Глава 1

14 мая 2026, 12:20
Различие между прошлым, настоящим и будущим — не более чем иллюзия, хотя и весьма навязчивая. Альберт Эйнштейн.

***

Птицы разлетаются, рассекая безоблачную синеву. Нет ни ветра, ни дождя, ни малейшего намёка на минувшую бурю — лишь безмятежный свет заливает берег. Мир плывёт перед глазами, будто она опрокинула в себя целую бочку креплёного вина. Тошнота подкатывает к горлу горячей волной, и Эймма судорожно выгибается, опираясь на локти. Из груди сперва вырывается удушающий кашель, а следом извергается горькая жижа — смесь морской воды и желчи. Солёный привкус обжигает язык и нёбо. Она сжимает ладони в кулаки, оставляя на влажном песке глубокие борозды, и без сил валится на живот. Всё тело горит непереносимым жаром, что исходит откуда‑то изнутри, и пульсирует под кожей. Ей кажется, что она сейчас лопнет и из треснувшей плоти выплеснется лава. Веки разлепляются, и солнце ударяет в зрачки ослепительной, нещадной белизной. Эймма прикрывает зеленоватое лицо дрожащей ладонью и сквозь растопыренные пальцы смотрит туда, где море лижет берег ровными языками. Вода спокойна, как полированное серебро, — ни ряби, ни белой пены, совсем ничего, что напоминало бы о том ужасающем шторме. Утренней Зари нигде нет. Эймма обводит взглядом берег, насколько хватает затуманенного зрения, — лишь мокрый песок, обломки дерева, принесённые прибоем, да серая пустота, уходящая в обе стороны. Ни дракона, ни дыма, ни единого звука. Кругом вообще ни души: ни людей, ни драконов, ни паруса на горизонте. Тишина стоит такая глубокая, что в ней слышен только собственный пульс. Она пытается встать. Ноги подкашиваются, колени подламываются, и лишь с третьей попытки ей удаётся подняться — шатко, нетвёрдо, раскинув руки для равновесия. Она открывает рот, чтобы позвать, выкрикнуть имя, издать хоть какой‑то звук, но горло немедленно сводит судорогой, и наружу вырывается лишь раздирающий кашель. Паника начинает медленно выползать наружу. Идти не выходит ни с первого, ни со второго раза. Стоит ей сделать хоть пару неуверенных шагов, как ноги наливаются свинцовой тяжестью и начинают дрожать, отказываясь подчиняться. Всё пошло в пекло. Как всегда. Стоило ей хоть раз в этой проклятой жизни сделать что‑то по собственной воле — не по указу, не по дозволению, а по велению собственного сердца — и вот он, итог: выброшенный на неведомый берег обломок девочки, что возомнила себя драконом. Может, мать всё же была права? Быть может, она и есть та самая маленькая, немощная девочка, не знающая ничего в этой жизни и не способная сопротивляться ничему, что приносит хотя бы малейшее неудобство. Она бы заплакала. Слёзы уже подступают, жгут обветренные веки, но из неё выжали все соки, и на плач не остаётся ничего. Вместо рыданий она лишь кривит рот в бесшумном, жалком подобии крика, и воздух выходит сквозь стиснутые зубы с тихим свистом. Стоящий неподалёку обломок скалы, поросший у основания серым лишайником, кажется ей сейчас единственным спасением. Она добирается до него и падает вниз, прижимаясь спиной к холодному камню. Голова откидывается назад, затылок касается камня, глаза закрываются сами собой. Эймма не знает, сколько просидела так. Уставший разум отказывается воспринимать время: нет ни прошлого, ни будущего, только это бесконечное «сейчас». Она посидит здесь, обездоленная и голодная, и будет просто ждать. Смерть, когда‑то казавшаяся врагом, теперь видится милостью. — Ого! Звонкий, детский, полный изумления возглас разрезает гул прибоя. Поначалу ей кажется, что это чудится. Что это лишь обман воспалённого, измученного рассудка, порождение жажды и голода, мираж, который сейчас растает. Но звуки повторяются. Голоса — несколько, звонкие, перебивающие друг друга, явно принадлежащие детям, — и, судя по грубоватому выговору, по растянутым гласным и пропущенным окончаниям, людям самого низкого происхождения. Шлёпанье босых ног по песку, чьё‑то учащённое дыхание — всё это приближается. — Гляди‑ка, гляди! — выкрикивает кто‑то совсем близко. — Да тихо ты, дурак, разбудишь… — А что с её платьем? Богатое, глянь. — Может, мертвячка? — Не, дышит. Вон грудь ходуном. Шаги затихают в нескольких футах от неё. Эймма чувствует на себе взгляды — несколько пар любопытных, настороженных детских глаз. — Она из этих, да? Из замка, которые? Волосы‑то… серебряные, гляди… Эймма медленно, через силу разлепляет веки. Перед нею стоят двое мальчишек. Оборванные, чумазые, с копной тёмных, нечёсаных волос, что торчат во все мыслимые стороны, будто их ни разу не касался гребень. У старшего — того, что стоит чуть впереди, — губы растягиваются в беззубой улыбке, и он нервно переступает с ноги на ногу, оставляя на песке ёрзающие следы, и не решается подойти ближе. Младший же всё время хмурит обветренное личико, цепляется за лоскуты одежды старшего — если эти жалкие, выцветшие тряпки вообще можно назвать одеждой, — и изо всех сил тянет его назад, упираясь грязными пятками в песок. — Дед ругаться будет, — канючит он писклявым голосом. — Над сказать ему. Над пойти. Эймма облизывает пересохшие, растрескавшиеся губы, и движение это не укрывается от глаз старшего. Он резко срывается с места и с воплем уносится вверх по берегу, туда, где за грудой потемневших от времени брёвен угадывается что‑то вроде лачуги. Младший остаётся, растерянный и жмущийся, не зная, то ли бежать следом, то ли стоять на страже. Через несколько томительных минут старший возвращается — запыхавшийся, раскрасневшийся, сжимая обеими руками небольшой кожаный бурдюк, перевязанный бечёвкой. Вода. Эймма с опаской берёт протянутый ей предмет. Пальцы дрожат от слабости, едва удерживая вес бурдюка, и она подносит его к губам. Первый глоток она делает медленно, недоверчиво. Водой это можно назвать лишь с большой натяжкой: что‑то неприятно сладкое, отдающее травами и дымом, с таким же неприятным, затхлым запахом старой бочки. Но это лучше, чем ничего. Гораздо лучше. Жидкость течёт в горло, смягчает саднящую сухость, и Эймма делает ещё один глоток. К тому же она сильно сомневается, что здесь ей смогут предложить что‑то большее. Отцом — или, скорее, дедом этих детей, она так и не сумела разобрать до конца, — оказывается мужчина преклонных лет, чьи года сосчитать так же трудно, как звёзды на небе. Седая, нечёсаная борода клочьями спускается на грудь, а из‑под кустистых бровей глядят мутные, подозрительные глаза — глаза человека, который привык ждать от жизни лишь подвоха. Он худощав, морщинист, как гнилое яблоко, и каждое движение его рук — резкое, дёрганое, даже вычурное — напоминает странную дрожь, не то от старости, не то от вечного недоедания. Видеть её он не рад. Никаким своим убогим существом, и Эймма понимает это сразу — по опаске, что плещется в глазах, по плотно поджатым, исчезнувшим в бороде губам. Такие, как она, обычно доставляют немало хлопот, и старик чует это нюхом. Женой его оказывается женщина по имени Тереза — тощая, сгорбленная, с тёмными, странными следами на смуглом лице, скорее всего, отметинами какой‑то недолеченной болезни. Когда Эймма, пошатываясь, ступает через порог их дома — если эту покосившуюся хибару, крытую гнилой соломой и пропахшую мясом, вообще можно назвать домом, — Тереза сперва дослушивает короткий рассказ мужа, а потом вдруг решительно бросается к ней. Старуха принимается цокать языком, ворчать и крутить гостью во все стороны, как куклу на ярмарке. Дёргает за спутанные серебряные волосы, щупает остатки дорогого, но истерзанного платья и каждый раз качает головой, прицокивая с новым удивлением. — А зубы ты глянь какие белые, хорошие, — произносит она наконец, разглядывая Эймму с той же придирчивостью, с какой базарная торговка осматривает залежалый товар. — А сама‑то хорошенькая какая. Из этих, да? Из замковых? Она открывает рот, чтобы заговорить снова, и Эймма из последних сил сдерживается, чтобы не выплеснуть недавно выпитую жидкость прямо на земляной пол. От этой старухи несёт таким смрадом — смесью немытого тела, тухлой рыбы, чеснока и застарелого пота, — что желудок скручивает узлом. — Как звать‑величать, милочка? — не унимается Тереза, склоняя голову набок, точно любопытная галка. Она молчит, разглядывая лицо старухи. А потом глаза её, помимо воли, начинают метаться по лачуге, оценивая убранство — скромное, и это самое мягкое слово из всех возможных. Земляной пол, застеленный прохудившейся циновкой. Очаг, сложенный из камней и древесины, над которым на ржавом крюке подвешен небольшой котелок. Грубо сколоченный стол, две шаткие скамьи, небольшие кроватки, набитые, судя по запаху, прелой соломой. Ни серебра, ни гобеленов, ни единого намёка на тот мир, где она жила ещё сутки назад. — Немая, что ли? Эймма выдыхает. Сил на гнев нет, на учтивость — тоже. — Эймма. И это всё, что я помню. Она врёт. Не моргнув глазом, даже не изменившись в лице. Вряд ли таким убогим людям, как эти двое, есть дело до того, откуда она взялась на самом деле. Единственная их забота — дожить до завтрашнего дня, не умереть от хвори или голода, сохранить жалкий улов и уберечь крышу от протечек. Что им до династических распрей, что им до драконов, что им до остального мира? Как она и думала, её лепет никого здесь не заботит. Тереза резко хватает её за руки и принимается разглядывать их, поворачивая то тыльной стороной, то ладонью вверх. Оценивает чересчур изнеженный вид, гладкую кожу, нетронутые мозолями подушечки пальцев и вновь качает головой. — Работать будешь, милочка, — изрекает она наконец, отпуская её запястья. — Иначе с голоду помрёшь. У нас дармоедов нету. Эймма не спорит. Даже не пытается. К чему это всё? За её спиной не стоит ни дракон, ни родня, ни что‑либо ещё, способное сейчас ей помочь. Тереза тем временем кивает в сторону дверного проёма, где до сих пор переминаются мальчишки, и на суровом лице её на миг проступает что‑то похожее на гордость. — Это Майло и Лотер, внуки мои. Сыновья дочери, упокой Семеро её душу. Эти двое тебя и нашли, между прочим. Старшой вон — Майло, а тот, что всё жмётся, — Лотер. Эймма даже не поднимает на мальчишек глаз. Ей всё равно, как их зовут, всё равно, кто они, всё равно, кем будут потом. Всё поглотила усталость. Скоро ей подают еду. Чей‑то палец пододвигает к ней жестяную тарелку, и она видит перед собой ломоть чёрствого хлеба, что напоминает камень и на вкус оказывается точно таким же, да какую‑то белёсую дрянь, растекающуюся лужицей по дну. Пахнет это всё так же, как и выглядит, — мерзко и затхло. И смрад, исходящий от старухи, на этом фоне уже не кажется таким отвратительным. Она пытается это разжевать. Правда пытается, зажмурившись до искр под веками, но кусок хлеба встаёт поперёк горла, а жижа обжигает язык прогорклым салом, и желудок немедленно исторгает всё обратно. Каждый раз — одно и то же. Она давится, выплёвывает, трёт губы тыльной стороной ладони и снова давится. Лучше уж умереть от голода. — Не хочешь — не ешь, — выносит свой вердикт старуха, поджимая губы, и с тех пор больше вообще никакой еды ей не предлагает. Захочет — сама возьмёт. Или не возьмёт. Им нет дела. Она живёт — нет, существует, вернее будет сказать, — у них три дня и три ночи. И за всё это время они не задают ей ни единого вопроса. Никто не допытывается, откуда она взялась, почему её платье расшито золотой нитью, почему у неё серебряные волосы, почему фиолетовые глаза. Люди, хоть как‑то отличающиеся умом, должны были бы, по крайней мере, начать что‑то подозревать, начать копать, искать объяснения. Но, кажется, разум — не добродетель этих стариков. Напротив, им будто бы радостно, что в доме появилась новая пара рук, и даже её совершенное отсутствие способности к труду не огорчает их. Они просто взваливают на неё всё, что она может выполнить, не развалившись по дороге, и не ждут большего. На пятый день до неё вдруг резко доходит, где она и кто она. Истина обрушивается без предупреждения, как луна ночью, когда она лежит на охапке твёрдого сена, укрытая драной рогожей. Эймма вдруг впервые начинает рыдать — навзрыд, взахлёб, как рыдают дети, потерявшие мать. Дрожь проходит по телу той самой волной, какой проходила во время шторма. Она потеряла всё, что могла потерять. Дракона. Мать. Отца. Братьев. И, кажется, собственную жизнь. Она бы давно наложила бы на себя руки, если бы не трусость. И на следующее утро ад начинается заново. Вонь рыбы, та же ужасная похлёбка, та же отвратительная вода из бурдюка. Мучение, которому нет конца. День тянется бесконечно, солнце ползёт по небу медленно. И каждый час похож на предыдущий. И лишь закат — необъяснимо, немыслимо красивый для этого мерзкого, забытого места — кажется ей милостью богов. Алое и золотое разливается над морем. Стоя у кромки воды, она замечает краем глаза, что старики перешёптываются, то и дело поглядывая в её сторону. Что‑то в их позах, в том, как сутулится дед, как поджимает губы старуха, заставляет её насторожиться. Мужчина лезет в карман своих грязных штанов и достаёт оттуда пару монет. Всего лишь медь, не серебро, не золото, но глаза женщины вдруг вспыхивают так, словно она увидела по меньшей мере драконью казну. Глаза поблёскивают влажно, жадно, и она тут же прячет монеты в складках юбки, озираясь, точно опасаясь, что кто‑то подсмотрел. Эймма отворачивается к морю. Сердце глухо, тревожно бьётся где‑то в горле. Что‑то назревает.

***

Одним вечером она вдруг понимает — понимает с той внезапной, режущей ясностью, какая приходит после долгого забытья. Ожерелье. Небольшое, из валирийской стали, с гравировкой её имени. Оно принадлежало когда‑то покойной бабушке, королеве Эймме, в честь которой она была названа, а потом, волею покойного деда‑короля, перешло к ней, к внучке, как последняя ниточка, связующая с той, кого она никогда не знала, но чьё имя носит. Она помнит каждое звено этой цепочки, помнит её тяжесть на ключицах, помнит холодок металла. И она помнит точно: после шторма ожерелье было на ней. Теперь его нет. Эймма никогда не была ни в чём так уверена, как в том, что эти люди его взяли. Тихая ярость охватывает её. Она суживает глаза в две узкие щели и, не проронив ни слова, направляется к старухе, что склонилась у корыта с мокрым бельём. — Где оно? Собственный голос Эймма не узнаёт. Не девичий, а низкий, скрежещущий, с тем самым металлическим призвуком, что является у Таргариенов в минуты настоящего гнева. Бабка поднимает голову и непонимающе хлопает мутными глазами. Это тупое, растерянное моргание только подхлёстывает злость. Раздражение накатывает волной. Они точно взяли его — запустили свои жадные пальцы в чужое добро и присвоили. А почему бы и нет? Ожерелье необычное: на нём красный рубин, а сталь — та самая, что дороже всех металлов на свете. Едва ли они понимали, что держат в руке, едва ли догадывались, сколько это стоит, — им достаточно было блеска. — На мне было ожерелье, старая карга, — цедит она сквозь зубы. — Где оно? — Где оно, где оно… — старуха качает головой, словно в припадке, и облизывает гнилые остатки зубов. — Сгнило. — Что значит «сгнило»? — голос Эйммы взлетает, и сама она подаётся вперёд, нависая над старухой. — Что вы с ним сделали? Валирийская сталь не гниёт. Отвечай! Но та молчит. Губы её, покрытые язвочками, сжимаются в узкую полоску, и на морщинистом лице проступает что‑то среднее между страхом и неприязнью. Эймма обводит рукой убогое жилище. — Если ты не скажешь, где оно и что ты с ним сделала… — она делает паузу. — Ты не представляешь, кто я такая. И что я могу. Когда моя драконица вернётся, я оседлаю её. Я поднимусь в небо над этой жалкой лачугой, и первое же слово, что сорвётся с моего языка, испепелит вас. Сначала это место — до последней щепки. Потом тебя. Потом твоего мужа. И твоих мерзких детей — тоже. Она так и сделает. Как только найдёт Утреннюю Зарю. И никто на этом свете её не остановит. — Во имя Семерых… Старуха начинает икать. Она отшатывается назад, опрокидывая корыто с бельём, и мутная вода выплёскивается на пол. Морщинистая рука взлетает и машет на Эймму, словно изгоняет злого духа. — Нет его здесь… забрали мы его… забрали… Забрали его у нас… отобрали… не сами мы… — Ты испытываешь моё… Эймма не договаривает. Позади вдруг раздаётся рваный, нарастающий топот копыт. Звук множественный, дробящий мокрый песок, и он приближается с той неумолимостью, какая бывает лишь у конного отряда. Эймма резко оборачивается, плечом задевая дверной косяк, и всматривается в распахнутый проём. Что ещё устроили эти люди на её голову? Ничего хорошего. Ничего. Вдали одна за другой начинают появляться лошади. Десятки коней — ухоженных, сизых. Люди на них — высокие мужчины в латных доспехах, отполированных до зеркального блеска, а белый плащ из тяжёлой ткани струится поверх каждого наплечника. У Эйммы перехватывает дыхание. Дед, бегущий вдоль берега, размахивает руками с таким отчаянием, будто за ним гонится сам Неведомый. — Вот она! Вот, милорд! Здесь она, здесь! Всадники осаживают коней, и один из них — тот, в ком угадывается лорд‑командующий, — снимает шлем. Сначала открывается крепкая шея, потом смуглое лицо. Эймма впивается взглядом в эти черты, и осознание пронзает её холодом до самого нутра: она никогда в жизни не видела этого человека. Ни в Красном замке, ни на Драконьем Камне, ни среди охраны матери. Нигде. — Именем Его Величества Короля Эйниса Таргариена, первого своего имени, нам приказано доставить Вас в замок. Тысяча вопросов вскипает в голове, и каждый страшнее предыдущего. Она знает только одного короля с таким именем. Сына Эйгона Завоевателя. Мейстер на Драконьем Камне редко говорил о нём — лишь пара скупых строк, несколько обрывочных домыслов, да неизменное пожатие плечами. А потом, что однажды король просто слёг в собственной постели, в собственном замке, сгнил заживо от какой-то лютой хвори, что пожирала его изнутри, и испустил дух, оставив корону младшему брату Мейгору. Вот и всё. Где мать? Где Деймон? Что случилось с Драконьим Камнем? Вопросы теснятся, толкаются, не дают вздохнуть, и Эймме вдруг кажется, что всё происходящее — лишь продолжение её ночного кошмара. Сейчас она проснётся. Откроет глаза и увидит над собой резной балдахин, услышит голос матери, почует запах вкусного молока. Она прижмётся к Рейнире всем своим существом, обнимет изо всех сил и скажет, что была не права — что каждое слово, сорвавшееся с её языка, было глупостью, что она согласна навсегда остаться на Драконьем Камне, взаперти, в теплоте и уюте, лишь бы больше никогда не знать того ужаса, что носит с собой эти бесконечные шесть дней. Но сон не кончается. Старик продолжает что‑то горланить. Слова вылетают из его беззубого рта бессвязно — он то ли жалуется, то ли требует платы, то ли просто захлёбывается собственной значимостью. Незнакомый рыцарь морщится, и с каждым новым выкриком тень раздражения на его лице делается всё глубже. — Не станем всё усложнять, миледи, — произносит лорд‑командующий ровным, ничего не обещающим тоном, а затем медленно поворачивается к старику. — Если ты не закроешь свою пасть, клянусь всеми Богами, я сам вырву тебе язык. Дед осёкся на полувздохе и осел на песок, точно из него разом вынули все кости. Он что‑то быстро, неразборчиво шепчет под нос, загребая дрожащими руками влажный песок. Она хочет задать вопрос — хотя бы один, самый простой, самый малый, хочет понять хоть что-то после этих бесконечных, выпотрошенных дней. Но нутро вдруг подаёт голос: не сейчас. Замри. Притворись неразговорчивой, наивной, слабоумной — о таких людей обычно никто ничего не требует, от таких ничего не ждут, и через них взгляд скользит, как по пустому месту. Глаза её сами собой опускаются на нагрудники. На эмблему, выбитую на железе умелым чеканщиком, — трёхглавый дракон дома Таргариенов, тот самый, что красуется на парусах королевского флота, что венчает ворота Драконьего Камня. Но здесь, на доспехах этих людей, он кажется ей чужим. Командующий кивает. Коротко, сухо, не тратя лишних слов. Двое стражников спешиваются и приближаются к ней. Эймма видит, как один из них переглядывается со вторым, видит, как напрягаются его плечи, и в следующее мгновение грубая, затянутая в сталь и кожу рука хватает её за плечо. Внезапно тщедушное тело старика вновь сотрясается, и он издаёт вопль — ещё хуже, чем прежде. Дряхлый, скрюченный палец взлетает вверх, указывая в небеса. — Дракон! — голос его срывается в визг. — Мы прогневали Богов! Все задирают головы. В белых облаках, медленно, неотвратимо, проступает чёрный зверь. Он огромен настолько, что Каннибал, которого Эймма видела несколько дней назад во время грозы, показался бы рядом с ним лишь мелкой пичугой, случайно залетевшей в свой шторм. Тень от исполинских крыльев наползает на берег, заслоняя закат, и море под ней делается чёрным, как обсидиан. Зверь издаёт вопль — низкий, рокочущий, сотрясающий небо, — и крик этот входит в плоть, заставляя кровь застыть в жилах. Эймма не выдерживает. Ноги подкашиваются, и она валится прямо на деревянное крыльцо, больно ударившись коленом о рассохшуюся доску. Рядом, побелев как полотно, оседает старуха, прижимая к груди трясущиеся руки. Балерион Чёрный Ужас рассекает белые облака и опускается ниже. Ниже. И ниже.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!