Глава 2

16 мая 2026, 12:00

Балерион похож на тех чудовищ, какими обычно пугают непослушных детей у очага долгими вечерами. На тех тварей, что поджидают в темноте, чтобы схватить костлявой лапой за лодыжку и утащить прочь, в беззвёздную мглу, откуда не возвращаются. Размеры его исполинские, немыслимые — стоит только вскинуть голову, и взгляд теряется в этой громаде, не в силах охватить её целиком. Кажется, что если он расправит свои крылья до конца, то закроет само солнце, и мир погрузится в вечную мглу. Чешуя у него чернее самой глубокой ночи, и каждая пластина её напоминает вздыбленные копья, ощетинившиеся друг подле друга. А глаза горят, словно уголья, — не мигая, не отводя взгляда, и в их багрово‑алой глубине нет ничего, кроме голода. Он открывает пасть. Из глотки вырывается смрадный ветер — горячий, пропитанный гниющим мясом. Он катится над побережьем, и даже кони, приученные к битвам, всхрапывают и пятятся. Эймме кажется, что она лишится чувств. Сердце колотится так быстро, так гулко, что вот‑вот выскочит из горла и ляжет на мокрый песок. Перед глазами плывёт, мир кренится, и только судорожно впившиеся в дерево пальцы удерживают её на грани обморока. Она догадывается, кто всадник этой громадины. Имя само всплывает из тёмных глубин памяти, из тех уроков истории, что давал ей мейстер, — но верить в него она не хочет. Она вообще ничего сейчас не хочет, кроме как снова залезть в ту вонючую, покосившуюся избу, зарыться в ветхую, колючую солому и спрятаться. Тёмные сапоги с чавканьем ударяют о мокрый песок. Всадник спускается наземь — тяжело, уверенно — и стёганый камзол из чёрной ткани, с расшитыми поперёк горла красными ставками, обтягивает высокую и широкую фигуру, а серебряные волосы его короткими, жёсткими прядями ниспадают на жилистый лоб. Мейгор Таргариен выглядит как палач, что явился на казнь в самый последний момент. Эймма цепляется, до боли в костяшках, за деревянные балки гнилого крыльца. Мужчина, что до сих пор держал её за плечо железной хваткой, вдруг отстраняется. Её фиолетовые глаза мечутся по дереву, по песку, по собственным босым, израненным ступням, но выше поднять взгляд она не смеет. Страх сковывает её не физически — куда глубже, на том уровне, где кончается разум и начинается животный инстинкт. Он придавливает к земле увереннее любого груза, выбивает воздух из лёгких, оставляя лишь способность смотреть вниз — на доски крыльца, на песок, на что угодно, лишь бы не туда. Если в этом человеке теплится хоть капля милосердия, он убьёт её сейчас — быстро, без суда и мучений, одним движением, как забивают хромую, уже ненужную лошадь. Но отчего‑то ей кажется, что смерти сегодня не будет. Что её оставят жить. И от этой догадки делается ещё страшнее. — Manaerā. Голос звучит грубо и низко. Эймма слышит приказ. Слышит и понимает, но тело не слушается. Оно вообще больше ей не принадлежит — двигаются только зрачки, лихорадочно мечущиеся из стороны в сторону, да пальцы, что всё ещё судорожно цепляются за гнилое дерево. — Поднимите её. Немедленно. Короткий приказ, и мужские руки отрывают её от крыльца, как тряпичную куклу, и ставят на песок. Эймму слегка качает в сторону, колени подламываются, но стражники держат крепко, не давая рухнуть, и она стоит — шаткая и безвольная. Её взгляд, не мигая, упирается в чёрную ткань его одежды. Слышится усталый, тяжёлый вздох, а следом — короткий, злорадный смешок. — Смотри на меня, — произносит всё тот же грубый голос. А потом мужская рука вдруг хватает её за подбородок. Пальцы впиваются в кожу, властным движением задирают голову вверх, и Эймма больше не может прятаться. Её заставляют смотреть. Мейгор разглядывает её — медленно, придирчиво, словно товар на рынке, как недавно та старуха, но с иной, куда более пугающей тщательностью. В его светло-фиолетовых глазах мелькает что-то, отдалённо напоминающее удивление. Шершавые пальцы проходят по гладкой коже щеки, берут прядь грязных серебряных волос, приподнимают, щупают, оценивают. Губы его растягиваются в довольной улыбке. — Этот убогий старик не врал, — выдыхает он. Эймма видит его лицо вблизи. Жёсткое, неестественно бледное, с аккуратной бородой, что очерчивает челюсть. Оно выглядит даже в какой‑то степени юным — гладкий лоб, ни одной глубокой морщины у глаз, — но мелкие, белёсые шрамы, разбросанные по скулам и подбородку, и брови, что сходятся у переносицы, придают ему звериный вид. И она вдруг осознаёт, как убого выглядит перед ним. Исхудавшая, в рваной одежде из плотного сукна, с растрёпанными, грязными, давно не знавшими гребня волосами, и этот смрадный запах, что исходит от неё, уже въелся в кожу, стал частью её. Точно она и не принцесса вовсе, а бездомная девка, выброшенная прибоем. Наследница ничтожества. А он стоит перед ней — огромный, чистый, облачённый в чёрное, — и улыбается. И в улыбке этой нет ничего доброго. Эймма молчит. Губы её не размыкаются, но за ними, внутри, проносится сотня, тысяча попыток — уйти от ответа, сочинить ложь, притвориться той самой слабоумной дурочкой, которую она так старательно разыгрывала ещё несколько минут назад. Слова мечутся в голове, сталкиваются, рассыпаются, не оставляя и следа на лице. Мейгор ждёт. Терпеливо. Слишком терпеливо. Ладонь его всё ещё держат её за подбородок, и большой палец движется — медленно, едва заметно, поглаживая кожу вдоль челюсти, как хищник оглаживает загнанную добычу, прежде чем решить, с какой стороны удобнее вгрызться в плоть. Он снова делает попытку заговорить с ней, потом ещё раз, и в третий раз, но ответа нет. В какой‑то миг терпение его, видимо, исчерпывается до дна, и он вдруг поворачивает голову в сторону — туда, где на песке, вжавшись лицом вниз, лежит дед. — Девица немая? Старик судорожно мотает головой из стороны в сторону. Он бьёт себя кулаком по впалой груди — раз, другой, — будто подтверждая: «нет, нет, не немая, клянусь Семерыми, не немая», — но от страха из горла его не вырывается ни звука. Мейгор снова поворачивается к Эймме. На этот раз хватка его сжимается пуще прежнего, пальцы жёстко впечатываются в подбородок, заставляя запрокинуть голову ещё выше. Он приближает своё лицо к её — так близко, что она чувствует его дыхание. — Я задал вопрос, женщина. И я не привык, чтобы мои вопросы оставались без ответа. Сбоку раздаются шаги. Кто‑то из стражи приближается к принцу, и в протянутой руке тускло поблёскивает тёмная цепочка. Мейгор, не глядя, свободной рукой принимает вещь. Шершавые пальцы проходятся по звеньям валирийской стали. Он подносит ожерелье ближе к глазам, и взгляд его цепляется за гравировку. — Эймма, — произносит нараспев. — Какое валирийское имя, однако. Он вертит цепочку в пальцах, всё ещё улыбаясь — нехорошо, кривовато, с оттенком непонятного ей торжества — Старик сказал, что она лишилась памяти и что это всё, что при ней было, — докладывает тот же стражник. Мейгор театрально вытягивает лицо — брови ползут вверх, губы складываются в преувеличенно скорбную гримасу, — и кивает стражнику с таким видом, будто действительно верит каждому его слову и принимает эту жалкую ложь за чистую монету. — Какое огорчение, миледи. Титул с его уст звучит как пощёчина. Пальцы всё ещё сжимают её подбородок, не давая отвести взгляд. — Ты немая, женщина? — продолжает он. — Или мне сейчас самому убедиться в отсутствии языка в твоём горле? Глаза Эйммы невольно падают к его поясу. Туда, где в ножнах покоится Чёрное Пламя, чьи очертания она узнала бы из тысячи. Знакомая рукоять, та самая сталь, что купалась в крови не одного десятка врагов её дома. Она смотрит на него и видит, как лезвие рассекает её собственную плоть. Как алая капля крови скатывается по подбородку и падает на песок. Как из разинутого рта вырывается захлёбывающийся вой. — Я задаю вопрос в последний раз, — произносит Мейгор. — Кто ты такая? Палец его касается её пересохших, растрескавшихся губ. С силой он отодвигает плоть, обнажая зубы, словно и вправду намерен заглянуть внутрь и проверить, на месте ли язык. Она делает резкое движение назад, впервые за всё это время. Плечи ударяются о грудь стоящего позади стражника. — Не трогайте меня! — голос вырывается дрожащий и визгливый. — Я действительно ничего не помню. Только имя. Больше ничего. Клянусь Богами, Старыми и Новыми, клянусь всем, что свято, — только имя! Он снова усмехается, словно слышит лепет неразумного ребёнка, и разводит руки в стороны широким жестом. Больше он не спрашивает ничего. Верит ли он ей или нет, Эймма разобрать не может, хотя и пытается — до рези в глазах вглядывается в его неестественно спокойное лицо. Такие, как Мейгор Таргариен, чуют ложь за версту, в этом она почти уверена, и если он ещё не вытянул из неё правду, то лишь потому, что пока не захотел. Раздаётся короткий, отрывистый приказ, и Эймма даже не успевает осознать его смысла, как из убогой лачуги, подталкиваемые в спины стражниками, вылетают мальчишки. Майло и Лотер брыкаются, выкручиваются всем телом. Майло лягается, метит пяткой в колено рыцаря, но промахивается, и грубая рука хватает его за шиворот, отрывая от земли. Лотер даже не пытается — он просто хнычет, тихо, по‑щенячьи, и тянется дрожащей ладошкой к старшему брату, которого швыряют в ряд рядом с дедом и бабкой. Старуха заходится воплем. Дед вторит ей, но его крик больше похож на скулёж — он хватается за голову, за бороду, за грудь, словно с него заживо сдирают кожу. Они предчувствуют смерть. — Во имя Семерых! — доносится до ушей Эйммы, и она не знает, кто кричит — старуха, дед или оба разом. — Во имя Богов… Смилуйтесь! Смилуйтесь, милорд! Детский плач врезается в эту мольбу, тонкий и жалобный, и Эймма зажмуривается, потому что слышать это невыносимо, а молчать — ещё невыносимее. Но она молчит. Принц неумолим. Он обнажает Чёрное Пламя. — Боги покинули вас, — произносит Мейгор сухо. Балерион, словно продолжение своего хозяина, отзывается немедленно. Душераздирающий, утробный крик сотрясает скалы и море, и чёрная громада медленно, величественно спускается с каменного выступа, на который недавно забрался. Земля вздрагивает под его тяжестью. Чёрный огонь вспыхивает сам собой, без словесного приказа. Она смотрит. Смотрит с тем самым упорством, с каким смотрят люди, пригвождённые к месту на публичных казнях, — заворожённо, цепенея, не в силах отвести взгляд от чужой гибели, сколько бы ни твердил рассудок, что этого видеть нельзя. Огонь опаляет тела. Кожа плавится, стекает вниз, как воск свечи, обнажая красноту мышц, что на миг вспухают, прежде чем почернеть и съёжиться. Чернота проступает на плоти быстрыми островками, сливаясь в сплошной обугленный покров. Слышится хруст костей, когда позвонки трескаются от жара и тела оседают, теряя последнее подобие формы. Ветер относит смрад в их сторону, и на краткий миг Эймма видит, как из маленького, рассыпающегося черепа — того, что когда‑то был лицом ребёнка, — на неё смотрит в упор уцелевший детский глаз. Не обвиняя. Не моля. Просто смотрит. И через секунду огонь забирает и его. Валирийская казнь, как говорит её родня, — вершина человеческого милосердия. Быстрая смерть, без боли, без долгих, отвратительных прелюдий, что сопровождают плаху или верёвку. Так говорил отец. Так повторяли мейстеры. Так писали в книгах. Но сейчас, стоя на этом берегу, Эймма понимает: ей жаль этих людей. Искренне жаль. Хотя она сама каких‑то полчаса назад угрожала им тем же самым — сжечь дотла, стереть с лица земли, не оставить и следа. Но то были слова. Пустые, брошенные в ярости слова, что никогда не перешли бы в действия. Потому она и считает, глядя на чёрные останки: такая смерть — что угодно, но не милосердие. Чем эти убогие люди не угодили принцу? Что сделали, чего не сделали? Чем заслужили этот огонь? Можно было просто уйти, забрать её и уйти, оставить их жить, как они жили до сих пор — в своей грязной, жалкой, но их собственной жизни. Но Мейгор, кажется, думает иначе. Нет человека — нет проблемы. И эта простая истина читается в его скучающем лице, пока он вкладывает Чёрное Пламя обратно в ножны. — Полетишь со мной, — произносит он, обернувшись к ней, и голос его не терпит возражений. Она? На этом чудовище? Плечи Эйммы сами собой начинают сутулиться, съёживаться, словно она надеется стать меньше, незаметнее, исчезнуть вовсе. Балерион подаётся вперёд всей своей тушей, и земля под его лапами проседает, хлюпает, выдавливая морскую воду. Громадная голова его опускается ниже, ниже, почти к самому песку, и он начинает принюхиваться — долго, шумно, с присвистом. Из ноздрей вырывается горячий воздух, обдавая её всю, от босых ступней до макушки, запахом гари. Мейгор подходит к дракону — спокойно, по‑хозяйски — касается чёрной чешуи раскрытой ладонью, и Балерион затихает, перестаёт рокотать. А потом он возвращается к ней. Рука хватает её за плечо без предупреждения и без особых усилий тащит в сторону дракона. Ноги её скользят по песку, оставляя две неглубокие борозды. Балерион, завидев её так близко, начинает утробно рычать. Дрожь проскальзывает по всему телу, и она, забыв обо всём, инстинктивно прижимается сильнее к мужчине. Щека касается его груди под чёрной тканью камзола, веки сжимаются сами собой, и она чувствует — или ей только кажется — как он едва заметно вздрагивает от этого прикосновения. Мгновенное, короткое замешательство. — Lykirī, — произносит Мейгор. — Dohaerās. Балерион неохотно подчиняется. Рык стихает, сменяясь недовольным ворчанием, и дракон опускает плечо, подставляя его для подъёма. — Нет. Слово вырывается прежде, чем она успевает его остановить. Эймма упирается обеими ладонями в его грудь и пытается отстраниться. — Пожалуйста… Я не хочу. Мейгор опускает на неё взгляд. Брови его сходятся к переносице, и выражение лица делается таким, что лучше бы он его не менял вовсе. Эймма дёргается назад, но хватка у него железная: одной левой он держит её за плечо, крепко, без усилий, а правая ладонь вдруг взлетает и смыкается на её горле. Пальцы не душат — они просто лежат, сжимая ровно настолько, чтобы она почувствовала каждую мозоль на коже. Дыхание перехватывает. Где‑то за спиной Балерион снова начинает тихо рычать. — Кажется, ты не поняла, голубка, — цедит Мейгор сквозь зубы. — Это был не вопрос. Это был приказ. Мой брат захотел видеть тебя живой, так будь разумна и не испытывай моё терпение. Оно, знаешь ли, не бесконечно. Хватка на горле слегка ослабевает. Он даёт ей глотнуть воздуха, но ладонь не убирает — так и держит, горячую, тяжёлую, у самого основания шеи, там, где под тонкой кожей бьётся жилка. — Я закрою глаза на ту ложь, что ты плела только что, но посмотрим, что скажет мой глупый брат‑король. У него, знаешь ли, свои соображения насчёт правды. Эймма прикусывает язык — в прямом смысле, до солоноватого привкуса во рту. Единственное, что вырывается из груди, — жалобное, полузадушенное скуление, тонкое и позорное, и она чувствует, как под его пальцами на белой коже шеи проступают красные отметины. А потом он подхватывает её. С невероятной, воинской ловкостью Мейгор взбирается на плечо Балериона, увлекая её за собой, и усаживает позади, втискивая между двумя костяными гребнями, что торчат из драконьей спины. От дракона исходит жар, как от раскалённой печи, и Эймму трясёт крупной, неудержимой дрожью. Руки её мечутся в стороны, словно у безумной, шарят по чёрной чешуе, ища хоть что‑нибудь: хоть ремень, хоть выступ, хоть какую‑то опору. Но нет ничего. Ничего, кроме широкой, обтянутой чёрным камзолом спины впереди. И она хватается за неё. За мужчину, которого боится больше смерти. Ладони комкают плотную ткань, пальцы впиваются в плечи, и она прижимается лбом к его спине, зажмурившись до боли. Мейгор не оборачивается. Только короткий, почти неслышный смешок прокатывается по его телу, отдаваясь в её ладонях. А потом Балерион распахивает крылья, и берег уходит вниз.

***

Драконий Камень всё так же простирается над Черноводной — угрюмый, высеченный из всё того же знакомого до последней трещины тёмного камня. Чёрные башни его вонзаются в затянутое дымкой небо, и гаргульи, что встречали её тысячами глаз в детстве, теперь смотрят, как на чужую. Когда‑то один лишь вид этих стен заставлял сердце биться чаще, обещал тепло очага, голос матери, смех братьев. Но теперь, когда Балерион заходит на снижение и чёрные шпили проступают всё яснее, в груди у Эйммы не поднимается ничего, кроме отчуждения. Это не её дом. Не больше её, чем та лачуга на берегу, чем любое другое место в Семи Королевствах. Там, за этими стенами, нет её родных. Никто не выйдет ей навстречу. Мать не переступит порог, не бросится к ней с мокрыми от слёз глазами, не стиснет в объятиях до хруста рёбер, не расцелует в румяные щёки, причитая сквозь смех и плач. Этого больше не будет никогда. Отец никогда больше не улыбнётся ей, стоя в дверях и сложив руки на груди, и не скажет своим насмешливым голосом: «ну наконец‑то, дитя, мы уже начали волноваться». Никогда. Она не увидит больше Джейса. Не увидит Джоффри. Не увидит Эйгона, не увидит Визериса. Здесь всё иное. Воздух тяжелее, лишён того тепла, что грело её с колыбели. Иная атмосфера — чужая, неприветливая. Она здесь, в лучшем случае, гостья. В худшем — пленница. Стоит только Мейгору разжать хватку на её руке, как Эймма падает вниз. Колени ударяются о сырую, раскисшую после недавнего дождя землю. Мужчина устало вздыхает — кажется, уже в сотый раз на её памяти. Несколько дней без нормальной еды сделали своё дело: она настолько слаба, что за весь полёт готова была закрыть глаза и укатиться вниз, в пустоту, если бы не принц — всякий раз, ругаясь сквозь зубы, он придерживал её, возвращая в седло. И сейчас, осев на колени, опершись слабыми, дрожащими руками о мокрую землю, она смотрит на зелень перед собой и задыхается — кашель рвёт горло, выворачивает внутренности, и в груди что‑то хрипит, не давая вдохнуть. Волосы, грязные и спутанные, свисают вниз, закрывая лицо. Из неё ничего не выходит, потому что внутри ничего и нет. Живот сводит судорогой, но рвотные позывы бесплодны — лишь горькая, жёлтая слизь пузырится на губах и капает в траву. Слышится брань и ругань — Мейгор не щадит ни Богов, ни её самой, — а потом мужская рука в который раз хватает её за локоть, с яростью отрывая от земли. Но стоит ей на мгновение выпрямиться, стоит стопам коснуться почвы, стоит этой грубой опоре исчезнуть — как колени снова подламываются, и она летит вниз. — Да стой ты, в конце концов, — рычит Мейгор сквозь стиснутые зубы. — Убогое ты создание. Стоять! — Я не могу, не могу… — хрипит Эймма. — Сил нет, милорд. Простите… Сил нет. Она издаёт стон, когда её вновь поднимают над землёй. Но на этот раз всё иначе. На этот раз её не тащат, не волокут, не вздёргивают за шкирку, а подхватывают. Сильные руки обхватывают плечи и колени, отрывая от холодной травы, и Эймма чувствует, как голова её безвольно запрокидывается, как мокрые волосы прилипают к чужому предплечью. Первый акт милосердия с его стороны, который она помнит. Первый — и, быть может, последний. Эймма льнёт к нему всем своим телом, всем существом — не от любви, не от доверия, а от той последней, отчаянной потребности в тепле, что остаётся даже у побитого зверя. Она опирается, кладёт голову на мужскую грудь, туда, где под тканью глухо бьётся сердце. Глаза её, затуманенные слабостью, поднимаются к его лицу, и взгляды их встречаются. В глазах принца больше нет того звериного блеска. Нет холодной, расчётливой жестокости палача, нет насмешки, нет предвкушения чужой боли. Напротив, сейчас они кажутся необъяснимо живыми. Почти человеческими. Фиолетовые, светлые, в обрамлении серебряных ресниц — они смотрят на неё без прежней угрозы, изучающе, может быть, даже чуть растерянно. Это не те глаза убийцы, что наблюдали за чёрным пламенем на берегу. Он отводит взгляд первым. Резко и досадливо, точно поймал себя на чём‑то постыдном. Мгновение слабости исчезает, и лицо его вновь застывает привычной маской. Мейгор удобнее устраивает её на руках, прижимая к груди, и решительным, размашистым шагом устремляется вперёд. Губы её начинают шевелиться, исторгая что‑то бессвязное. Вокруг, из‑за стен и дверных проёмов, доносятся удивлённые возгласы вперемешку с торопливым, испуганным шёпотом слуг — шорох шагов, шуршание одежд, чьё‑то сдавленное: «Семеро милостивых, это же…» Внутри Драконий Камень такой же чужой, как и снаружи. Голые каменные стены, холодные, лишённые убранства. Ни гобеленов с драконами и коронами, ни живых цветов в вазах, что так любила мать. — Мейгор? Властный женский голос доносится откуда‑то из бокового коридора. Эймма даже не поднимает головы, но слышит, как затихают шаги принца. — Что ты… Голос осекается. Молчание длится лишь мгновение — говорящая, очевидно, разглядела ношу, — а затем следует тяжёлый, многозначительный вздох, и раздражённое цоканье языком, и короткий, не терпящий возражений приказ привести мейстера. Немедленно. В глазах снова начинает темнеть. Кашель нарывает, скребёт горло изнутри, но Эймма силой воли заталкивает его обратно, и от этого усилия сама начинает пищать, тонко и жалобно, словно побитая дичь. Очертания мира теряют резкость. Последнее, что она запоминает, — это внезапный холод простыней и чей‑то старческий, надтреснутый голос, что произносит над самым ухом слова, которых она уже не разбирает. А потом — ничего. Только чернота.

***

Люди говорят, что когда он появился на свет, то был настолько слаб, что едва мог есть и дышать. Крошечный, сморщенный, синюшный младенец, которого повитухи не решались пеленать, боясь переломать хрупкие кости. Грудь он брал только у матери, отвергая всех кормилиц одну за другой, сколько бы их ни подносили к его колыбели, а когда его отлучили — вопил, говорят, несколько недель, пока не осип. Рос он болезненным, мечтательным, ранимым ребёнком, слишком чувствительным для этого мира. Но при этом — прилежным сыном, послушным, кротким, скромным в своих помыслах и поступках, никогда не требующим больше того, что ему давали. Многим он виделся лишь бледной тенью своего великого отца. Королём он стал лишь потому, что родился первым, а не потому, что был силён духом или телом. Ему выпала корона по праву первородства, и он принял её, как принимают горькое бремя. К счастью ли, к сожалению ли, это не злило его, не огорчало, не вызывало ничего, кроме тихого смирения. Он давно научился не ждать от жизни большего, чем она готова дать. Эйнис наблюдает. Он стоит у изножья постели, скрестив руки на груди, и смотрит, как морщинистая рука мейстера мягко касается бледного, влажного лба. Пальцы задерживаются на виске, считая слабый пульс, потом осторожно отрывают исхудавшую руку от белых простыней. Он щупает запястье, прикрыв глаза, и тяжёлый вздох вырывается из его груди. Великий мейстер Гавен поворачивается к королю, встречает его вопросительный взгляд и лишь молча качает головой. Тщетно. Никакие снадобья, никакие молитвы, никакие отвары, что он прикладывал и вливал в это измождённое тело последние дни, не возымели действия. Если девчонка выживет — то только по милости Богов. Как когда‑то выжил он. Никто в замке особо не питал иллюзий на этот счёт. Впрочем, многим было всё равно. Обычная безродная девка, коих тысячи на этом свете, — разве что ей повезло родиться с драконьей кровью в жилах. Только вот от чьей крови? Чья ветвь, чей род, чей грех или союз породил это хрупкое, сереброволосое создание, что лежит сейчас на постели между жизнью и смертью? Никто не знал. Не знал и Эйнис, хотя слышал перешёптывания за спиной — слухи, домыслы, догадки, одна другой причудливее и страшнее. Он не знал, чему верить, и потому не верил ничему. Ему было жаль её. Искренне, по‑настоящему, той простой, человеческой жалостью, что возникает при виде раненой птицы или хромого щенка. И, кажется, он был единственным во всём замке, кто испытывал это чувство. Дверь отворилась с протяжным скрипом, и Висенья Таргариен вступила в покои, не дожидаясь дозволения. Холодный взгляд её упёрся в племянника‑короля — и замер, не обещая ничего хорошего. По‑другому она на него никогда и не смотрела, сколько Эйнис себя помнил: вечно недовольная, непримиримая, с той же самой тенью превосходства на лице, что и у брата Мейгора. Они оба глядели на него одинаково — как божество глядит на ничтожного смертного, не понимая, зачем тот вообще существует и почему до сих пор дышит. С годами он с трудом, с великим трудом научился выдерживать этот взгляд. Она остановилась у ложа, сложила сухие руки в замок поверх чёрного платья и опустила глаза вниз, на бледное лицо девчонки. — Девица валирийка, — констатировала она очевидный факт. Затем взгляд снова перетёк на него. — Зачем надо было приводить это убогое создание в замок? Вопрос Висенья задала так, словно уже знала ответ наперёд. Знала — или полагала, что знает, и от этого в её тоне сквозило то особое любопытство, от которого Эйнису всегда делалось не по себе. Что могло поселиться в её голове? Ничего хорошего, это очевидно. Эйнис устало вздохнул и коротким кивком приказал застывшему в углу мейстеру убираться прочь. Старик поклонился, подхватил свои склянки и выскользнул за дверь с поспешностью. — Так было нужно, тётя. Висенья приподняла бровь и медленно кивнула головой с таким видом, словно ничего иного услышать от него и не могла. Лишь очередную глупость. — Я видел её во сне, — продолжил Эйнис, стараясь придать голосу ту твёрдость, которой в нём отродясь не водилось. — А ещё дракона — с чешуёй ярче солнца. Золотого, как заря над Узким морем. На тётку его слова не произвели ровным счётом никакого впечатления. Напротив — она поднесла ладонь ко рту, демонстративно заглушая короткий смешок. — Для других придумай более убедительную ложь, племянник, — она отвернулась от него, прошла к столу, и графин с красным вином глухо звякнул о край кубка. — Я не знаю, чьё жалкое семя породило эту девочку, — вино полилось тёмной струёй, и Висенья на этих словах многозначительно, издевательски посмотрела на него через плечо, — впрочем, мне всё равно. Не сегодня, так завтра девчонка испустит дух. И дело с концом. Намёк Эйнис понял сразу. Плечи его сами собой ссутулились, и он словно бы уменьшился в размере. Самый мерзкий из всех возможных домыслов, самый грязный и самый оскорбительный впервые за эти несколько дней был произнесён вслух. Пусть и не прямо, пусть обронённый вскользь, но всё же. То была ложь. Разумеется, ложь. Ложь, распущенная врагами, завистниками, а может, и собственной кровью — кто теперь разберёт? Но стоило ей прозвучать, как перед глазами встало холодное, отстранённое лицо жены, Алиссы, когда та, сморщив губы в тонкую полоску, отвернулась от него и прижала к сердцу их маленькую дочь. Молча. Без единого вопроса. Без единого упрёка. И это молчание было страшнее любого суда. — Всё ложь. — Конечно, — развела руками Висенья, и кубок в её пальцах качнулся, плеснув вином о край. — Как прикажет король. От собственного титула он вздрогнул. Чужое слово. Чужое облачение. Его помазал Верховный септон в Звёздной септе, перед ликом Семерых, как когда‑то его отца, — возлил священное масло на лоб, провозгласил королём андалов и Первых людей, повелителем Семи Королевств и защитником государства. Он стоял на коленях, и свет семи кристальных окон лился на его склонённую голову, а за спиной перешёптывались лорды. Он стоял на том самом месте, где стоял Эйгон Завоеватель, и слушал те же слова, что слушал он. Но едва ли общая церемония и общая кровь облегчают бремя. Корона отца не стала легче от того, что перешла к сыну. Она душит его. Сдавливает виски. И чем дольше он носит её, тем тяжелее она делается. Он не хотел править. Не хотел никогда — ни умом, ни сердцем. Но он был вынужден подчиниться долгу, потому что так заведено, потому что он — перворождённый, потому что нельзя отказаться от трона, не уронив в грязь лицо. Быть может, именно из‑за собственных сомнений — разъедающих, ни на миг не оставляющих в покое — он породил сомнения в других. Люди чуют неуверенность правителя, как стервятники чуют мёртвую плоть. И перешёптываются. «Как только Железный трон его не отвергает. Стоило бы порезаться, и дело с концом». «Нам нужен король, а не мечтатель. Не мальчик, что боится собственной тени». Он слышит их, даже когда они молчат. Возможно, поэтому он и отдал Чёрное Пламя Мейгору. Меч отца. Меч Завоевателя. Брат принял его без единого вопроса, с той уверенной грацией, что получает причитающееся ему по праву. В тот миг Эйнис испытал не стыд, а лишь огромное облегчение. Мейгор — воин, человек, для которого меч есть продолжение руки, а не обуза. Эйнис же не в силах носить такой клинок. Он пробовал — брал рукоять, чувствовал её холод, поднимал его перед зеркалом. Нет. Он не в силах носить такой меч. И, глядя, как брат смыкает пальцы на рукояти, он подумал — быть может, впервые за всё своё правление, — что сделал правильный выбор. Единственный правильный. Он переводит взгляд на едва дышащее тело на ложе. Девушка бледна, но не той благородной бледностью, а с какой‑то зеленоватой желтизной, проступающей на висках. Худа она так, что без содрогания не взглянешь вовсе. Он, конечно, распорядился привести её в благоприятный вид — слуги обмыли её, заменили вонючие лохмотья на чистую сорочку, расчесали спутанные серебряные космы, — но едва ли это спасало. Она выглядит так, словно её уже коснулось дыхание Неведомого. Кажется, смерть стоит у её кровати. И ждёт. Ждёт, когда последний, слабый вдох сорвётся с посиневших губ и не сменится новым. Но незнакомка всё никак не умирает. Уже три дня и три ночи, как её принесли в замок, три дня и три ночи мейстер меняет припарки и вливает в неё отвары, которые она почти не глотает, три дня и три ночи лихорадка пожирает её изнутри — а она всё дышит. С невероятным, непонятным упорством её грудь продолжает вздыматься. Висенья всё это время буравит его взглядом. Он чувствует его затылком, чувствует всем своим съёжившимся существом — этот холодный, изучающий, ничего не упускающий взор, что что‑то выискивает в его жалком облике. А потом она вновь подходит. — Хотите совета, Ваша светлость? Она выдерживает паузу, но ответа не ждёт. Не имеет значения, хочет он или нет — она всё равно скажет. — Если король не в состоянии править собственным королевством, за него это начнут делать другие. И поверьте мне, племянник, эти другие вряд ли будут желать вам добра. Людям не нужно милосердие. Им нужен правитель. Со стальным характером. К сожалению, тебя этим обделили с детства. Но ты всё же король, — она выговаривает это слово так, словно напоминает ребёнку его имя. — Хотя мне иногда кажется, что ты забываешь об этом. Эйнис ничего не отвечает. Он даже не смотрит в сторону Вдовствующей королевы. От этих слов у него не сжимается рука в кулак, не хмурятся брови — ни одна эмоция не проступает на лице. Висенья устало кивает чему‑то, известному лишь ей одной. Быть может, собственным мыслям. Быть может, приговору, который давно вынесла и которому просто ещё не пришёл срок. Она поворачивается, и шаги её медленно удаляются. Дверь затворяется с протяжным скрипом.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!