же, куда смотрел Гао, и забыл бежать. — Лян, к стене! Уводи раненых! Лян не сразу шевельнулся. Потом зашевелился. Гао заставил себя оторвать взгляд от человека в плаще и посмотреть на свой собственный отряд. Маги ещё стояли. Те, кто стоял. Они тоже смотрели — все до одного. Один из них, старый сержант Шэн, медленно перекрестился по-шатихски, проводя двумя пальцами по краю нагрудника, и Гао понял, что Шэн делает оберегающий жест и что Шэн в свои сорок шесть лет за всю свою службу такого жеста на поле боя не делал ни разу. — Отступайте по стене, — сказал Гао тихо, не поворачиваясь к ним. — Раненых наверх. Я останусь. Шэн что-то ответил. Гао не разобрал. Он не разобрал, потому что человек в плаще сделал следующее движение, и Гао снова перестал слышать. Тот воткнул меч в землю. Просто так — с разворота, обеими руками, вогнал лезвие в плотный камень ущелья по самую гарду. Камень не сопротивлялся. Камень принял лезвие, словно глина. И тогда ущелье задрожало. Гао почувствовал дрожь подошвами — низкую, длинную, идущую снизу. Так дрожит земля, когда внутри неё двигают что-то крупное. Так дрожала земля, когда Гао в молодости видел, как один из мастеров королевской школы поднимал четырёхэтажный валун. Только тогда из земли вышел камень. Сейчас из земли выходило другое. Из трещин, разошедшихся вокруг воткнутого меча, поднялись языки пламени. Чёрного, того же самого, что и раньше. Они росли быстро, неровно, в разные стороны, как растёт дикий куст. Жар ударил Гао в лицо со ста шагов — он отступил на полшага, и в эту секунду по той стороне поля битвы, где стояла основная масса наступающих, прошла волна паники. Это не была обычная паника врага под натиском. Это была паника магов огня, которые впервые в жизни увидели огонь, которого они не могут перехватить. Один из них успел метнуть струю в человека в плаще — Гао видел. Оранжевая струя ушла, как тонет камень в озере, в чёрную стену и не вышла с другой стороны. Маг что-то крикнул. Маг побежал. И за ним побежали остальные — задние ряды первыми, потом передние, налетая на собственных, опрокидывая собственных, и волна паники в их рядах смешалась с волной чёрного пламени в воздухе. Человек в плаще поднял меч из земли. Опёр его о щит. Поднял обе руки вверх, ладонями к небу, и опустил их с силой на землю. Из-под ладоней вышла вторая волна. Эта была шире. Она пошла не вверх, а вперёд, гребнем, по земле, выжигая всё, на что ложилась. Гао видел, как один из убегающих магов огня — высокий, в красном, — попытался выставить руку. Рука встретила волну. Рука перестала существовать. Маг закричал и побежал быстрее, без руки, и через три шага упал лицом вниз, и на него легло пламя сверху. Стрела пришла откуда-то с верхней стены и вошла человеку в плаще в ногу. Гао вздрогнул. Тот — нет. Тот вырвал стрелу, не глядя. Приложил ладонь к ране, и Гао увидел, как из-под ладони пошёл дым — тонкий, тот же чёрный, что и из щита. Кровь перестала идти. Человек снова поднял щит. Вторая стрела вошла в плечо. То же самое. Третья стрела попала в плащ. Плащ загорелся. Не сразу — сначала тлел, как тлеет ткань от случайной искры. Но в одну из секунд тление превратилось в открытый огонь, и человек в плаще, не теряя темпа, провёл фальшионом по ремню у горла. Ремень разрезался. Плащ упал на землю и догорел уже там. И тогда Гао его увидел. Серая кожа. Мускулистая спина — не качаная и не объёмная, а сухая, плотная, с прорисованными лопатками. Шрамы. Их было много. Один шёл от шеи через всю спину, до пояса, — длинный белый рубец, какой остаётся от удара хлыстом или цепом. Два других — мелкие, круглые, в верхней части лопатки — Гао опознал сразу. Старые ожоги. Не свежие, не от сегодняшней стрелы. Им было лет десять-пятнадцать, и они были оплавлены внутрь, как у людей, которых обливали маслом и поджигали, и которые потом выжили. Гао опустил руку с мечом. В голове у него — не картинкой, а скорее запахом — мелькнула одна минута из его собственной жизни. Дворик в столице, осень, ранний вечер, и человек, который стоял к нему вполоборота, расстёгивал ворот рубашки и говорил, не глядя на Гао: «Вот тут вот, видишь? С детства. Потому я и ушёл оттуда». У того, другого человека в столичном дворике шрам был такой же. Гао моргнул и снова увидел ущелье. Огонь, дым, наёмник посреди поля. Он не разрешил себе вспоминать дальше. У него были ещё живые подчинённые на стене. — Отступаем наверх, — сказал он громко, поворачиваясь к Шэну. — Все, кто может идти. Раненых тащить. Двое со мной — остаёмся у выхода. Если он повернётся к нам, мы… — Гао замолчал, потому что не знал, как закончить эту фразу. — Если он повернётся к нам, я разберусь. Идите. Шэн посмотрел на него странно. Шэн знал капитана Гао двенадцать лет, и за эти двенадцать лет он не слышал, чтобы капитан хоть раз говорил: «Я разберусь», — и не уточнял, как именно.

***

Шэн ушёл. Гао остался у нижнего края стены с двумя своими — молодым магом и тем самым Ляном-новобранцем, который наконец-то приходил в себя и держал лук дрожащими руками. — Не стреляй, — сказал ему Гао. — Капитан, я… — Не стреляй. Если он повернётся, всё равно не успеешь. Если не повернётся, не надо. Лян опустил лук. Гао снова посмотрел вперёд. Наёмник стоял посреди ущелья, голый по пояс, в крови и копоти, и оглядывал поле. Большинство наступающих уже бежало. Те, кто не успел убежать, лежали — кто горел, кто дотлевал, кто пытался ползти, — и таких становилось всё меньше. Несколько ящеров с пустыми сёдлами носились по краям ущелья, ища выход. Около десятка наездников успели развернуться и уходили обратно — на юг, туда, откуда пришли. Они уходили в полном порядке, не теряя строя. Это были, видимо, последние резервы — те, кто понял раньше других и не вошёл в свалку. Они уходили живыми. Наёмник смотрел им вслед. Молча. Потом он сделал то, чего Гао не ждал. Он набрал воздух. Очень много воздуха — в полную грудь, выпрямляясь, словно собираясь крикнуть. Но крикнул не сразу. Он держал этот воздух в себе несколько секунд, и Гао видел, как у него под кожей на боках работают мышцы, удерживая его. И потом он свистнул. Это был не свист, которым подзывают лошадей или собак. Это был тонкий, очень высокий, длинный свист, который ушёл по ущелью вперёд и вверх, рикошетя от стен, и от которого у Гао, стоявшего за сто шагов, по затылку прошли мурашки. Уходящие наездники услышали. Гао увидел, как у них сразу сбился ритм: кто-то посмотрел через плечо, кто-то пнул ящера сильнее, и весь их отряд из ровного отступления перешёл в бегство. Они поняли. Они поняли что-то, чего ещё не понял Гао. И тогда — Гао видел это с той же дистанции, не двигаясь с места, — наёмник прыгнул на свою страусовую лошадь так же легко, как несколько минут назад с неё спрыгивал. Лошадь, дрожавшая в стороне у скалы, не сопротивлялась. Наёмник поднял свой меч и пустил лошадь в галоп. Вперёд, за уходящими. — Капитан, — сказал Лян тихо. — Он же… — Я вижу, — сказал Гао. — Он же их… — Я вижу, Лян. Лошадь под наёмником шла быстрее, чем должна была идти после такого боя. Чёрный дым, оседавший на землю, расступался перед ней. Гао видел, как догоняемые наездники начали рассыпаться отдельными фигурками: кто-то ронял оружие, кто-то падал с седла сам, не дожидаясь удара. Меч наёмника поднимался и опускался, поднимался и опускался, и каждый раз после него в воздухе оставался короткий чёрный след. Они дошли до конца ущелья — до того места, где скалы расходились и начиналась открытая местность. Последние из наездников были там. Гао уже не видел, что именно делает наёмник: фигуры были слишком далеко, и дым закрывал. Но он увидел, как из этого дыма поднялся шар. Шар был чёрно-красный, размером с человеческую голову, и он летел медленно, по высокой дуге, словно его несли через воздух за невидимую верёвку. Он перевалил через крайнюю скалу и упал на ту сторону. Гао услышал звук удара — глухой, низкий, прошедший через камень. И потом ничего. Несколько секунд было совсем тихо. Ущелье звенело только треском догорающего дерева на башне и редким дыханием раненых на земле. — Капитан, — сказал Лян. — Что это было? Гао не ответил. Он стоял у нижнего края стены, с мечом в опущенной руке, и смотрел туда, за крайнюю скалу, где осел шар. Дым над тем местом поднимался ровным столбом — не чёрным уже, а серым. Чёрное всё горело. Шрам на тыльной стороне ладони у Гао чесался, как чешутся свежие раны, и Гао его не тёр. — Лян, — сказал он наконец. — Сходи к Шэну. Скажи, чтобы спускались. Раненых сюда. И носилки. Носилки нужны. — Для… — Лян кивнул вперёд, где где-то за дымом был наёмник. — Для него, — сказал Гао. — Когда вернётся. Если вернётся. Лян побежал. Гао остался один у нижнего края стены. Он не пошёл вперёд, в ущелье. Он знал, что не пойдёт, пока наёмник не вернётся сам или не появится из дыма как-то ещё. Это был не страх — то есть страх был, конечно, был, как у всякого, кто только что увидел такое, — но не страх держал его на месте. Держало другое. Он не хотел смотреть в лицо этому человеку до того, как тот сам захочет, чтобы на него смотрели. Это было всё, что Гао мог ему сейчас дать. Время в ущелье потекло снова — Гао понял это по тому, что услышал стон. Стон шёл откуда-то снизу, из дыма у основания башни. Кто-то из своих. Гао поморгал, провёл ладонью по лицу — на ладони осталась чёрная полоса сажи — и медленно вложил меч в ножны. Меч пошёл неохотно, пальцы плохо слушались. — Шэн! — крикнул он наверх. — Спускайтесь. Сверху прокричали что-то в ответ. По стене застучали сапоги. Гао сделал первый шаг от стены, и шаг получился тяжёлый — словно он шёл не по плотной скальной породе, а по сырому полю. Он шёл медленно, не торопясь, обходя то, что лежало на земле. То, что лежало, было разное: своих он узнавал по форме нагрудника и обходил с одной стороны, чужих узнавал по тому, что от них осталось, и обходил с другой Дым висел низко, по колено. Гао шёл через него, и дым расходился. Шэн догнал его на полпути. Старый сержант шёл, припадая на левую ногу — Гао не помнил, чтобы Шэн припадал до боя, — и держал в руке лом, которым обычно крепили заслоны на стене. — Капитан. — Иди по правой стороне, — сказал Гао. — Я по левой. Раненых вытаскивай к стене, мёртвых пока оставляй. После разберёмся. — Капитан, а он? Гао не сразу понял, о ком Шэн. — Он вернётся, — сказал Гао. — Иди. Шэн пошёл вправо. Гао пошёл влево. Он шёл вдоль обугленной полосы — той, что осталась от первой волны наёмника, — и под ногами у него хрустело то, что когда-то было оружием, доспехами, людьми. Пахло сладко и тяжело. Он старался не дышать носом. Где-то впереди, за гребнем оседающего дыма, проступила фигура. Гао замедлил шаг. Фигура шла к нему — медленно, неровно, с обломком чего-то длинного в руке. Шла на двух ногах, но плохо. На полпути фигура остановилась и развернулась — она шла не к Гао. Она шла к чему-то лежащему на земле. Гао вгляделся. На земле — за десяток шагов от фигуры, лицом к небу — лежал наёмник. Гао остановился совсем. Он не понял в первую секунду. Наёмник был в дыму, не близко, и Гао видел его не целиком — только серое плечо и часть руки, упавшей в сторону. Меч лежал рядом, отброшенный. Грудь поднималась и опускалась — Гао увидел это движение и выдохнул. А фигура с обломком копья всё шла к нему. Гао опознал её через ещё пару шагов. Это был солдат племени огня. В обгоревшей до плеч кольчуге, без шлема, с обожжённым наполовину лицом — кожа на правой щеке сошла лоскутами, обнажая мясо. Он шёл, прижимая левую руку к боку, потому что левый бок у него тоже горел, и в правой руке держал обломок копья с зазубренным концом. Он шёл добивать. Это была та самая мелочь, которую Гао видел много раз: один уцелевший, не успевший убежать с остальными, идёт к лежащему, у которого нет сил подняться. Не из героизма, не из мщения — просто потому, что больше нечего делать. Потому что иначе он сам сейчас ляжет рядом, а пока он идёт, он ещё жив. Гао не успевал. От него до них было сорок шагов. От солдата до наёмника — десять. Он мог крикнуть. От крика было бы хуже — крик ускорил бы солдата. Он мог побежать. Бежал бы он по обугленным трупам, спотыкаясь, и не успел бы. Он мог поднять валун. Двадцать пять лет назад его учитель в гарнизонной школе говорил ему: маг земли не делает ничего быстро. Маг земли делает всё вовремя. Это не одно и то же. Быстро — это от страха. Вовремя — это от знания. Гао опустил правую руку, ту, где шрам, к поясу. Левую раскрыл ладонью вниз. Он не дышал, потому что в этом движении не нужно было дышать — это движение делалось до дыхания, ниже дыхания. Большой палец левой ноги вошёл в землю чуть сильнее, чем должен был. Из обугленной земли в десяти шагах от солдата поднялся камень. Не большой — с человеческую голову, не больше. Поднялся ровно на нужную высоту и пошёл в сторону. Не быстро. Вовремя. Один удар. В плечо. Сбоку. В ту самую долю секунды, когда Гао вёл камень, у него в голове прошло одно предложение. Оно прошло без слов, скорее запахом — таким же, как в столичном дворике, как тогда. И сложилось оно, насколько Гао успел разобрать, во что-то вроде: в этот раз успел. Он не разрешил себе додумать. Камень вошёл солдату в плечо. Солдат опрокинулся набок, выронив копьё. Он не успел крикнуть. Он лежал на земле и хрипел — у него уже не было воздуха ни на что, и удар в плечо был последней каплей, после которой его тело перестало понимать, как стоять. Обломок копья откатился к ноге наёмника. Гао пошёл вперёд. Он подошёл к лежащему наёмнику и опустился рядом на одно колено. Колено хрустнуло — у Гао колени всегда хрустели после боя, в этом ничего нового не было. Наёмник лежал с закрытыми глазами. Грудь поднималась — мелко, прерывисто, как поднимается у людей, у которых сильно повреждены лёгкие. Кровь шла с нескольких мест: из плеча, из ноги, из обоих углов рта — это был дым в лёгких, Гао знал такую кровь. Серая кожа на груди была покрыта копотью, и под копотью проступали те самые старые шрамы, которые Гао видел со стены. Один длинный — поперёк рёбер. Несколько маленьких, круглых — на животе. Гао положил два пальца на шею наёмнику, чуть ниже челюсти. Пульс был. Быстрый, неровный, но был. — Слышишь меня, — сказал Гао тихо. Не вопросом. Наёмник не отозвался. — Слышишь меня, — повторил Гао. — Я тебя сейчас понесу. Ресницы дрогнули. Глаза не открылись. Гао кивнул сам себе. Поднял голову. — Шэн! — крикнул он через ущелье. — Сюда! И двоих. Шэн ответил откуда-то справа, со стороны раненых у стены. Гао увидел, как он машет рукой, отдавая команду двум другим. Скрипнули носилки — кто-то уже сообразил. Пока они шли, Гао оставался сидеть на колене рядом с наёмником. Он не знал, зачем сидит. Можно было встать, можно было пойти за носилками самому. Но он сидел. У человека, лежащего перед ним, не было сейчас никого ближе, чем капитан гарнизона, которого он ещё вчера в глаза не видел. И Гао решил, что останется, пока не придут носилки. Это всё, что он мог дать. Дым понемногу оседал. Где-то совсем далеко, в южной стороне, за крайней скалой, ещё догорало то, куда упал шар. Серый столб поднимался прямо вверх, и ветра не было. Шэн пришёл первым. С ним — Лян, тот же новобранец, и второй маг земли из тех, что отступали последними. Носилки они принесли простые, армейские, на двух жердях. Шэн посмотрел на лежащего, потом на Гао, потом снова на лежащего. — Капитан. — Несите его в город. Шэн стоял. — Капитан. — Я тебя слышу, Шэн. — Капитан, он же из них. Это было сказано тихо. Не вызовом, не отказом — Шэн не отказывался. Он спрашивал, потому что считал, что капитан, возможно, в горячке боя не сообразил и что, если ему сейчас сказать, он сообразит. Шэн был хороший сержант. Хорошие сержанты задают вопросы, которые младшие задать боятся. Гао поднял на него взгляд. — Шэн. — Капитан. — Сколько у нас сейчас живых, как ты думаешь? Из тех, что были на заставе утром. Шэн помолчал. — Шестнадцать. Может быть, восемнадцать. Кто-то ещё под завалом, я не считал. — Из восьмидесяти. — Из восьмидесяти. — А наступающих было сколько, ты успел оценить? — Около двух сотен, капитан. — Около двух сотен. — Гао тоже помолчал. — Где сейчас эти две сотни, Шэн? Шэн посмотрел вперёд, на ущелье. На обугленную полосу. На дальний серый столб дыма за скалой. — Большинство там, — сказал он наконец. — Большинство там. И это сделал не я, и не ты, и не Лян. — Гао не поднимал голоса. — Это сделал он. Один. Шэн опустил взгляд на лежащего. Лян стоял за плечом сержанта и тоже смотрел вниз, и у Ляна, как видел Гао, в углу рта дрожала какая-то мелкая мышца — так дрожит у людей, которых впервые в жизни попросили нести вот такое в город. — Капитан, — сказал Шэн ещё тише. — Я понимаю. Но город не поймёт. — Город — это моё дело, — сказал Гао. — А ваше дело сейчас — носилки. Шэн постоял. Это длилось, наверное, секунд пять. Гао не торопил. Он смотрел Шэну в лицо и ждал — не потому, что Шэна нужно было уговорить, а потому, что Шэну нужно было самому пройти через свои пять секунд, и без этих пяти секунд он бы потом эту минуту в себе таскал, и таскал бы плохо. Гао знал, как такое таскают. У него у самого таскалось. На пятой секунде Шэн кивнул. — Лян, — сказал он, не оборачиваясь. — Носилки сюда. С той стороны бери, я с этой. Они опустили носилки рядом с наёмником. Шэн взял его под плечи — осторожно, без рывка, как берут раненого, у которого, возможно, сломаны рёбра. Лян взял под колени. Гао поддержал голову, чтобы она не запрокинулась. Наёмник был тяжёлый. Не толстый, но плотный — у людей такой выделки масса уходит в мышцы и кости, а не в воду. Гао чувствовал ладонью под затылком волосы наёмника, слипшиеся от копоти и крови, и теплоту кожи под ними. Они переложили его на носилки. Шэн расправил под ним грубое полотно. Лян второй рукой подтянул край, чтобы накрыть грудь — там было хуже всего. — Ноги, — сказал Гао. — Что, капитан? — Свяжите ему ноги ремнём. Если он очнётся и дёрнется, понесёте дольше. Шэн вынул из своего пояса ремень — обычный кожаный, старый, изношенный — и затянул его на щиколотках наёмника свободной петлёй. Не туго. — Готово, капитан. Гао поднялся с колена. Колено хрустнуло снова, в этот раз громче. Он поморщился. — Несите. Я догоню. Соберу остальных. Шэн и Лян подняли носилки. Они пошли — в гору, к выходу из ущелья, медленно, и Гао видел, как Лян приноравливается к шагу старшего сержанта и как у Шэна левая нога припадает чуть сильнее, чем десять минут назад. Он смотрел им в спины, пока они не свернули за поворот. Потом он наклонился и поднял с земли меч наёмника. Меч был тяжёлый, в саже, лезвие в нескольких местах потрескалось — там, где смертопламя било из самой стали. Кровь на лезвии уже подсохла. Гао провёл по гарде ладонью, снял часть копоти и сунул меч под мышку, чтобы не таскать в руке. Потом он подошёл к лежащему рядом солдату племени огня. Тому, которого ударило камнем в плечо. Солдат был жив. Лежал на боку, хрипел, смотрел на Гао одним глазом — второй заплыл. Обломок копья валялся в полушаге. Гао посмотрел на него. Лет двадцать. Может, двадцать два. Молодой солдат, не офицер. Простой пехотинец, попавший на эту заставу с южной стороны, потому что капралам племени огня нужно было пушечное мясо в первой волне. Солдат смотрел на Гао и ждал. Гао простоял над ним, наверное, минуту. Никто их не видел — Шэн с Ляном уже скрылись за поворотом, остальные были у стены. Только дым. — Сдохнешь сам, — сказал Гао наконец, очень тихо, не солдату, а скорее себе. — Или дойдёшь до своих. Это не моё дело. Он повернулся и пошёл к стене. За его спиной солдат племени огня прокашлял что-то — может быть, проклятие, может быть, благодарность, Гао не разобрал, потому что не оборачивался. На третьем шаге Гао понял, что меч наёмника он держит под мышкой бережно, как держат не оружие, а чью-то вещь, которую обещали вернуть владельцу. Он перехватил меч поудобнее. И пошёл дальше, по обугленной земле, к своим.

***

К вечеру на улице стало тихо. Не той тишиной, которая была до боя, утренней и ленивой. Другой. Тишиной города, который чего-то ждёт: стук калитки, далёкий разговор, шаги по соседнему переулку. Все звуки в этой тишине казались громче, чем обычно. Каждый из них мог быть началом следующего. Миям стояла у плиты и смотрела на воду в большом чугунном котле. Вода никак не закипала. Миям знала, что это потому, что она каждые тридцать секунд снимала с котла крышку и заглядывала, и каждый раз пар уходил наверх, температура падала, и вода снова собиралась с силами. Она знала это с детства — дед ей объяснял, когда ей было лет восемь, — и тогда поняла, и забыла, и сейчас вспоминала через раз. Но всё равно снимала крышку. Потому что, если не снимать, нужно было стоять и ничего не делать, а этого она сейчас не могла. — Доча. Дед стоял у входа в спальню, у занавеса. В шляпе. Он сегодня не снимал её даже дома. Миям не помнила, чтобы дед хоть раз был в шляпе внутри дома. — Что? — Вода готова? — Скоро. — Скоро — это сколько? — Скоро, дед. Он кивнул и отодвинул занавес. Из-за занавеса слышалось дыхание — мелкое, прерывистое, с присвистом на каждом втором вдохе. У него лёгкие были плохие. Лекарь приходил уже два часа назад, сделал что мог и ушёл к другим — других было много. Лекарь сказал, что если ночь продержится, дальше будет видно. Лекаря звали Дзому, и Миям знала его всю свою жизнь, и Дзому никогда раньше не уходил из их дома, не сказав чего-то более конкретного. Сегодня он сказал: «Если ночь продержится», — и ушёл, и в этом «если» Миям услышала про него самого больше, чем про лежащего. Котёл наконец зашептал. Миям сняла крышку — пар поднялся, — взяла котёл за обе ручки тряпкой и понесла его в спальню. В спальне было полутемно. Окно дед закрыл ставнями ещё днём — то ли от шума с улицы, то ли потому, что лежащему так было легче, Миям не знала. На столике у кровати горела маленькая свеча. Дед сидел на табурете у изголовья, в шляпе, и смотрел на лежащего. Лежащим был наёмник. Миям всё ещё про себя называла его так. Не «воин», не «он», не «тот». Просто «наёмник». Это было слово, которое деду подсказал утром стражник у Машо. Миям проходила потом и слышала, как Машо рассказывал жене: «Один наёмник, и больше никого». Слово удобно укладывалось. Она поставила котёл на пол у кровати. Достала из-за пазухи свежую тряпку — чистую, грубого полотна, которую она сама стирала позавчера, — и опустила один край в горячую воду. — Грудь, — сказал дед. — И лоб. Лоб особенно. — Я знаю. — Знаю, что знаешь. Я говорю. Миям отжала тряпку. Наклонилась над кроватью. Наёмник лежал на спине, до пояса голый. Грудь у него вздымалась и опускалась короткими толчками. Дзому промыл и зашил то, что нужно было промыть и зашить: три места — плечо, бок, ногу. Через белую перевязку местами проступала розовая сыворотка. На правом виске был синяк, которого утром не было — Шэн с Ляном сказали, что наёмник пару раз неудачно качнулся на носилках, и голова, бывало, стукалась о жердь. Миям положила тёплую тряпку ему на лоб. Кожа была сухая, горячая. Не та сухость, которая бывает у людей с жаром, — другая, грубее, как у людей, которые много дней не пили достаточно воды. Миям второй тряпкой провела по груди, между перевязками, осторожно, чтобы не задеть швы. Серая кожа под её рукой блестела от пота. На груди у наёмника — Миям увидела это только сейчас, при ровном свете, не утром в спешке, — были два маленьких круглых шрама прямо над сердцем, один над другим. Симметричные. Как два отпечатка пальца, нажатых один раз сверху и один раз снизу. Миям не знала, что это. — Не смотри так, — сказал дед тихо, словно прочитав её мысль. — Я не смотрю. — Смотришь. — Я обрабатываю, дед. — Обрабатывай. Она обрабатывала. В дверь лавки постучали. Не громко. Один раз, потом ещё один. Так стучат люди, которые не хотят будить. — Я открою, — сказал дед. Он поднялся с табурета и пошёл к выходу. Миям осталась с тряпкой над грудью наёмника. Она слышала, как дед прошёл через большую комнату, как открыл щеколду, как сказал — негромко, тем самым взрослым голосом, которого она у него не помнила до этого утра: — Заходи, капитан. Капитан зашёл. Миям услышала шаги — тяжёлые, не быстрые. Звон каких-то железных штук на поясе. Дверь не закрыли сразу — кто-то ещё стоял на пороге. — Один, — сказал дед. — Двое, — ответил низкий голос с улицы. — Шэн со мной. — Двое, — согласился дед. — Заходите. Капитан и сержант зашли в большую комнату. Миям, не двигаясь с места, опустила тряпку обратно в котёл, отжала и снова положила на лоб лежащего. Потом тихо вышла из-за занавеса. В большой комнате при свете очага стояли двое. Одного она видела впервые. Это был мужчина лет сорока пяти, среднего роста, сухой, в грязной форме капитана южной заставы. Он держал шлем под мышкой. Лицо у него было закопчённое — кто-то на улице, видимо, попытался его обтереть, но получилось плохо, и сажа осталась полосами. Глаза — спокойные, серые, без блеска. На тыльной стороне правой ладони — старый шрам, идущий от запястья к указательному пальцу. Миям заметила шрам, потому что капитан машинально потирал его большим пальцем левой руки. Второй был сержант Шэн. Шэна она знала — он раз в неделю заходил к ним за супом, и платил всегда сам, и всегда оставлял чаевые. Сегодня Шэн был без супа, и без чаевых, и припадал на левую ногу. Под мышкой у капитана был меч. Не его — Миям сразу поняла, что не его, потому что его меч висел в ножнах на поясе. Этот, под мышкой, был тяжёлый фальшион с потрескавшимся лезвием. Тот самый, что утром висел у наёмника. — Капитан Гао, — сказал дед, кивая на капитана. — Это Миям, моя внучка. Дочь моя. Капитан Гао кивнул Миям. Не поклонился — кивнул, как кивают равные равной. — Здравствуйте, — сказал он. Голос был низкий, негромкий, чуть с хрипотцой. — Простите, что в такое время. — Заходите, заходите, — сказал дед, отступая в сторону. — Чаю? — Нет, спасибо. — Воды? — Воды можно. Миям, не дожидаясь, прошла к стойке, налила в кружку из глиняного кувшина и поднесла капитану. Тот принял кружку, чуть кивнул, выпил половину за раз и поставил на стол. Меч он положил рядом с кружкой — осторожно, не бросив. — Где он? — спросил капитан. — За занавесом, — сказал дед. Капитан посмотрел на занавес. Не сразу пошёл. Постоял несколько секунд, словно собирался с чем-то. — Жив? — Жив. — Лекарь был? — Дзому был. Сказал, если ночь продержится. Капитан опустил голову на полсекунды. Потом поднял. — Можно к нему? — Можно. Но он не в сознании. — Я в курсе. Я просто посмотрю. Дед отодвинул занавес. Капитан вошёл. Миям, сама не зная зачем, пошла следом — встала у самого края занавеса, не в спальне и не в большой комнате, на пороге. Капитан подошёл к кровати. Постоял над ней. Долго — Миям отсчитала про себя секунд двадцать. Лицо у капитана не изменилось, но Миям видела по плечам — он держал что-то в себе, и держал плотно. — Перевязки кто делал? — спросил он тихо. — Дзому. — Хорошо. — Меч его принёс? — спросил дед, кивая на дверной проём, где на столе остался лежать фальшион. — Принёс. — Зачем? Капитан помолчал. — Не знаю, — сказал он наконец. — Подумал, он его захочет. Дед хмыкнул. — Захочет. Это «захочет» дед сказал так, что Миям, стоявшая на пороге, услышала в нём целый разговор, которого не было. Капитан тоже услышал — он чуть повернул голову к деду и посмотрел на него. Дед смотрел не на капитана, а на лежащего. — Ты его раньше видел, — сказал капитан. Не вопросом. Утверждением. — Сегодня утром, — сказал дед. — У стойки. Овощного супа просил. — И? — Что — и? — Что заметил? Дед поднял голову. Посмотрел капитану в лицо. — Заметил, — сказал он. — Что заметил, то моё. Если будет нужно, скажу. Сейчас не нужно. Капитан кивнул. Не стал спорить. — Хорошо. Они помолчали. Свеча на столике подрагивала. — Капитан, — сказал дед. — А ты что заметил? Капитан Гао постоял над кроватью ещё несколько секунд. Потом сказал, очень тихо, не глядя на деда: — Что он один сделал больше, чем сделали бы мы все. — И? — И что я не знаю, что с ним делать. — Сейчас? — Сейчас. И завтра. — Завтра — это завтра, — сказал дед. — Сейчас он лежит. Лежит — пусть лежит. Это уже работа. Капитан медленно кивнул. — Спасибо, что взяли его к себе, — сказал он. — Не благодари. Я не для тебя его взял. — Я знаю. Капитан повернулся к двери. Миям отступила, давая ему пройти. Он прошёл, не глядя на неё, — но на пороге обернулся и сказал: — Спасибо за воду. — Пожалуйста, — ответила Миям. Капитан вышел в большую комнату. Шэн ждал у стола, не садясь. Они обменялись с дедом ещё какими-то короткими словами — Миям не слушала, она уже вернулась за занавес, к котлу и тряпке. Слышала только, как открылась и закрылась дверь. Как затих звон железа на ремне капитана за окном. Тишина вернулась. Дед зашёл следом. Сел обратно на свой табурет у изголовья. — Доча. — Что? — Ты держишься хорошо. — Я просто работаю. — Это и есть хорошо держаться. Она ничего не ответила. Сменила тряпку. Опустила старую в котёл, выжала свежую, положила наёмнику на лоб. Прошло, наверное, ещё минут двадцать. Дед задремал — Миям не оглядывалась, но по тому, как изменилось его дыхание, поняла. Он умел задремать сидя, как умеют это солдаты и старые сторожа. Шляпа на нём при этом не падала никогда. Миям сидела на полу у кровати, опершись спиной о тёплую боковину очага, и смотрела на наёмника. Лицо у него было неподвижное. Не такое, как у спящих обычно, — у спящих лицо живое, оно слегка двигается во сне, ловит сновидение. У этого лицо было выключено. Только дыхание. Брови сведены — не от боли, а словно по привычке, как у людей, которые годами хмурятся и не разучиваются. Миям подумала: ему примерно тридцать. Может, чуть меньше. Может, чуть больше — серая кожа и шрамы старят. Но если убрать шрамы, и копоть, и усталость, то под этим всем — лицо мужчины лет двадцати восьми, лет двадцати девяти. Не старого. Она подумала, что у него где-то есть мать. Эта мысль пришла неожиданно. Миям не была уверена, почему именно эта. Просто посмотрела на спящее лицо и подумала: где-то есть женщина, которая его родила и которая сейчас не знает, что он лежит у незнакомых людей в чужом городе, в перевязках и что лекарь сказал: «если ночь продержится». Эта женщина сейчас, наверное, делает что-то простое — стирает, варит, идёт за водой, — и не знает. Миям подумала о собственной матери в Омашу и поняла, что мысль о матери наёмника она додумала только потому, что ей самой больно было думать о своей. Это было нечестно по отношению к лежащему. Она перестала думать. И тогда лежащий заговорил. Миям вздрогнула. Звук был не сразу различимый — что-то горловое, неровное, как у людей, которые во сне ведут разговор с кем-то, кого нет. Она наклонилась ближе. — Роно. Она не сразу поняла, что это слово. Звук был похож на стон. — Роно. Второй раз — отчётливее. Имя. Мужское, короткое, с твёрдым «р». Миям не знала никаких Роно. У них в Шатихе не было ни одного человека с таким именем. У торговцев на главной — точно не было, она бы помнила. Имя было не местное. Где-то с севера, может быть. Или ещё откуда-то. Она замерла, ожидая ещё. Наёмник больше ничего не сказал. Брови у него ещё сильнее сошлись — он там, во сне, с кем-то спорил или что-то от кого-то добивался, или что-то кому-то не мог объяснить. Через минуту брови расслабились, и лицо снова стало выключенным. Миям сидела и слушала, как он дышит. «Роно», — повторила она про себя, потому что не хотела это имя забыть. Она не знала, кто это. Может, это имя его отца. Или брата. Или того, кого он когда-то любил. Или того, кого ему пришлось бросить. Или того, кто его бросил. Это было первое слово, которое она услышала от него за весь день, кроме «пожалуй», «овощной меня устроит» и «сколько за порцию». И это слово было не для неё. Оно было для кого-то другого, кого здесь не было. Вода в котле уже остыла. Свеча на столике догорала — фитиль склонился набок, и пламя стало маленьким, дрожащим. Миям не вставала, чтобы заменить свечу. Ей казалось, что если она встанет, в комнате что-то изменится и наёмник этого не перенесёт. Где-то совсем далеко, в южной стороне, ещё горел один из складов, подожжённых утром при отступлении. Дым от него уже не был виден, но запах его иногда долетал до окна и проходил сквозь щели в ставнях. Миям сейчас этот запах не различала. Она привыкла к нему за день. Дед, не открывая глаз, сказал: — Иди наверх. Поспи. Я с ним посижу. — Дед. — Я с ним посижу, доча. До рассвета. Иди. Миям не сразу поднялась. Сидела ещё, наверное, минуту. Потом всё-таки встала — медленно, чтобы ничего не сдвинуть в комнате, — и пошла к лестнице. На пороге спальни она обернулась. Дед сидел на табурете, в шляпе, со сложенными на коленях руками. Он смотрел на лежащего, и Миям подумала, что вот так он, наверное, и сидел когда-то — на какой-то очень давней войне, у какого-то очень давнего раненого, которого она не знала и не узнает. Только сейчас он был старше, и шляпа была другая. — Дед. — Что? — Если что-то — позови. — Позову. Миям прошла через большую комнату, потушила свечу на столе — пальцами, чтобы не задуть с дымом, — и поднялась по узкой лестнице наверх, в свою спальню. Кровать была холодная. Она легла поверх одеяла, не раздеваясь, и закрыла глаза. Имя «Роно» лежало у неё в голове, как монета, которую она нашла на улице и подобрала, и положила в карман, не зная, чья она, и не зная, отдаст ли её потом. Внизу было тихо. Где-то совсем далеко, за южными скалами, погасал последний склад.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!